Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 1. А-И Фокин Павел
«Что Сергей Городецкий молодой фавн, прибежавший из глубины скифских лесов, об этом я догадался еще раньше, чем он сам проговорился в своей книге:
- Когда я фавном молодым
- Носил дриад в пустые гнезда…
Это было ясно при первом взгляде на его худощавую и гибкую фигуру древнего юноши, на его широкую грудную кость, на его лесное лицо с пробивающимися усами и детски ясные, лукавые глаза. Волнистые и спутанные волосы падали теми характерными беспорядочными прядями, стиль которых хорошо передают античные изображения пленных варваров.
Огромный нос, скульптурный, смело очерченный и резко обсеченный на конце смелым движением резца сверху вниз, придавал его лицу нечто торжественно-птичье, делавшее его похожим на изображения египетского бога Тота, „трижды величайшего“, изображавшегося с птичьей головой, которому принадлежали эпитеты „носатый“, „достопочтенный Ибис“ и „павиан с блестящими волосами и приятной наружностью“.
Та же птичья торжественность была и в поворотах его шеи, и в его мускулистых и узловатых пальцах, напоминавших и орлиные лапы, и руки врубелевского „Пана“.
Но когда я видел его в глубине комнаты при вечернем освещении en face, то он напоминал мне поэтов двадцатых годов [XIX века. – Сост.]. Так я представлял себе молодого Мицкевича, с безусым лицом и чуть-чуть вьющимися бакенбардами около ушей.
А над его правым ухом таинственно приподымалась прядь густых волос, точно внимательное крыло, и во всей его фигуре и в голосе чувствовалась „Ярь непочатая – Богом зачатая“» (М. Волошин. Лики творчества).
«Длинный, моложавый, но чуть сутулый, Сергей Митрофанович, с копной соломенных волос, большим носом и приветливо-добрым лицом, не читал, а скороговоркой произносил стихи как языческие заклинания. И сам он в простой русской косоворотке, с ясными, чистыми глазами казался пришельцем из тех далеких времен, когда огромный кумир Перуна стоял на днепровских кручах и киевские горожане приносили ему жертвы. В ту пору меня влекла к себе славянская филология, и я рад был поговорить с Городецким об изысканиях Сумцова и Александра Веселовского, Буслаева и Миллера. „Древний жрец“ оказался хорошим филологом и знатоком старорусской словесности.
Слава Сергея Городецкого – он был тогда в большой моде – меня несколько отпугивала от него. Поэт говорил о петербургских кружках и группах, о „Цехе поэтов“…При этом Городецкий размахивал руками, горячился, вскакивал с места и вновь садился, и я чувствовал, как все это ему близко и волнует его» (А. Дейч. День нынешний и день минувший).
«Глаза светлые, взгляд открытый, „душевный“. Волосы русые – кудрями. Голос певучий. Некрасив, но приятнее любого красавца – „располагающая наружность“, и наружность не обманывает: действительно, милый человек. Всякому услужит, всякому улыбнется. Встретит на улице старуху с мешком – „Бабушка, дай подсоблю“. Нищего не пропустит. Ребенку сейчас леденец, всегда в кармане носит…
Помог, пошутил, улыбнулся и идет себе дальше, посвистывая или напевая. Глаза блестят, белые зубы блестят. Даже чухонская шапка с наушниками как-то особенно мило сидит на его откинутой голове.
…Если вы познакомились с Городецким, начали у него бывать и вы поэт – он непременно вас нарисует. Немного пестро, но очень похоже и „мило“. И обязательно на рогоже.
Рисует Городецкий всегда на рогоже – это его изобретение. И дешево – и есть в этом что-то „простонародное“ – любезное его сердцу. И хотя народ рогожами пользуется отнюдь не для живописи, Городецкому искренно кажется, что, выводя на рогоже Макса Волошина, в сюртуке и с хризантемой в петлице, он много ближе к „родной неуемной стихии“, чем если бы то же самое он изображал на полотне. С одной стороны, „стихия“, с другой – Италия. Раскрашенные квадратики рогож – чем не мозаика?
Страсть к Италии внушил недавно Городецкому его новый, ставший неразлучным, друг – Гумилев. После „разговора в ресторане, за бутылкой вина“ об Италии – с Гумилевым, Городецкий, час назад вполне равнодушный, – „влюбился“ в нее со всей своей пылкостью. Влюбившись же, по причине той же пылкости, не мог усидеть в Петербурге, не повидав Италию немедленно и собственнолично.
И вот через неделю Городецкий уже гулял по Венеции, потряхивая кудрями и строя „итальянчикам“ козу. Ничего – понравилось.
Сергей Городецкий
…У Городецкого, при всей переменчивости его взглядов и вкусов, было одно „устремление“, которое не менялось: страсть к лубочному „русскому духу“… Безразлично, что „воспевал“ он в разные времена, в разных пустых, звонких и болтливых строфах. Их лубочная суть оставалась все та же – не хуже, не лучше. „Сретенье царя“ не отличается от оды Буденному, и описания Венеции слегка отдают „чайной русского народа“…
Естественным дополнением пристрастия к „русскому духу“ было стремление Городецкого открывать таланты из народа и окружать себя ими» (Г. Иванов. Петербургские зимы).
ГОРСКИЙ Александр Алексеевич
Артист балета, балетмейстер, педагог. В 1901–1924 балетмейстер Большого театра. Ученик П. Карсавина и М. Петипа. Постановки балетов «Дон Кихот» (1900), «Лебединое озеро» (1901, 1912, 1920), «Жизель» (1907, 1911, 1918, 1922), «Баядерка» (1917), «Дочь фараона» (1905) и др. В 1916 впервые на сцене осуществил балетную постановку симфонии («5-я Симфония» А. Глазунова). Среди учеников А. Горского – Т. Карсавина, А. Мессерер и др.
«Горский, выразивший основные тенденции московского балета, противостоял Фокину, поиски которого были чрезвычайно характерны для развития балета в Петербурге. Фокин в те годы ставил лишь отдельные прелестные миниатюры, а усилия Горского были направлены на создание целостного балетного спектакля с развернутым сюжетом. Он был автором балетных трагедий, в которых наиболее ярко находила себя Гельцер. Как балетмейстер Горский был очень изобретателен, и в смысле создания развернутых трагедийных балетных спектаклей не только с хореографическими образами, но и с драