Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 1. А-И Фокин Павел
Как и все писатели-самоучки, Дрожжин перенес немало нужды и горя, как и все они, стремился к свету, к счастью и к свободной трудовой жизни» (Н. Телешов. Записки писателя).
«В 1913 году в Художественном кружке, под председательством Бунина, праздновали двадцатипятилетний юбилей его поэтической деятельности. Юбилейный банкет был овеян сердечностью: Дрожжина любили и уважали за то, что он остался крестьянствовать у себя на родине, в Тверской губернии, беззаветно любя литературу. Жена его милая, простая женщина. На юбилее она была в новом платье.
На другой день я случайно на Малой Дмитровке увидала Дрожжиных. Он шел в шубе, какие носили мещане, лицо его с бородкой клинышком сияло радостью, а она, в платочке, мелкими шажками едва поспевала за мужем, высоко подобрав юбку, из-под которой виднелись полусапожки с резинками по бокам и красная бумазейная юбка» (В. Муромцева-Бунина. Жизнь Бунина).
ДУНКАН (Duncan Isadora) Айседора
Американская танцовщица. В 1922 вышла замуж за С. Есенина, приняла советское гражданство. Покинула СССР в 1927. Создала школу «Свободного танца».
«У Дункан был облик кариатиды. При высоком росте она поражала чудным соотношением линий и пропорций. Маленькая головка, венчавшая высокую фигуру, шея, соответствовавшая длине маленьких рук и ног, гармоничные линии груди, бедер, талии, тонкие запястья и щиколотки, гибкость и динамизм движений – все это производило неотразимое и непередаваемое впечатление. Казалось, что видишь перед собой воплощение весны, вишневые и миндальные деревья в цвету, юность, жизнь, здоровье, силу.
Танцевальные науки и традиции моментами казались перед этим динамическим явлением каким-то убогим, архаичным хламом.
Танцы Дункан вовсе не носили характера условных театральных танцев. Они представляли собой естественные движения в грациозном и непроизвольном виде. И реализм являл собой как бы гимн природе, отражением которой служит искусство.
Неутомимость Дункан была беспримерной. Выполняя одна, почти без перерыва, свои длинные и громоздкие программы, она оставалась в конце спектакля столь же свежей и радостной, как и в начале. Это поражало.
То, что она делала, граничило со спортом.
Легко было заметить и коренные недочеты танцовщицы: множество всяческих анахронизмов и немузыкальный слух. Танцевала она, что по-французски называется „против шерсти“, вступая и кончая против такта, за какую-нибудь долю секунды до или после точного совпадения движения с музыкой. В ней абсолютно отсутствовало чувство синхронизма.
Часто Дункан, выбирая музыкальные произведения, буквально профанировала их. Например, вокальную часть „Смерти Изольды“ Вагнера она выражала в серии бессмысленных движений совсем уже балаганным образом. Под марш „Марш Ракоши“ Листа она проделывала самые нелепые эллинизированные жесты. Подобных казусов встречалось в ее исполнении немало.
Секрет же и обаяние исполнения Дункан заключались прежде всего в том, что она возымела мысль возродить впавшие в забвение пластику и движения. Самое это намерение было не всякому под силу» (Я. Игнатьева-Труханова. На сцене и за кулисами).
«В числе памятных событий в художественной жизни Петербурга нужно отметить приезд Айседоры Дункан. Она появилась в Петербурге в конце 1904 г.
Дункан создала совсем новый вид танца, который даже нельзя назвать обычным словом „танец“. Это было как бы возрождение античной пляски, во всей ее чистоте и простоте.
Одни танцы Дункан исполняла в хитоне, другие – в пеплосе; костюм не играл какой-либо существенной роли в ее искусстве, она словно не чувствовала его. Тело и его движения ничем не были стеснены. Весь ее корпус, плечи, грудь, шея участвовали в танце; движение головы, сильные взлеты рук и ног находились в теснейшей связи с музыкой.
Искусство Дункан нельзя назвать реставрацией древнеэллинских танцев; в нем прежде всего сквозили какие-то общечеловеческие стремления к выразительности движения, к вдохновенной пляске.
Мне особенно запомнилось одно выступление Дункан, когда она исполняла „Орфея“, если не ошибаюсь, под музыку Глюка. Это было изумительно хорошо. Она одна изобразила сущность всей истории Орфея и Эвридики, показала драматическое содержание этого мифа в незабываемых пластических формах» (А. Головин. Встречи и впечатления).
«И вот выходит Дункан с босыми ногами. Она некрасива; хотя в портретах лицо ее и красиво, „классично“, но в натуре это – типичная, умная, интеллигентная англичанка, американка – саксонская кровь, из которой откуда же вырасти классическим чертам?! Нет, обыкновенное лицо немецкой складки, без единой в себе классической линии. Волосы лежат хорошо, с этой греческой простотой и греческой красотой. Когда они полураспущены – тоже хорошо; но это – простое повторение статуй и рисунков на вазах и монетах. Там все хорошо. Ноги в самом деле босые, и полупрозрачный хитон серого или вяло-желтого цвета, скорее грязного или пепельного, дает видеть ногу до колен, даже когда она недвижна. Это – узловатые, худые, крепкие ноги, с дурной кожей, не чистой и отнюдь не белой. Почему она их не попудрила или не забелила? Средства косметики так бесчисленны. Но, в самом деле, она ничего на них не положила; а женщины так щекотливы насчет красоты ног! И лицо некрасиво, а ноги и совсем нехороши: европейские, немецкие ноги, которые вот древним искусством зарабатывают себе хлеб. Грудь… Одет на Дункан общеизвестный хитон „Артемиды на охоте“, т. е. перетянутая ремешком почти мужская рубашка до колен, которая выше пояса раздвояется на правую и левую половины, облегающие бока и часть груди и спины – но так, что два огромные выреза-треугольника оставляют треть спины и треть груди совершенно обнаженными. Самый хитон очень легок, из батиста или чего-то в этом роде; но так как к поясу он стянут в складки, сложен в складки, то вообще ниже талии и до верха бедер (но только до верха) все закрыто и даже непрозрачно. Но скрыт и совершенно не виден только именно торс, т. е. вся брюшная и тазовая часть фигуры. Притом скрыт не намеренно: а – как рубашка естественно шире книзу, да и вообще она была широка у Артемиды, то – все и легло само собою так, что ни собака Артемиды, помогавшая ей в ночных охотах, ни зрители в Малом театре ничего не могли рассмотреть. Но ниже торса, крупа, даже при неподвижности, все тело, бедра почти до самого живота, совершенно просвечивали через хитон, давая видеть всю красоту вообще ведь прекрасной человеческой фигуры, лучшей фигуры в мироздании! С этим-то – что человек был сотворен „прекраснейшим из всего на земле“ – и Филарет не спорит. Дункан сказала: „Вот, смотрите на меня, вот – человек!“» (В. Розанов. Среди художников).
«Танцы Айседоры Дункан произвели на меня (и на очень многих – среди них на будущего нашего ближайшего сотрудника М. М. Фокина) глубокое впечатление, и скажу тут же, что если мое увлечение традиционным „классическим“ балетом, против которого Айседора вела настоящую войну, и не было поколеблено, то все же я и по сей день храню память о том восхищении, которое вызвала во мне американская „босоножка“. Начать с того, что она, как женщина, не обладала, на мой вкус, каким-либо шармом – тем, что теперь так грубо означается словом sex appeal. Она не отвечала ни одному из моих идеалов (не то что Цукки, или Павлова, или Карсавина, или Спесивцева, или сестры Федоровы). Многое меня коробило и в танцах; моментами в них сказывалась определенная, чисто английская жеманность, слащавая прециозность. Тем не менее, в общем, ее пляски, ее скачки, пробеги, а еще более ее „остановки“, позы были исполнены подлинной и какой-то осознанной и убеждающей красоты. Главное, чем Айседора отличалась от многих наших славнейших балерин, был дар „внутренней музыкальности“. Этот дар диктовал ей все движения, и, в частности, малейшее движение ее рук было одухотворено» (А. Бенуа. Мои воспоминания).
«Как хорошо, что эта Дункан своими бедрами послала все к черту, всех этих Чернышевских и Добролюбовых» (В. Розанов. Сахарна).
ДУРНОВ Модест Александрович
Поэт, художник, архитектор; принимал участие в 1-м альманахе «Гриф», журналах «Золотое руно» и «Перевал». Член «Союза русских художников» (1903–1923). Стихотворная публикация в сборнике «Книга раздумий» (СПб., 1899. Совместно с В. Брюсовым и К. Бальмонтом).
«Выпуская впервые „Будем как Солнце“, Бальмонт писал, между прочим, в посвящении: „Модесту Дурнову, художнику, создавшему поэму из своей личности“. Тогда это были совсем не пустые слова. В них очень запечатлен дух эпохи. Модест Дурнов, художник и стихотворец, в искусстве прошел бесследно. Несколько слабых стихотворений, несколько неважных обложек и иллюстраций – и кончено. Но о жизни его, о личности слагались легенды. Художник, создающий „поэму“ не в искусстве своем, а в жизни, был законным явлением в ту пору. И Модест Дурнов был не одинок. Таких, как он, было много…» (В. Ходасевич. Некрополь).
«…Очень талантливый архитектор-художник, который часто говорил: „Люблю красивых и талантливых людей“.
Сам Модест был изящен, очень элегантный, отлично одетый, умный, смелый почти до дерзости; чуть-чуть по-японски подтянуты углы карих глаз, волнистые черные волосы, хороший рост, весь облик его был очень заметный. Часто встречал его на Кузнецком мосту, этой сердцевине Москвы, стоящим около Садовниковского пассажа с красивым плюшевым экипажным пледом на руке в „шикарный“ час, когда вся нарядная и именитая Москва на Кузнецком, и остро-зорко глядящим японскими глазами на московских красавиц.
Он немного построил зданий, но то, что построил, оригинально очень. Его вокзал в Муроме совсем неожиданная вещь и менее всего железнодорожная. Какая-то фантастика даже в нем есть. Это было смело. А в Москве он построил театр „Омон“, оригинальный чрезвычайно, и, если бы театр был доведен до конца, была бы красивейшая отметина в московском новом строительстве. Но у „Омона“ не хватило денег, и здание осталось вчерне – в кирпиче. А я видел у Модеста чудно написанный акварелью проект фасада театра. Весь он должен быть очень цветной, покрыт керамической блестящей облицовкой, а по бокам огромного полукруглого входа два панно – женщины в танце, тоже керамика. Самый вход должен быть по проекту залит морем огня, как ад. Театр-то ведь был кафе-шантан. Модест очень жалел, что не удалось довести до конца смелую и красивую свою затею.
Был он и поэт, его немногие напечатанные стихотворения своеобразны и жутки. Брюсов, Бальмонт считали его своим, ценили, а Бальмонт свою книгу „Будем как Солнце“ среди других посвящает и „твердому, как сталь, Модесту Дурнову“.
А в своей квартире, которую он устроил в доме, им же построенном для друга своего Данилова, прокурора суда, в Левшинском переулке, самая большая комната была туалетная, зеркальная, так что видишь себя в ней со всех сторон, сильный свет ламп в ней, а стол полон всевозможными туалетными приборами и парфюмерией. И почему-то у него стояли всегда увядшие гвоздики на столе. Мастерская была уже меньше, а столовая и совсем маленькая.
Так-то вот и жил Модест Дурнов. Теперь его уже нет. Я любил бывать с ним, любил бывать у него. Всегда было с ним интересно. Очень выражена была его общая талантливость, а это ведь так притягивает. Дружили мы с ним со школьной скамьи. Великолепный акварелист-мастер, член нашего славного Союза русских художников и всегдашний участник его выставок. Отличный портрет акварельный Бальмонта написал он» (С. Виноградов. О странном журнале, его талантливых сотрудниках и московских пирах).
ДУРОВ Анатолий Леонидович
Клоун-сатирик, дрессировщик.
«Весной 1904 года я ехал по железной дороге в захолустный, но живописный приволжский город на летний отдых.
Стоя у окна в коридоре вагона и любуясь проплывавшими мимо зелеными полями и лесами, я в то же время заметил, что прилично одетый красивый человек интеллигентного вида, средних лет и среднего роста следит за мной, расхаживая около меня по коридору и как бы выбирая момент вступить со мной в разговор. Наконец он решился и, приподняв котелок, вежливо спросил меня, не тот ли я писатель, за которого он меня принимает. Убедившись, что не ошибся, отрекомендовался:
– Анатолий Дуров!
В завязавшемся разговоре мой знакомец сообщил, что едет со своей труппой в этот же город давать спектакли в цирке, и попросил меня заглянуть на спектакль.
– Непременно приходите, я и билет вам на дом пришлю.
Говоря о своей артистической деятельности, присовокупил, что он, кроме клоунства, немножко художник и поэт, пишет картины, сочиняет куплеты, эпиграммы и ведет многолетний дневник.
…Разговор перешел на литературу… Знаменитый клоун показался мне вдумчивым, серьезным собеседником. За все время беседы он, кажется, ни разу не улыбнулся, и странным казалось, что профессия этого солидного, даже немного печального человека – смех!
…В 1911 году летом я, на несколько дней остановившись в Казани, видел, как публика „с боем“ ломилась в цирк, где висели яркие афиши, обещавшие „вечер смеха“ „всемирно известного“ Анатолия Дурова. От него ждали острот политического содержания, которыми знаменитый артист и прежде славился.
…Огромное здание цирка, залитое огнями, было переполнено собравшейся публикой. Такое внимание к гастролеру создало в цирке торжественное, праздничное настроение.
Необыкновенный нервный подъем переживал и артист: в течение всего вечера он один, не надеясь более ни на кого, занимал собою публику. В атласном шутовском наряде, в дурацком колпаке с бубенцами, красавец, с небольшими черными усиками, в гриме Пьеро, набеленный и накрашенный, он не был теперь тем солидным человеком, каким казался в жизни, не был и цирковым шутом. Под дурацким колпаком все видели лицо и дерзкую голову, в которой кипели колючие, насмешливые мысли. Это был вдохновенный Пьеро, убийственные остроты которого хлещут не только высокопоставленных особ, но даже императоров.
…Загадочна душа таких редко родящихся людей, как Анатолий Дуров, поэта и сатирического артиста, с капризной насмешливостью избравшего своей аудиторией цирковую толпу и поприщем – роль „шута“. Он всегда говорил „с народом“, говорил, бросая в толпу острые мысли, „крылатые“ словечки, едкие и подчас дерзкие насмешки над сильными и власть имущими. Этим он был известен, за это любим и за это имя его стало легендарным, а след, оставленный им в нашей жизни, не имеет ничего общего с шутовством.
Анатолий Дуров был „королем шутов“, но никогда не был „шутом королей“!» (Скиталец. Анатолий Дуров).
«Выступал вместе с братом Владимиром, потом братья рассорились. Владимир Леонидович стал писать на афишах „Дуров-старший“; Анатолий Леонидович называл себя „Дуров-настоящий“ (Он умер перед революцией и завещал, чтобы на его могиле поставили те же слова: „Дуров-настоящий“)» (И. Эренбург. Люди, годы, жизнь).
ДУРЫЛИН Сергей Николаевич
Публицист, прозаик, поэт, историк литературы и театра, входил в «Ритмический кружок» Андрея Белого при издательстве «Мусагет». Книги и брошюры «В школьной тюрьме. Исповедь ученика» (М., 1907, 1909), «Детские годы В. М. Гаршина» (М., 1910), «Древнерусская иконопись и Олонецкий край» (Петрозаводск, 1913), «За полуночным солнцем» (М., 1913), «Кандалакшский „вавилон“» (М., 1914), «Церковь невидимого града. Сказание о граде Китеже» (М., 1914), «Под северным небом» (М., 1915), «Град Софии. Царьград и Святая София в русском народном религиозном сознании» (М., 1915), «Лик России. Великая война и русское призвание» (М., 1916), «Церковный собор и русская Церковь» (М., 1917) и др. Автор работ о Гете, Гоголе, Гаршине, Нестерове. В 1920 стал священником, в 1922 арестован и вынужден был сложить с себя священнический сан.
«Я узнал близко С[ергея] Н[иколаевича] ранней весной 1917 года, когда он жил в маленькой комнате, во дворе серых кирпичных корпусов в Обыденском переулке. На небольшой полке среди других книг уже стояли его вышедшие работы: „Вагнер и Россия“, „Церковь Невидимого Града“, „Цветочки Франциска Ассизского“ (его предисловие), „Начальник тишины“, „О церковном соборе“, статья о Лермонтове и что-то еще. Икона была не в углу, а над столом: старинное, шитое бисером „Благовещение“. Над кроватью висела одна-единственная картина, акварель, кажется, Машкова: Шатов провожает ночью Ставрогина. Это была бедная лестница двухэтажного провинциального дома, наверху на площадке стоит со свечой Шатов, а Ставрогин спускается в ночь. В этой небольшой акварели был весь „золотой век“ русского богоискательства и его великая правда.
Тут, на кровати, С. Н. и проводил большую часть времени, читал, а иногда писал, сидя на ней, беря книги из большой стопки на стуле, стоящем рядом. Писал он, со свойственной ему стремительностью и легкостью, сразу множество работ. Отчетливо помню, что одновременно писались, или дописывались, или исправлялись рассказы, стихи, работа о древней иконе, о Лермонтове, о церковном соборе, путевые записки о поездке в Олонецкий край, какие-то заметки о Розанове и Леонтьеве и что-то еще. Не знаю, писал ли он тогда о Гаршине и Лескове, но разговор об этом был.
На верхнем этаже книжной башни у кровати лежал „Свет Невечерний“ Булгакова, а из других этажей можно было вытащить „Размышление о Гете“ Э. Метнера, „По звездам“ В. Иванова, „Из книги невидимой“ А. Добролюбова, „Русский Архив“ Бартенева, два тома Ив. Киреевского, „Богословский вестник“, романы Клода Фарера, „Кипарисовый ларец“ Иннокентия Анненского, какие-то книги о Гоголе, журналы „Весы“ и „Аполлон“ и даже издание мистических, темных рисунков Рувейра.
…Он жил как монах, и то, что раза два было так, что перед нами на столе стояла бутылка красного кислого вина и он мне говорил стихи Брюсова, не ослабляло, а еще подчеркивало это восприятие жизни. Это было вольное монашество в миру, с оставлением в келье всего великого, хотя бы и темного волнения мира.
У него была одна любимая тоскующая мазурка Шопена, он часто напевал мне ее начало, и до сих пор – через сорок лет, – когда я ее слышу, я точно вновь у него в Обыденском переулке.
Помню, как после долгого и восторженного рассказа об Оптиной, где он только что был, он стал говорить об опере „Русалка“. „Это истинное чудо!“ – сказал он. Или вдруг после молчания, когда он, лежа на кровати, полузакрыв глаза, казалось, был весь в ином духовном мире, он начинал читать мне отрывки из его любимой вещи Клода Фарера „В чаду опиума“. Это было, или так ему (и мне) казалось, какое-то соучастие в тоске этого зла по добру. Его рассказ „Жалостник“, где им дана вольная интерпретация слов св. Исаака Сирина о молитве за демонов, был уже напечатан в „Русской мысли“. Образ тоскующего лермонтовского Демона был тогда его любимый поэтический образ. Но, впрочем, может быть, тут было и какое-то особое русское и тоже тоскующее любопытство.
…У С. Н. была одна черта: казалось, что он находится в каком-то плену своего собственного большого и стремительного таланта. Острота восприятия не уравновешивалась в нем молчанием внутреннего созревания, и он спешил говорить и писать, убеждать и доказывать.
Кроме того, наряду со всей остротой его познания у него была какая-то точно мечтательность, нереалистичность. То, что надо было с великим, терпеливым трудом созидать в своем сердце – святыню Невидимой Церкви, – он часто пытался поспешно найти или в себе самом, еще не созревшем, или в окружающей его религиозной действительности. Его рассказы о поездке в Оптину были полны такого дифирамба, что иногда невольно им не вполне верилось: не так-то легко Китежу воплотиться даже в Оптиной…Очевидно, в нем был какой-то мистический гиперболизм, который давал неверный тон исполнения даже и совершенно верной музыкальной вещи. Если вместо слова „жизнь“ говорить „житие“, то от этого жизнь еще житием не станет. Этот неверный тон присущ многим, и некоторые замечают его в религиозной живописи Нестерова, с которым, кстати сказать, С. Н. был очень близок. Вот почему, когда он молчал, не апологетировал, не убеждал, а только изредка, „в тихий час“, в минуту сердечного письма, в одинокой молитве говорил переболевшие слова или только смотрел из-под очков своим внимательным, теплым взглядом, – тогда была в нем особенная власть, и именно тогда я любил его больше всего. В своей тишине он был из тех редких людей, которые обладают даром открывать людям глаза на солнечные блики на обоях» (С. Фудель. Воспоминания).
ДЫМОВ Осип
см. ОСИП ДЫМОВ
ДЫМШИЦ Софья Исааковна
Актриса и художница, одна из жен А. Н. Толстого (1907–1914).
«С тонким профилем, глаза миндалинами, смуглая, рот некрасивый, зубы скверные в открытых, красных деснах (она это, конечно, знает, потому что улыбается с большой осторожностью). Волосы у нее темно-каштановые, гладко, по моде, обматывают всю голову и кончики ушей, как парик. Одета тоже „стильно“. Ярко-красный неуклюжий балахон с золотым кружевным воротником. В ушах длинные, хрустальные серьги. Руки, обнаженные до локтя, – красивые и маленькие…У нее очень печальный взгляд, и когда она молчит, то вокруг рта вырезывается горькая, старческая складка. Ей можно дать лет 35–37…Она держится все время настороже, говорит „значительно“, обдуманно… почему-то запнулась и даже сконфузилась, когда ей по течению беседы пришлось сказать, что она родилась в „Витебске“… Может быть, ей неприятно, что она еврейка? Говорит она без акцента, хотя с какой-то примесью» (Р. Хин-Гольдовская. Из дневника 1913).
ДЬЯКОНОВА Елизавета Александровна
Автор «Дневника» и публицистических статей. Сочинения: «Дневник Е. Дьяконовой (1886–1895). Литературные этюды. Статьи» (т. 1, СПб., 1905), «На Высших женских курсах (1895–1899)» (СПб., 1904), «Дневник русской женщины (Париж, 1900–1902)» (СПб., 1905).
«Дьяконова? („Дневник“). Да это чистейшая за XIX в. русская девушка. Между тем она нисколько не осуждает, в душе своей не осуждает француженку, рассказывающую ей, что живет потихоньку с оним, с другим по очереди… Тоже описывает „бал художников“, где под конец все были голые и, кажется, совершались невозможные действия открыто. Она как знающий ребенок прошла по бане с голыми стариками и старухами, едва давая заметить в глазах и взоре: „это мне не надо“, „это не мое“.
Дневник Дьяконовой есть высоковоспитательная книга. Я его перечитывал несколько раз и всегда (где открывалось) читал с неустанным наслаждением. И главный мотив, и точка наслаждения было созерцать столь чистую девушку (автор).
Этот „Дневник“ есть одна из самых лучших русских книг за весь XIX век. Превосходство его перед такими пошлостями, как „Горе от ума“, – неизмеримо. Скажу более: „Дневник Дьяконовой“, написанный почти в наше время, – почти или минутами примиряет меня с „нашим временем“, которое вообще и постоянно я так глубоко ненавижу. Оно мне представляется хамством, лакейством. Но этот чистый „Дневник“, и столь поразительно умный, – показывает, что и в гадкое „наше время“ русская душа не умерла, – не умерла иногда, не умерла во всех, – а горит, как бриллиант в навозе.
Чудная девушка. Могила твоя безвестна. Но от дней, как ты „кончила Рыбинскую гимназию“, до утра, как тело погибло от неразделенной любви в безвестной пропасти Альп, я целую твою благородную, чистую руку. Я так счастлив честью поцеловать твою руку, и ты, конечно, ее не отдернешь, – ведь ты никого не обидела» (В. Розанов. Мимолетное. 1914).
ДЯГИЛЕВ Сергей Павлович
Театральный и художественный деятель, один из основателей и редакторов журнала «Мир искусства». Организатор «Русских сезонов» в Париже.
«Элегантный, не совсем, но почти „барин“, с примесью чего-то другого, с тяжелым и довольно грубым лицом, чувственными губами, красивыми умными глазами и классической „дягилевской“ не то подкрашенной, не то природной прядью белых волос у лба, в темных волосах, дававшей ему особый шарм и стиль. Лицо его было из тех, которые меняют весь свой характер от улыбки; она была ласковой и чарующей, и недобрые глаза, прищуриваясь, делались мягкими, добрыми, ласковыми, но, как мне казалось, вкрадчивыми и неверными» (С. Щербатов. Художник в ушедшей России).
«Фигура его обращала на себя внимание барственной, несколько надменной осанкой. Нельзя было назвать его красавцем (как Философова, который действительно поражал и сложением, и античной красотой лица), но все было в нем выразительно и нарядно. Высокий, плотный и породистый, уверенный в своей „исключительности“, он покорял осанистым изяществом. Даже большая, слишком большая голова с седой прядью над правым виском, слегка приподнятая и склонявшаяся к левому плечу (знак Венеры, сказали бы хироманты), не нарушала впечатления, а всмотришься в лицо – совсем другим покажется: красивые серые глаза светились в хорошие минуты затаенной грустью; улыбнется, сверкая крупными зубами, – чувственный припухлый рот очарует по-детски ласковой внимательностью. Дягилевский „шарм“ происходил в особенности от этой убеждающей, вкрадчивой улыбки; она обезоруживала, подчиняла, мирила и с его волевым высокомерием, и с раздражительностью, когда что-нибудь делалось не так, как он этого хотел.
За ним укоренилась репутация эстета-сноба. Он и был таким, но за этой маской фатоватого барчука таилось нечто как бы противоположное и снобизму, и фатовству – очень искренняя, очень взволнованная любовь к искусству, к чарам красоты, которую он называл „улыбкой божества“, и, более того, сердечная, даже сентиментальная привязанность к России, к русской культуре и сознание ответственности перед ее судьбами.
…Дягилев был щеголем. Его цилиндр, безукоризненные визитки и вестоны отмечались петербуржцами не без насмешливой зависти. Он держался с фатоватой развязностью, любил порисоваться своим дендизмом, носил в манжете рубашки шелковый надушенный платок, который кокетливо вынимал, чтобы приложить к подстриженным усикам. При случае и дерзил напоказ, не считаясь с la Oscar Wilde „предрассудками“ добронравия и не скрывая необычности своих вкусов назло ханжам добродетели» (С. Маковский. Портреты современников).
«Мы вместе с Дягилевым были на юридическом факультете Петербургского университета – он был курсом моложе, – но я его ни разу не видел в аудиториях. Он был тогда в консерватории, где учился пению. У него был красивого тембра баритон, и он часто пел в редакции, бывшей и его квартирой. Позднее он перешел на теорию и композицию и состоял учеником Н. А. Римского-Корсакова. Он даже написал оперу на тему, если не ошибаюсь, из русской истории, какую именно – не помню. Отрывки из нее он иногда наигрывал и пел.
В живописи Дягилев разбирался на редкость хорошо, гораздо лучше иных художников. Он имел исключительную зрительную память и иконографический нюх, поражавшие нас всех несколько лет спустя во время работ над устройством выставки русских исторических портретов в Таврическом дворце, им затеянной и им единолично проведенной.
Бывало, никто не может расшифровать загадочного „неизвестного“, из числа свезенных из забытых усадеб всей России: неизвестно, кто писал, неизвестно, кто изображен. Дягилев являлся на полчаса, оторвавшись от другого, срочного дела, и с очаровательной улыбкой ласково говорил:
– Чудаки, ну как не видите: конечно, Людерс, конечно, князь Александр Михайлович Голицын в юности.
Он умел в портрете мальчика аннинской эпохи узнать будущего сенатора павловских времен и обратно – угадывать в адмирале севастопольских дней человека, известного по единственному екатерининскому портрету детских лет. Быстрый, безапелляционный в суждениях, он, конечно, также ошибался, но ошибался гораздо реже других и не столь безнадежно.
Заслуги Дягилева в области истории русского искусства поистине огромны. Созданная им портретная выставка была событием всемирно-исторического значения, ибо выявила множество художников и скульпторов, дотоле неизвестных, притом столько же русских, сколько и западноевропейских, среди которых был не один десяток мастеров первоклассного значения. С дягилевской выставки начинается новая эра изучения русского и европейского искусства XVIII и первой половины XIX века: вместо смутных сведений и непроверенных данных здесь впервые на гигантском материале, собранном со всех концов России, удалось установить новые факты, новые истоки, новые взаимоотношения и взаимовлияния в истории искусства. Все это привело к решительным и частью неожиданным переоценкам, объяснявшим многое до тех пор непонятное и открывавшим новые заманчивые перспективы для дальнейшего углубленного изучения.
Для того чтобы свезти в Таврический дворец весь этот художественный материал, насчитывавший свыше 6000 произведений, из которых не все можно было выставить даже в бесконечных залах дворца, Дягилеву пришлось в течение 1904 года изъездить буквально всю Россию. Освободившись от обузы „Мира искусства“, вечного безденежья и выклянчивания денег на издание журнала, он засел за исторические журналы и мемуарную литературу, отмечая все те усадьбы, в которых можно было рассчитывать найти забытые произведения искусства.
В то время Дягилев прошел уже хорошую школу, выпустил свой капитальный труд – монографию Левицкого, написал блестящую статью о двух портретистах XVIII века, Шибановых, и подготовил ряд других исследований. Поездки по России и непрерывные историко-литературные занятия выработали из него исключительного знатока и почти безошибочного определителя картин мастеров XVIII и XIX веков. Но в 1901 году Дягилев еще не работал в этой области так интенсивно, как позднее, интересуясь больше модернистами» (И. Грабарь. Моя жизнь).
«…От выставок [„Мира искусства“. – Сост.] я в восторге. Я всегда удивлялся, глядя на Дягилева, сидевшего на концертах в бывшем Дворянском собрании небрежно, нога на ногу, что этот по виду пшют может быть таким просвещенным в искусстве человеком, таким энергичным, талантливым устроителем выставок. Кто бы мог устроить такую полную, такую интересную, громадную высавку исторических портретов в Таврическом дворце? Двор, а за ним вся аристократия, помещики, купцы дали на эту выставку имевшиеся у них портреты предков, исполненные большими мастерами. Приходилось разъезжать по помещичьим усадьбам, разыскивая интересные экспонаты.
…А как Дягилев умел оформлять выставки! Например, на последней выставке журнала „Мир искусства“, устроенной в доме шведской церкви, для каждого художника был подобран особого цвета фон: для врубелевских работ щиты были задрапированы светло-лиловым муслином, для моих картин с рамами из дуба фон сделан был из темно-желтого муслина. Картины Милиоти в золотых рамах в стиле Людовика ХV висели на ярко-красном бархате, а посмертная выставка Борисова-Мусатова – вся в белых узких рамах на белом муслине. Пол затянут синим сукном. Перед картинами – горшки с гиацинтами, при входе – лавровые деревья» (А. Рылов. Воспоминания).
«Он был великим мастером создавать атмосферу заразительной работы, и всякая работа под его главенством обладала прелестью известной фантастики и авантюры. Напрасно временами более благообразные среди нас (главным образом Философов и я) взывали к лучшему соблюдению его же собственных интересов и пробовали обуздать слишком уж ретивые его порывы. Стихия авантюры брала верх, мчала его дальше… Вот почему в целом жизнь этого фантастического человека получила отпечаток несколько озадачивающего безумия…Единственный среди группы художников, он сам ничего не творил художественного, он даже совершенно оставил свое композиторство и пение, но это не мешало нам, художникам, считать его вполне за своего. Он не писал картин, он не создавал постановок, он не сочинял балетов и опер, он даже очень редко выступал как критик по художественным вопросам, но Дягилев с таким же вдохновением, с такой же пламенностью, какие мы, профессиональные художники, обнаруживали в своих произведениях, организовывал все, с чем наша группа выступала, издавал книги, редактировал журнал, а впоследствии ведал трудным, часто удручающим делом „театральной антрепризы“, требовавшим контакта со всевозможными общественными элементами. Наиболее же далекой для нас областью была реклама, publicite, все дело пропаганды, а как раз в этом Дягилев был удивительным, как бы от природы одаренным мастером» (А. Бенуа. Мои воспоминания).
«Фигурой он был, несомненно, очень яркой и блестящей, благодаря всесторонней талантливости. Музыкально богато одаренный, чуткий к красоте во всех ее проявлениях, знаток пения, музыки, живописи, большой любитель театра, оперы и балета, ловкий инициатор и организатор, неутомимый работник, умеющий привлекать к работе людей, ими пользоваться, брать от них, что надо, находить и развивать таланты, привлекая, завораживать, столь же беспощадно расставаться с людьми, как и эксплуатировать их, – был настоящим вождем и руководителем с диктаторскими наклонностями. Зная себе цену, он не терпел ничего и никого, что могло стать ему поперек дороги и с ним конкурировать. Обходительный и вкрадчивый, жестокий и неприятный, сердечный, преданный и внезапно неверный, требовательный и капризный, смелый до нахальства и заносчивости и задушевно ласковый, он мог иметь поклонников, друзей и врагов, но не мог порождать среднего чувства симпатии; он мог быть чарующим и отталкивающим, но ни симпатичным, ни антипатичным он не был. Фигура сложная и яркая – он умел лавировать среди интриг, зависти, нареканий и сплетен, которыми всегда насыщен художественный мир» (С. Щербатов. Художник в ушедшей России).
Е
ЕВГЕНЬЕВ-МАКСИМОВ Владислав Евгеньевич
Литературный критик, литературовед. Автор статей и монографий о Некрасове, Чернышевском, Достоевском и др. Дебютировал в 1902. Монографии «Некрасов как человек, журналист и поэт» (Л., 1928), «Некрасов и его современники» (Л., 1938), «Жизнь и деятельность Н. А. Некрасова» (т. 1–3, М., 1947–1952).
«В эту пору [середина 1900-х. – Сост.] в Царском Селе заговорил как вестник политической весны, как человек „с другого берега“ В. Евгеньев-Максимов. Казалось, он пришел напомнить о том, что в России были Белинский и Герцен, Некрасов и Салтыков, что шестидесятники недаром мечтали о свободе и первомартовцы погибли не напрасно. От него веяло конспирацией, нелегальщиной, и, вообще, нельзя было сомневаться в серьезности его намерений. Максимов преподавал реалистам русскую словесность, но почему-то декламировал на уроках Байрона и так был взволнован революцией, что иногда забывал надевать галстук и застегивать штаны. Мы любили его за простоту, за вспыльчивость, за либерализм, за богатырское сложение, любили за то, что он метался по классу, как тигр, ерошил волосы и вдруг прорывался запрещенным стихотворением Некрасова, за что и был в конце концов убран из реального училища. После этого он еще больше привязался к Некрасову и решил писать о нем всю жизнь, как Разумник о Герцене» (Э. Голлербах. Город муз).
ЕВРЕИНОВ Николай Николаевич
Драматург, теоретик и историк театра, режиссер. Один из создателей «Старинного театра» (1907–1908, 1911–1913). Книги и издания: «Драматические сочинения» (в 3 т., СПб. – Пг., 1907–1923), «Введение в монодраму» (СПб., 1909, 1913), «Ропс» (СПб., 1910), «Крепостные актеры» (СПб., 1911), «Бердслей» (СПб., 1912), «История телесных наказаний в России» (СПб., 1913), «Театр для себя» (ч. 1–3. Пг., 1915–1917), «Театр как таковой» (СПб., 1912), «Pro scena sua. Режиссура. Лицедеи. Последние проблемы театра» (Пг., 1915), «Происхождение драмы. Первобытная трагедия и роль козла в истории ее возникновения» (Пг., 1921), «Что такое театр» (Пг., 1921), «Оригинал о портретистах. (К проблеме субъективизма в искусстве)» (М., 1922), «Нестеров» (Пг., 1922), «Театральные инвенции» (М., 1922), «О новой маске (автобио-реконструктивной)» (Пг., 1923), «Азазел и Дионис. О происхождении сцены в связи с зачатками драмы у семитов» (Л., 1924), «Театр у животных» (Л.; М., 1924), «Тайна Распутина» (Л., 1924) и др. С 1925 – за границей.
«Все, кто знал Николая Николаевича Евреинова, согласятся со мной, что для него самый подходящий эпитет – „блистательный“. Это был человек разнообразных и ярких талантов. Приходя в гости, он охотно брал на себя роль развлекателя. Для этой роли он был вооружен превосходно: фокусы, куплеты, каламбуры, анекдоты, шарады, музыкальные трюки так и сыпались из него без конца. Он всегда чувствовал себя на эстраде.
…Образование у него было тоже блистательное: он знал два или три языка, окончил с медалью Училище правоведения, одновременно учился в Консерватории по классу композиции у Римского-Корсакова. Перечень написанных им комедий, водевилей, гротесков, исторических трактатов, научных исследований чрезвычайно обширен и поражает своей пестротой.
Определить специальность Евреинова не так-то легко: и драматург, и историк, и композитор, и теоретик искусства. И кроме того, режиссер в Театре Комиссаржевской, в „Кривом зеркале“ и др. В каждой его постановке явственно чувствуется его эксцентрический и мажорный талант» (К. Чуковский. Чукоккала).
«Евреинов был разносторонне одаренным человеком. Он окончил училище правоведения и мог бы быть крупным адвокатом, но страсть к музыке и искусству заставила его поступить в Петербургскую консерваторию, где он стал любимым учеником Римского-Корсакова и Глазунова. Он был неплохим художником и сам писал декорации. Любопытная книга Евреинова „Оригинал о портретистах“ содержит художественную критику его портретов, созданных художниками разных направлений: И. Е. Репиным, М. В. Добужинским, Н. И. Кульбиным, Давидом Бурлюком, Вл. Маяковским и другими.
Как-то Евреинов сказал мне, что его любимый герой – Арлекин и он хотел бы всю жизнь быть Арлекином. В книге „Театр как таковой“ помещен красочный портрет автора в пестром костюме Арлекина с ярко накрашнными губами и размалеванным лицом. „К черту полутона и скромный вид проповедника“, – объявляет он и прикладывает рупор к губам, чтобы кричать громче и слышнее. Арлекин для Евреинова – высшее воплощение театральности, дерзкое провозглашение принципа театрализации жизни.
Надо отдать справедливость Евреинову, он действительно был „шармером“, он умел очаровывать собеседника.
…В дореволюционные годы и после революции мне время от времени приходилось встречаться с Евреиновым, и никогда я не мог освободиться от противоречивых чувств, боровшихся во мне. Беседовать и спорить с ним было всегда интересно, но часто возникала досада до поводу того, что этот одаренный деятель театра разменивается на пустяки, на броские парадоксы и пестрые безделушки, по существу ни во что не верит и не знает никаких положительных идеалов» (А. Дейч. Голос памяти).
«Евреинов, тогда тридцатилетний, был бесспорно гениальным режиссером, – но, по-моему, режиссером интимного действия. Он выглядел как олицетворенное самомнение, маленький, злой, желчный; его голос, похожий на хриплое карканье, до сих пор засел в моих ушах» (И. фон Гюнтер. Под восточным ветром).
«В Евреинове было много живости и блеска – последнего в особенности. Он умел, что называется, „наводить лак“, придавать чужим мыслям острую форму и иногда весело смеяться…
С течением времени у него, к прискорбию, стали обнаруживаться черты чванства, высокомерия, и притом в такой мере, что заставляли думать о каком-то нарушении внутренней координации. В одной из бесчисленных его книжек излагается, в роде диалога Платона, беседа Евреинова с Христом, Буддой, Шопенгауэром и еще кем-то. Христос сказал этак, Будда – так, а Евреинов – вот как. Эта мания очень резко проявилась при последней попытке сотрудничества с ним. Он явно сгорал на огне алтаря, который воздвигнул своей персоне» (А. Кугель. Листья с дерева).
ЕГОРОВ Владимир Евгеньевич
Художник театра и кино. Оформлял спектакли Московского художественного театра («Жизнь Человека» Л. Андреева, «Синяя птица» М. Метерлинка и др.), Оперного театра Зимина. В кино с 1915. Работал с режиссерами Я. Протазановым, В. Гардиным и др. Декорации к фильмам «Царь Иван Васильевич Грозный» (реж. А. Иванов-Гай, в гл. роли Ф. Шаляпин, 1915), «Барышня и хулиган» (реж. Е. Славинский, в гл. роли В. Маяковский, 1918) и мн. др.
«Владимир Евгеньевич Егоров – безусловно, самый выдающийся художник в кино как в дореволюционное время, так и в советское.
Егоров умел из двух-трех деталей создать в павильоне декорацию парохода. Отдушник, часть трубы, еще пара предметов, черный бархат как фон и отблеск света на воде в обыкновенном тазу давали полное ощущение парохода в море. Егоров создавал иллюзию помещений огромных масштабов, используя детали колонн, картин, прикрытых тяжелыми складками портьер, балдахинов и т. п. Однако снимать егоровские декорации можно было, как правило, только с одной точки – незначительная перестановка съемочного аппарата открывала в декорации „кишки“, неоформленные края стенок. Это был их недостаток» (Л. Кулешов, А. Хохлова. 50 лет в кино).
«Егоров принес в кинематографию настоящее декоративное искусство, блистающее и до сего дня в неисчислимом количестве фильмов и не сравнимое ни с чьим творчеством по количеству и по широкому размаху неиссякаемой выдумки…
В. Е. Егоров впервые ввел графический метод в декорационное оформление.
Для заданной сценарием декорации он находил всегда ее синтетически-смысловое графическое выражение. Подробности устранялись, и „ценное“ обозначалось так четко, что глаз не разглядывал, а видел, как на хорошем плакате.
В кабинете министра Егоров никогда не нагородит, как Сабинский, двенадцати стульев, двух шкафов, трех диванов и не повесит на стены десятки картин и фотографий. Нет, громадный стол с креслом соответствующих размеров, одна картина и нужные вещи на столе определят место действия. Спальню он разрешит гиперболической, в несколько метров, кроватью, гостиную – световыми транспарантами и роялем с поднятой крышкой, с изысканным узором пюпитра, просвечивающим на фоне стены, завод – колоссальным колесом с приводными ремнями, рядами длинных окон и системой маленьких вертящихся кругов в глубине.
Да разве можно рассказать о декорациях Егорова! Надо их видеть, надо удивляться изобретательности художника, рассматривая его эскизы.
Для каждой новой постановки он представлял режиссеру десятки своих „соображений“. Глаза разбегались при выборе! Художник пошел войной на трафаретные письменные приборы на столах, приевшиеся карточки или открытки на обоях стен, наскучившие китайские вазы в гостиных и будуарчиках, примелькавшиеся чучела птиц в столовых, надоевшие ружья на коврах над кушетками.
Его эскизы к историческим фильмам замечательны. Можно только сожалеть, что многие из них, вероятно, погибли в архивах кинофабрик» (В. Гардин. Воспоминания).
ЕЛПАТЬЕВСКИЙ Сергей Яковлевич
Прозаик, публицист, мемуарист. Публикации в журналах «Русское богатство», «Русская мысль», «Русская жизнь» и др. Сборники очерков и рассказов «Очерки Сибири» (М., 1893; 2-е изд., СПб., 1897), «Рассказы» (т. 1–3, СПб., 1904), «За границей» (СПб., 1910), «Египет» (СПб., 1911), «Крымские очерки» (СПб., 1913). Мемуары «Близкие тени» (СПб., 1909), «Литературные воспоминания» (М., 1916), «Воспоминания за 50 лет» (М., 1929).
«Это был высокого роста, сухой, очень бодрый и подвижный старик, с отзывчивым и ласковым сердцем, с душою студента восьмидесятых годов, общественник, публицист и беллетрист, даровитый и умный человек, широко образованный, по специальности врач – большой и очень опытный знаток легочных болезней. В свое время изведавший арест, тюрьму и ссылку по политическим делам, он отразил пережитые впечатления в своих очерках и рассказах, описывая людей, жаждущих воли, чьи жизни были загублены острогом и ссылкой, описывая длительные полярные ночи, великую жуть сибирского безлюдья, бесконечную тайгу с ее непрерывным, угрожающим, как рев расходившегося, растревоженного зверя, воем…В Ялте, где он жил много лет после освобождения, он организовал санатории и пункты бесплатной медицинской помощи для нуждающихся больных, каковых всегда стекалось в Крым бесчисленное множество» (Н. Телешов. Записки писателя).
ЕЛЬЦОВА К
Прозаик, мемуарист. Публикации в журналах «Новое слово», «Русская мысль». Роман «В чужом гнезде» (СПб., 1899, 1900). Сестра философа Л. Лопатина, приятельница Бунина. С 1917 – за границей.
«Она росла с детьми историка Сергея Михайловича Соловьева, была на „ты“ и с знаменитым философом.
Оригинальная, и не потому, что хотела оригинальничать, а потому, что иной не могла быть, она – единственная в своем роде, такой второй я не встречала.
В те годы худая, просто причесанная, с вдумчивыми серо-синими большими глазами на приятном лице, она своей ныряющей походкой гуляла по Царицыну, дачному месту под Москвой, в перчатках, с тросточкой и в канотье – дачницы обычно не носили шляп. Очень беспомощная в жизни, говорившая чудесным русским языком, она могла рассказывать или спорить часами, без конца. Хорошая наездница, в длинной синей амазонке, в мужской шляпе с вуалью, в седле она казалась на фоне царицынского леса амазонкой с картины французского художника конца девятнадцатого века. Была охотницей, на охоту отправлялась с легавой, большею частью с золотистым сеттером…
В журнале „Новое Слово“ начал печататься ее роман, и они вместе [с Буниным. – Сост.] читали корректуры. Чтение сводилось к тому, что Бунин все советовал сокращать и сокращать: она страдала многословием. У нее был несомненный художественный талант, только она не умела в полной мере им овладеть.
Иван Алексеевич так пишет о ней, приводя ее рассказ о Толстых в своей книге „Освобождение Толстого“:
„Лопатина была женщина в некоторых отношениях замечательная, но очень пристрастная“.
…Толстых она знала хорошо: в молодости она вращалась с его дочерьми в одном и том же кругу; бывала она и у них в гостях в Хамовниках, в Ясной Поляне, но обаянию этой семьи она не поддалась» (В. Муромцева-Бунина. Жизнь Бунина).
«Душа, а вернее, все существо Е. М. было насквозь религиозно. В ней, человеке не отвлеченных мыслей, а горячих чувств, жизненные нити свивались сложным клубком. Святой, кровной традицией она, русская москвичка, была связана с родной Церковью. Но такое же кровное прошлое жило в ней и хранилось: среда, в которой она выросла, староинтеллигентская, университетская Москва. Семья Лопатиных была тесно связана с семьей Соловьевых. Юность свою Е. М. провела в кругу студенческой молодежи. Ее братья (один из них – будущий философ) и ближайший друг их, „Володя Соловьев“, как она его называла, составляли ядро одного из серьезных тогдашних молодых кружков: бесконечные религиозно-философские разговоры между друзьями оставили в душе Е. М. глубокий след и, может быть, повлияли отчасти на все направление ее жизни. Оно, несмотря на импульсивность ее натуры и разнообразные жизненные переплетения, оставалось, в сущности, одним и тем же.
…Если все свести к простым словам, слишком простым, а потому лишь приблизительным, то надо сказать: религиозность Е. М. была такого свойства, что ее не могла удовлетворить никакая личная христианская жизнь: она стремилась к христианской атмосфере, к особому „климату“, воздуху, без которого ей трудно было дышать. В сущности, стремилась она, даже рвалась, к „царствию Божьему на земле“, ни больше – ни меньше; но, конечно, так не думала, не знала, а звала это, по коренной своей связи с церковью вообще, – „церковной жизнью“. В ее представлении такая общая атмосфера могла идти лишь от церкви; создавалась лишь христианской церковью» (З. Гиппиус. Своими путями).
ЕЛЬЧАНИНОВ Александр Викторович
Религиозный философ, педагог, богослов. Секретарь московского Религиозно-философского общества им. В. Соловьева (1905). С 1921 – за границей. В 1925 принял священство. Одноклассник о. П. Флоренского и В. Эрна по тифлисской гимназии.
«А. В. Ельчанинов был любим и принят одинаково в кругах литературной Москвы и Петербурга, и везде с радостью встречалось появление студента с лучезарной улыбкой, с особой скромностью и готовностью слушать и запечатлевать эти бесконечные творческие беседы. В дружеских кругах его звали Эккерманом при Вяч. Иванове, а затем при о. П. Флоренском, с которым он вместе жил в Сергиевском Посаде (кажется, он и сам, шутя, применял к себе это название)…Но собственное признание А. В. Ельчанинова было всегда не литературное, но личное общение с людьми, в частности с молодыми душами. Он был педагогом по призванию, и уже тогда было известно, какой исключительной любовью пользовался молодой студент среди своих учеников. И эта черта – особый интерес к воспитанию и умение установить личную связь и дружбу между воспитателем и воспитываемым – была особым даром о. Александра. Этой своей потребности он нашел удовлетворение позднее на поприще педагогическом, став во главе частной гимназии в Тифлисе» (С. Булгаков. О. Александр Ельчанинов).
«Я, пожалуй, не встречал людей таких пластичных, как он, – так легко и добровольно формируемых теми, с кем он встречается и кем он заинтересован. Почти исключительно его уменье и, главное, желание войти в чужие интересы, но не из доброты, а всецело, с оживлением и горячностью, проникнуться ими сильнее, чем сам заинтересованный, тонко примениться к ним, опять-таки тоньше заинтересованного, проявить огромную чуткость, нежность, внимание, – чтобы затем, через недолгое время, вполне охладеть и к этим интересам, только что бывшим его собственными, и к делу, и к человеку. Почти моментально очаровывающий и очаровываемый, даже, пожалуй, сперва очаровываемый, а потом уже, именно этой своей очарованностью, очаровывающий, Ельчанинов весьма быстро насыщается, утомляется, охладевает и уходит, притом уходит почти грубо, во всяком случае – жестоко. Ему нужна постоянная смена впечатлений, иначе он чувствует себя увядшим. Даже буквально с самым приятным для него, дорогим лицом, с самой интересной книгой ему трудно сидеть более получаса, он начинает непреодолимо зевать, сереет и срывается с места за новыми впечатлениями. В те описываемые годы эти свойства не сказывались еще так определенно, и лишь я угадывал что-то около них. Впоследствии же они установились бесспорно для всех, его знавших, как установилось и – общее среди всех его друзей и знакомых – прозвание его „мотыльком“. Действительно, этот мотылек порхал с цветка на цветок, едва прикасаясь к капле нектара. Если кто знал этот существенно неустойчивый характер, можно сказать, упорный в своей неустойчивости, то отношения с Ельчаниновым были легки, приятны и очаровательны, но под непременным условием не верить ни своим чувствам, ни его объяснениям, вообще брать полчаса свидания как таковые, не распространяя этого полчаса ни в прошедшее, ни в будущее. И тогда мотылек мог многократно прилетать к одному месту, и все шло так гладко. Но стоило только неопытному сердцу вообразить, что эти полчаса есть лишь начало чего-то прочного, сообразовать свои жизненные планы и свои душевные надежды с этим началом, вообще взамен самоотдания Ельчанинова отдаться самому, как начиналась драма, драма около донжуана, и донжуанский список Ельчанинова во всяком случае во много раз превосходит таковой же его родоначальника. Но несомненно, без каких-либо преувеличений, что Ельчанинов есть донжуан; но это определение надо брать не грубо.
Однако в этой негрубости скрывался главный яд: Ельчанинов ускользал от возможности осудить его поведение и в собственном своем сознании не имел достаточного материала, чтобы убедиться с очевидностью в том, что он вовсе не невинен, во всяком случае, не так невинен, как думал он о себе сам. Он избегал близости с равными себе по летам и по силе, а тем более старших себя, и предпочитал младших, которые безответнее отдавались его ухаживаниям. Все свои способности Ельчанинов обращал, чтобы очаровать и закрепить свое очарование. Он возносил того, с кем имел дело, на престол и внушал неопытной душе сказку об ее избранничестве, исключительности, о ее праве на поклонение, а сам в это время выпивал эту душу, раскрывшуюся пред ним с доверием, какого она никогда не имела и пред собою. Все прочие отношения, дела и обязанности меркли пред нею, любовь и внимание близких начинали казаться пресными, слишком умеренными и сдержанными, душа тяготилась всем, что не было Ельчаниновым. А он, как только это произошло, соскучивался, охладевал и бросал ее, если можно – старался просто уехать и исчезнуть из вида. Он мог быть верным, только если чужая душа держалась и, несмотря на обольщение, не отдавала ему себя; тогда Ельчанинов время от времени возобновлял свои попытки, худел и мучился неуспехом. Это, однако, не было действием по рассчитанному плану, не было и самолюбием, а подвигалось каким-то непреодолимым инстинктом, очень по-женски.
Победы давались особенно легко и были наиболее сладостны, когда жертва любви была совсем еще молода, и чем моложе, тем желаннее. Подростки, еще лучше дети – на них преимущественно обращались волнения Ельчанинова. Окружающие, то есть взрослые (до чего бывают слепы эти взрослые!), в один голос считали Ельчанинова прирожденным педагогом. За его уроками, за его воспитанием, даже просто за педагогическими советами гонялись, как за визитами знаменитого врача. В частности, одно время пытались привлечь его в воспитании детей великого князя Петра Николаевича, но Ельчанинов отклонил это приглашение. И действительно, не имея в себе педагогической заскорузлости и нисколько не считаясь с педагогической рецептурой, Ельчанинов подходил к каждому отдельному случаю непосредственно и с интересом, забывая о занятиях как о ремесле и отдаваясь взятым на себя обязанностям, которые не были, впрочем, для него обязанностями, а скорее – очередным романом. В каждом случае он изобретал новые приемы обучения, будил мысль и интерес, волновал. У него занимались с интересом, его наставления охотно выслушивались и даже выполнялись, вообще он мог вести своих учеников в большинстве случаев куда хотел, хотя изредка бывали такие, которым он не внушал доверия и которые определенно не любили его. Программа усваивалась, и все казалось благополучным. Но на самом деле Ельчанинов вырывал ребенка из его семьи и незаметно для себя внушал ему недоверие к близким и научал замыкаться от них; воспитанник открывал новую для себя, не то пренебрежительную, не то укорительно-осудительную точку зрения на своих родителей и всех прочих, ибо все и все казалось ему теперь мещанским, прозаическим, мелким, а все обязанности и жизненные отношения – условными и ничтожными. Это был род хмеля, но не невинный, как хмель. Разорвав жизненные нити и уйдя, Ельчанинов оставлял в душе смуту, чувство пустоты и рану, к которой присоединялись отрава повышенной самооценки и соответственные требования от жизни» (П. Флоренский. Детям моим. Воспоминания прошлых дней).
ЕМЕЛЬЯНОВ-КОХАНСКИЙ Александр Николаевич
Поэт, беллетрист, переводчик. В. Брюсов называл его «ultra-декадентом». Участник сборника «Русские символисты» (вып. 2 и 3). Стихотворный сборник «Обнаженные нервы» (М., 1895); романы «Клеопатра» (М., 1897, 1898), «Сумерки века» (М., 1897), «Записки грешника. Книга злобы, ненависти, насмешки» (М., 1904); легенды «Для дорожного чтения» (СПб., 1897); повести «Московская Нана» (М., 1902), «Тверской бульвар» (М., 1904); книги «Борьба и любовь. Жизнь и произведения Ады Негри» (М., 1900), «Правда-истина» (М., 1913).
«В первой половине [18]90-х годов многие москвичи обращали внимание на молодого, красивого человека, одетого по-кавказски – в черной бурке и барашковой шапке, разгуливавшего по Тверской улице и Тверскому бульвару с хлыстом в руках, – это был поэт-декадент Александр Николаевич Емельянов-Коханский.
В 1895 году появилась его книга стихов „Обнаженные нервы“. Книга для оригинальности была отпечатана на розовой бумаге и с необыкновенным портретом автора: он изображен Демоном – в плаще и латах, с огромными крыльями. Книга, должно быть тоже для курьеза, была посвящена „Самому себе и египетской царице Клеопатре“. В предисловии издатель А. С. Чернов говорит: „Осмеливаюсь думать, что угодим всем, в особенности «перлам земли», приложив портрет и автограф первого смелого русского декадента“.
Автор же в своем предисловии к книге говорит: „За содержание, я думаю, меня никто не будет упрекать, кроме наших лжелибералов, стоящих на страже куриной и петушиной нравственности…“
Конечно, „зеленая“ молодежь и экспансивные девицы обратили внимание на эту новинку и ходили покупать книгу к самому автору, чтобы лицезреть его.
…Автор книги „Обнаженные нервы“ задумал выпустить и вторую книгу своих стихов, насколько помнится мне, под названием „Песни мертвеца“, предполагая приложить к книге свой новый портрет в виде скелета, но встретились цензурные недоразумения, и книга не появилась в свет» (И. Белоусов. Ушедшая Москва. Воспоминания).
«Емельянов-Коханский вскоре добровольно сошел со сцены: женился на купеческой дочери и сказал: „Довольно дурака валять!“ Это был рослый, плотный малый, рыжий, в веснушках, с очень неглупым и наглым лицом. Дурака валял он совсем не так уж плохо, как это может показаться сначала. Мне думается, что он имел на начинающего Брюсова значительное влияние» (И. Бунин. Из записей).
ЕРМОЛОВА Мария Николаевна
Драматическая актриса. На сцене с 1871. Роли: Эмилия Галотти («Эмилия Галотти» Лессинга), леди Анна («Ричард III» Шекспира), Офелия («Гамлет» Шекспира), Иоанна д’Арк («Орлеанская дева» Шиллера), Мария Стюарт («Мария Стюарт» Шиллера), Федра («Федра» Расина), леди Макбет («Макбет» Шекспира), Лариса («Бесприданница» А. Островского), Негина («Таланты и поклонники» А. Островского), Кручинина («Без вины виноватые» А. Островского) и др. Оставила сцену в 1921.
«Малый театр научил нас смотреть и видеть прекрасное.
Душой этого театра была Мария Николаевна Ермолова.
Для нас образ М. Н. сливался с образами тургеневских женщин, которые были в то время для всей молодежи идеалом чистоты и благородства. Она нам казалась героиней, какой-то вдохновенной служительницей правды и добра» (М. Морозова. Мои воспоминания).
«Глаза у Ермоловой были необыкновенные. В зависимости от ее душевного состояния они казались то светлыми, то синими, то серыми, а порой совсем темными, бездонными. Иногда они сверкали, как звезды, на мгновение угасали, чтобы вновь вспыхнуть еще ярче, а иногда нежно ласкали; были моменты, когда они жгли, как огонь. В этих глазах с предельной ясностью отражалась вся многогранность человеческой и творческой натуры великой артистки. Они могли выражать юную, почти наивную мечтательность, безнадежное отчаяние, сентиментальную любовь, высокий героический подъем, грустную меланхолию, вдохновенный взлет и глубокую сосредоточенность мысли.
…Всегда сдержанная, тактичная в отношении к товарищам по сцене, безупречно чистая и неподкупная, Мария Николаевна была чрезвычайно лаконична в своих оценках: „еще поработайте“, „сегодня лучше“, „хорошо“, „правильно толкуете“, „совсем хорошо“. И от этого „хорошо“ словно светлело все вокруг, рождались уверенность в своих силах и желание сделать роль еще лучше.
Известная всей Москве скромность Ермоловой уживалась, однако, у нее с высоким сознанием своего актерского достоинства. Сила творческой одаренности дает артисту право на исключительно бережное и чуткое отношение к себе со стороны окружающих.
Сила гения Ермоловой заключалась в бесконечной широте жизненных и духовных интересов, в глубоком чутье правды и вместе с тем могучем и страстном чувстве театра» (Н. Тираспольская. Жизнь актрисы).
«М. Н. Ермолова отличалась от своих современниц – русских и европейских (которых мне пришлось видеть) – тем, что подчиняла свою игру высшему началу. Про нее нельзя было сказать: „страстно произнесла монолог“, или – „игра ее была проникнута страстью“. Настоящий трагический актер не подчиняется страсти, а подчиняет ее себе. Так и Ермолова подчиняла страсть своей духовной силе. В нескольких словах она умела передать значительность момента. Ее энергия пронзала как стрелой» (В. Веригина. Воспоминания).
«Я не знаю актрисы, равной Ермоловой по силе и полноте содержания. У нее было свойство настоящего гения – открывать целый мир даже в роли, не предвещавшей ничего особенного. При встречах она сразу бросалась в глаза. Если даже вы не знали, что это Ермолова, что-то в ее облике обращало на себя внимание. Портрет, созданный Серовым, вообще один из лучших актерских портретов, запечатлел ермоловское благородство, ее человеческую цельность и величие.
Но тех, кто наблюдал Ермолову в повседневной жизни, поражала и другая сторона ее существа – замкнутая и в то же время очень благожелательная, она остерегалась постороннего вмешательства в свою внутреннюю жизнь.
…Ермолова, как, впрочем, все знаменитые „старики“ Малого театра, обладала своими привычками и особенностями. Говорила она порой немного нараспев, голову держала чуть склоненной к правому плечу. Иногда – скандировала. Даже в ее руках, которые она держала немного в стороне от тела, была особая пластика» (П. Марков. Книга воспоминаний).
«В самом существе Ермоловой, в ее личности были какие-то патетические силы, и этот ее необычайный пафос покорял все сердца без исключения. Ермолова чувствовала мир как трагедию. Какую бы роль они ни играла, а ей часто приходилось играть пустые роли в ничтожных пьесах, – все равно ей всегда удавалось наполнить предназначенную ей роль этой своей необыкновенной духовной энергией… Ермоловой не нужна была психологическая сложность: ей нужно было раскрыть и показать глубину своей собственной личности. Она воистину преодолевала психологию и, значит, преодолевала страсти. Вот почему Ермолова была подлинная трагическая актриса.
…Трагический пафос Ермоловой был так велик, что в зрительном зале ей покорствовали все без исключения – и ее поклонники, и ее враги. У нее были и враги-хулители, которые негодовали на нее за ее небрежность в „отделке“ роли, за ее „грубый“ голос, за то, наконец, что она, не считаясь с ансамблем, ломает пьесу, понуждая слушать и смотреть себя одну. Но и эти хулители не смели ее критиковать, пока она играла. В театре, во время ее игры, осуществлялось то чудо искусства, какого я после Ермоловой не наблюдал ни разу…
Актриса была изумительна в роли Марии Стюарт. И дело было не в истолковании роли. Ермолова играла не королеву, не чувственную, страстную католичку, не женщину со всеми ее очарованиями и прелестями, свойственными ей, несмотря на плен, – нет, она играла себя, она рассказывала миру с подмостков театра о своей тоске по свободе, о своем праведном гневе, о своей готовности умереть за истину.
…Несмотря на то что лично, биографически, Мария Николаевна никогда не имела никакого отношения к революции, ее имя стало знаменем свободолюбивой молодежи той эпохи. Все чувствовали, что ее гений ломает какой-то скучный, косный и серый быт, в коем задыхалась тогдашняя Россия.
Появление на эстраде Ермоловой всегда сопровождалось шумными манифестациями. Она стояла такою, какою ее написал Серов, – и весь зал шумел, приветствуя не актрису, не любимую „каботенку“, а героиню. И эта удивительная женщина читала стихи, нередко плохие, нередко с неверными интонациями, не чувствуя и не давая чувствовать ритма, и все же это было чудесно, прекрасно и увлекательно. И все души, загипнотизированные ее чудодейственною волею, летели, как на крыльях, в неизвестную лазурь» (Г. Чулков. Годы странствий).
ЕРШОВ Иван Васильевич
Певец (драматический тенор). Исполнитель партий в операх русских композиторов, Р. Вагнера (Зигмунд, Зигфрид, Тристан и др.). В 1894–1929 – в Мариинском театре. Профессор Петроградской (Ленинградской) консерватории (с 1916).
«Огромный узел музыкальных нервов, клокочущий родник вдохновенного ритма, классическая пластичность любого движения, статуарность мрамора и динамика бури, лава сверкающих интонаций, фонтан темперамента, буйное веселье и невыносимо щемящая скорбь… и больше всего необозримая русская песенная ширь – вот то, что неистребимо будет жить в моей памяти о Ершове!
…Прежде всего, молодой Ершов был необычайно красив, но не красотой Бакланова, Тартакова, Орлова-Чужбинина, Аполлонского или других артистов. Совсем не этой внешней красотой, хотя налицо была и шапка чудесных черных волос, и высокий лоб, и замечательные, всегда светящиеся глаза, характеризующие обычно человеческую красоту.
Нет, Ершов сверкал духовной красотой. Если на чьем-нибудь челе можно действительно увидеть печать гения, то эта печать ярко горела на челе молодого Ершова.
Другим несомненным достоинством Ершова была его пластичность. Его походка, взмах руки, вернее – ее взлеты, повороты головы, особенно повороты всего корпуса всегда были необыкновенно красивы. И все это было от мужественности, а не от женственности.
Третьей особенностью Ершова был ритмический динамизм всего его существа. Наблюдая за ним даже в моменты его пауз, вы ощущали ритмическую пульсацию жизни созданного образа.
…Если оставить в стороне вопрос о гениальном шаляпинском и неблагодарном ершовском голосах и сравнить их трагедийные таланты, можно было бы сказать, что в природе этих талантов есть одна существенная разница. Шаляпин был человеком-артистом: никакой позы (вольной или невольной) в жизни, полный контроль над собой на сцене. Шаляпин бывал прост в обращении и при встрече с незнакомыми людьми не вызывал у них ассоциации обязательно с артистом. Ершов же, наоборот, был артистом-человеком. От земного поклона при встрече и взлетов его замечательных рук до всегда нервно повышенной, патетической речи и всегда вдохновенного взора он никогда не оставлял никаких сомнений в природе своей профессии. Отсюда строго регулируемый трагедийный пафос Шаляпина и порой перехлестывающая через край патетичность Ершова – грандиозная в Зигфриде и Зигмунде и в какой-то мере кликушеская в Кутерьме, Ироде и даже Гофмане.
Я очень полюбил талант Ершова и долгие годы наблюдал за ним и на сцене, и на эстраде, и на занятиях в консерватории, и немножко в быту. И я никогда не видел, чтобы Ершов говорил холодно, показывал что-нибудь спокойно и был когда-нибудь буднично-трафаретен, а не празднично-артистичен.
Разговаривая об искусстве, Ершов как бы рассыпал перед вами груду бриллиантов. Они переливали всеми огнями радуги, но ни один ювелир не мог бы из них сделать ожерелье: каждый сам по себе слишком ярко горел, чтобы его можно было привести к строгой гармонии с другими, к строгому единству. Когда Иван Васильевич на репетиции что-нибудь показывал студентам, множественность сценических приемов и музыкальных интонаций была так ослепительна, что ученику достаточно было схватить одну десятую насыпанного перед ним жемчуга, чтобы разбогатеть. Обычное в таких случаях выражение „он себя всего отдавал искусству“ не может исчерпать характеристику Ершова: гениальные люди выходят за пределы обычных человеческих границ…
…С ролью Ершова в русском искусстве связан в известной мере парадокс. Глубоко русский человек, он возвел на пьедестал композитора, оперная драматургия которого была в значительной степени чужда русскому духу. Можно быть уверенным, что вагнеровское течение начала нашего века не могло бы так легко пробить дорогу к сердцу русского слушателя, если бы во главе вагнеровских исполнителей в Мариинском театре не было Ершова…
Тему „Вагнер и Россия“ можно в значительной мере считать темой „Ершов в вагнеровском репертуаре“» (С. Левик. Записки оперного певца).
«Ершов всегда вносил нечто глубоко свое, вполне самобытное. Испортить партию? Этого нельзя было даже и вообразить, потому что Ершов был слишком большим художником и, исполняя какую-нибудь арию, никогда не прибегал к тому безразличному характеру пения, какой, к сожалению, слишком часто приходилось наблюдать у очень многих ответственных певцов, и применял все тонкости вокальной интерпретации. Где нужно, блистал удивительно выработанными piano или безукоризненной филировкой на высокой ноте, а то вдруг давал такое блестящее, такое удивительное, без малейшего напряжения forte, что у слушателей мороз пробегал по коже. Вообще звуковую волну он всегда мог дать такую широкую, что, казалось, ей конца не будет. Трудностей, связанных с высокой тесситурой партии, для него вообще не существовало.
Не тем был силен Ершов, что для него была безразлична тесситура. Главное в его искусстве заключалось в изощренной способности создавать настроение буквально каждой фразой, потому что, независимо от той или иной ее звучности, фраза эта всегда была наполнена чрезвычайно глубоким переживанием, выразительность ее, облеченная в строго художественную форму, неизменно была полна такой яркости и влекущей неотразимости, такой эмоциональности, что между артистом и слушателями немедленно устанавливалось самое тесное духовное общение. В этом отношении владение музыкальной фразой доведено было у Ершова до высшей степени совершенства. В устах Ершова омузыкаленное слово приобрело, совершенно как у Стравинского, но в своем индивидуальном плане, всю полноту художественно-пластической выразительности, всю присущую ему силу и всю глубину чувства, о котором только мог мечтать композитор. Это безукоризненное чувство слова на основе музыки привело впоследствии Ершова к овладению всеми чарами вагнеровского творчества, ибо Вагнера мало только хорошо петь, надо еще уметь его музыкально рассказать.
В отношении драматической игры в Ершове всегда поражала его изумительная способность сживаться с изображаемым им лицом, и это резко выделяло его из общей артистической массы. Каждая воплощенная Ершовым сценическая фигура непременно носила индивидуальный оттенок, и каким он представал перед зрителем сегодня, например, в роли Садко, таким уже не мог показаться завтра в роли Тангейзера. Его могучий природный темперамент, конечно, везде делал свое дело, но в каждом данном случае являлись совершенно другие типы» (Э. Старк. Самородок).
ЕСЕНИН Сергей Александрович
Поэт. Стихотворные сборники «Радуница» (Пг., 1916; 2-е изд., доп., М., 1918), «Голубень» (Пг., 1918; 2-е изд., М., 1920), «Преображение» (М., 1918), «Сельский часослов» (М., 1918), «Трерядница» (М., 1920), «Исповедь хулигана» (б. м., 1921), «Стихи скандалиста» (Берлин, 1923), «Москва кабацкая» (Л., 1924), «Русь Советская» (Баку, 1925), «Страна Советская» (Тифлис, 1925), «Персидские мотивы» (М., 1925). Книга «Ключи Марии» (М., 1920).
«Я чувствую себя хозяином в русской поэзии и потому втаскиваю в поэтическую речь слова всех оттенков, нечистых слов нет. Есть только нечистые представления. Не на мне лежит конфуз от смелого произнесенного мной слова, а на читателе или на слушателе. Слова – это граждане. Я их полководец. Я веду их. Мне очень нравятся слова корявые. Я ставлю их в строй как новобранцев. Сегодня они неуклюжи, а завтра будут в речевом строю такими же, как вся армия» (С. Есенин. Вступление к сборнику «Стихи скандалиста»).
«Робкой, застенчивой, непривычной к эстраде походкою вышел к настороженной аудитории Сергей Есенин. Хрупкий девятнадцатилетний крестьянский юноша, с вольно вьющимися золотыми кудрями, в белой рубашке, высоких сапогах, сразу, уже одним милым, доверчиво-добрым, детски-чистым своим обликом властно приковал к себе все взгляды. И когда он начал с характерными рязанскими ударениями на „о“ рассказывать меткими, ритмическими строками о страданиях, надеждах, молитвах родной деревни („Русь“), когда засверкали перед нами необычные по свежести, забытые по смыслу, а часто и совсем незнакомые обороты, слова, образы, – когда перед нами предстал овеянный ржаным и лесным благоуханием „Божией милостью“ юноша-поэт, – размягчились, согрелись холодные, искушенные, неверные, темные сердца наши, и мы полюбили рязанского Леля…» (З. Бухарова. Краса // Петроградские ведомости. 1915, 4(17) ноября).
«Есенина я увидел впервые 28 марта 1915 года…В зале армии и флота был большой вечер поэтов…Не то в перерыве, не то перед началом чтений я, стоя с молодыми поэтами (Ивневым и Ляндау) у двери в зал, увидел подымающегося по лестнице мальчика, одетого в темно-серый пиджачок поверх голубоватой сатиновой рубашки, с белокурыми, почти совсем коротко остриженными волосами, небольшой прядью завившимися на лоб. Его спутник (кажется, это был Городецкий) остановился около нашей группы и сказал нам, что это деревенский поэт из рязанских краев, недавно приехавший. Мальчик, протягивая нам по очереди руку, назвал каждому из нас свою фамилию: Есенин.
…На торопливые наши расспросы он отвечал очень охотно и просто…Говорил он о своих стихах и надеждах с особенной застенчивой, но сияющей гордостью, смотря каждому прямо в глаза, и никакой робости и угловатости деревенского паренька в нем не было. Но в произношении его слышалось настойчивое „оканье“ и нет-нет попадались непонятные, по-видимому, рязанские словечки, звучащие, казалось нам, пленительной наивностью.
…Чем больше он говорил, тем больше сияли окружившие его кольцом умиленного внимания несколько человек. И не только потому, что принадлежали к сентиментальному тылу, а потому, что с первых минут знакомства ощутили в пришедшем, прослушав на ходу несколько коротких его стихов, новое для них очарование свежести и мгновенно покоряющей непосредственности. В нем повеяло им какое-то первородное, но далекое от всякой грубости здоровье. В нем так и золотилась юность – не то тихая, не то озорная, веющая запахом далекой деревни, земли, запах которой показался почти спасительным. И весь облик этого неизвестного худенького чужака, ласковый и доверчивый, располагал к нему всякого, кроме заядлых снобов, с которыми ему пришлось столкнуться позднее» (В. Чернявский. Три эпохи встреч).
«Многие, пытаясь определить облик Есенина того времени, сходились на том, что это – Лель из „Снегурочки“. Первое впечатление действительно роднило его с Лелем, но когда доводилось узнать его ближе, то сравнение казалось внешним и далеко не полным. Скорее в поэте было что-то от русской бунтующей души. То был он ласков, а то вдруг задумчиво-грустен. То озорно весел или даже деловито хитер. Но во всех своих проявлениях был правдив и искренен» (В. Комарденков. Дни минувшие).
«Читал [стихи. – Сост.] он с каким-то самозабвенным упоением, мерно покачиваясь всем своим гибким телом, и в середине чтения, точно боясь, что упадет, судорожно сжимал обеими руками спинку стула. В самом финале он отпускал ее. И кончал читать, не держась ни за что, как бы оторвавшись от земли и пребывая в свободном полете. Это впечатление плавного парения усугублялось тем, что манере есенинского чтения была присуща некая волнообразность ритмического колебания вверх и вниз, неотразимо действовавшая на слушателей. Когда Есенин читал, глядя на него, мне всегда казалось невероятным, что где-то глубоко внутри этого щуплого с виду паренька с лукаво бегающими глазками и типичной повадкой деревенского жителя струится неиссякаемый родник кристально чистой поэзии. В самом характере есенинского чтения была особая, свойственная ему певучесть. И конец каждого произнесенного им слова, прежде чем замереть, вздрагивал, как звук туго натянутой струны…
Есенин читал, как пел. Легко и свободно, чуть оттеняя иногда отдельные слова…Но что больше всего покоряло в есенинском чтении, так это слитность музыки и стиха с живой образностью. Нечто подобное тому, что можно встретить в устной народной поэзии, где звучность и красота слова никогда не заслоняют внутреннего глубокого содержания. Кончил читать Есенин как-то сразу, внезапно оборвав на полуслове. Будто вздохнул и затих. Странно, но мне показалось в эту минуту, что в комнате стало темно, до такой степени звуковое впечатление от его чтения неразрывно слилось в моем представлении с чем-то светлым, зримым и сияющим. Все сидели, словно завороженные. И только один он продолжал стоять, смущенно улыбаясь, точно не сознавая того, что произошло. Затем устало опустился на стул, налил дрожащей от волнения рукой стакан вина и, одним взмахом опрокинув его, по-хозяйски утер широким рукавом губы» (М. Бабенчиков. Сергей Есенин).
«В товарищеском кругу Есенин мог совершенно спокойно, без тени хвастовства, сказать:
– Вот, я написал очень хорошее стихотворение.
И эти слова он произносил с такой же простотой, с какой мы говорим: „У меня сегодня хорошее настроение“.
Называя себя в стихах „первоклассным поэтом“, Есенин отнюдь не возводил себя на пьедестал, а просто как бы устанавливал никем не оспариваемое обстоятельство. Добавлю к этому, что Есенин очень редко сравнивал себя с кем-нибудь из других современных ему поэтов. А то, что его окружали „середнячки“, он считал совершенно естественным и неизбежным явлением» (Н. Вержбицкий. Встречи).
«Мне очень дорог тот образ Есенина, как он вырисовался передо мной. Еще до революции, в 1916 году, меня поразила одна черта, которая потом проходила сквозь все воспоминания и все разговоры. Это – необычайная доброта, необычайная мягкость, необычайная чуткость и повышенная деликатность. Так он был повернут ко мне, писателю другой школы, другого возраста, и всегда меня поражала эта повышенная душевная чуткость. Таким я видел его в 1916 году, таким я с ним встретился в 18–19-х годах, таким, заболевшим, я видел его в 1921 году, и таким был наш последний разговор до его трагической кончины. Не стану говорить о громадном и душистом таланте Есенина, об этом скажут лучше меня. Об этом много было сказано, но меня всегда поражала эта чисто человеческая нота» (Андрей Белый. Из воспоминаний о Есенине).
«Что было с Есениным за все эти дальнейшие, не короткие, годы? Не трудно проследить: на фоне багровой русской тучи он носился перед нами, – или его носило, – как маленький черный мячик. Туда-сюда, вверх-вниз… В. В. Розанов сказал про себя: „Я не иду… меня несет“. Но куда розановское „несение“ перед есенинским! Розанов еще мог сказать: „Мне все позволено, потому что я – я“. Для мячика нет и вопроса, позволено или не позволено ему летать туда, куда его швыряет.
И стихи Есенина – как его жизнь: крутятся, катятся, через себя перескакивают. Две-три простые, живые строки – а рядом последние мерзости, выжигающие душу сквернословие и богохульство, бабье, кликушечье, бесполезное.
В красном тумане особого, русского пьянства он пишет, он орет, он женится на „знаменитой“ иностранке, старой Дункан, буйствует в Париже, буйствует в Америке. Везде тот же туман и такое же буйство, с обязательным боем, – кто под руку попадет. В Москве – не лучше: бой на улицах, бой дома. Знаменитая иностранка, несмотря на свое увлечение „коммунизмом“, покинула наконец гостеприимную страну. Интервьюерам, в первом европейском городе, она объявила, что „муж“ уехал на Кавказ, в „бандиты“…
Но Есенин не поступил в „бандиты“. Он опять женился… на внучке Толстого. Об этом его прыжке мы мало знаем. Кажется, он уже начал спотыкаться. Пошли слухи, что Есенин „меняется“, что в его стихах – „новые ноты“. Кто видел его – находил растерянным, увядшим, главное – растерянным. В стихах с родины, где от его дома не осталось следа, где и родных частушек даже не осталось, замененных творениями Демьяна Бедного, он вдруг говорит об ощущении своей „ненужности“. Вероятно, это было ощущение более страшное: своего… уже „несуществования“.
И вот – последний Петербург – нет, „Ленинград“: комната в беспорядке, перерезаны вены, кровью написанное, совсем не гениальное, стихотворение, и сам Есенин на шнурке от портьеры.
…Есенину не нужны ни суд наш, ни превозношение его стихов. Лучше просто, молчаливо, по-человечески пожалеть его. Если же мы сумеем понять смысл его судьбы – он не напрасно умер» (З. Гиппиус. Судьба Есениных).
«Музой Есенина была совесть. Она и замучила его. И Некрасов, и Блок были мучениками совести. Есенин пошел их дорогой. Но надорвался он гораздо раньше своих выдающихся предшественников» (Н. Оцуп. Сергей Есенин).
З
ЗАЙЦЕВ Борис Константинович
Прозаик, переводчик, мемуарист. Публикации в журналах «Перевал», «Правда», «Новый путь», «Вопросы жизни», «Золотое руно», в альманахах и сборниках «Шиповник», «Знание». Сборники рассказов «Рассказы. Книга 1-я» (СПб., 1906), «Рассказы. Книга 2-я» (СПб., 1909), «Рассказы. Книга 3-я» (СПб., 1911), «Рафаэль» (М., 1922), «Улица св. Николая» (Берлин, 1923). Романы и повести «Дальний край» (М., 1915), «Голубая звезда» (1918), «Золотой узор» (Прага, 1926), «Странное путешествие» (Париж, 1927), «Дом в Пасси» (Берлин, 1935), «Путешествие Глеба» (1937–1953). Переложения житий «Алексей, Божий человек» (1925), «Преподобный Сергий Радонежский» (Париж, 1925). Романизованные биографии «Жизнь Тургенева» (Париж, 1932), «Жуковский» (Париж, 1951), «Чехов» (Нью-Йорк, 1954). Книги очерков «Италия» (Берлин; Пг.; М., 1923), «Афон» (Париж, 1928), «Валаам» (Таллин, 1936). Книги воспоминаний «Москва» (Париж, 1939), «Далекое» (Вашингтон, 1965). С 1922 – за границей.
«Борис Константинович Зайцев, активный „средист“ [„Среда“ – литературный кружок в Москве под председательством Н. Д. Телешова. – Сост.], примирял очень резкие противоречия литературных платформ между Чириковым, молчаливым и мрачным Тимковским, Иваном Буниным и – декадентами; тихий, весь розово-мягкий какой-то, с отчетливо иконописным лицом, деревянный, с козлиною русой бородкой, совсем молодой еще, вчера студент, он казался маститым и веским, отгымкиваясь от всего щекотливого: точно старик; вдруг сигнет юным козликом, стиль византийский нарушив; и снова, опомнившись, свой кипарисовый профиль закинет; и так иконно сидит» (Андрей Белый. Начало века).
«Как писатель он во многих отношениях тоньше Бунина, но ему всю жизнь мешала его инертность, его умственная лень, в которой он много раз мне признавался. Словно раз и навсегда еще в детстве или ранней юности (в восьмидесятых и девяностых годах, в Калужской губернии) он признал, что русская или даже всякая жизнь стоит, и никак не мог согласиться (понять и принять факт), что жизнь ни одного мгновения не стоит, а движется, меняется и ломается. Мысль о движении, об усилии, о трате энергии была ему не только чужда, но и враждебна, ему неприятно было не только самому куда-то спешить, чего-то искать, добиваться, бороться, но даже слышать о том, что это делают другие. Новый факт – политический, литературный, бытовой, – новая мысль, которую надо было продумать, даже просто – новое слово либо оставляли его равнодушным, либо как-то мешали ему „поживать“. Он любил эти глаголы: попиваю винцо, заседали в ресторане, люблю к вам захаживать, не привык я действовать, зашагаем-ка домой. Все знали, что красное вино не только ему приятно на вкус и веселит его, но дает ему необходимые силы „действовать“ и „шагать“. В военные годы, когда в доме не было вина, а хотелось дописать страницу, он шел на кухню и выпивал рюмочку обыкновенного уксусу» (Н. Берберова. Курсив мой).
Борис Зайцев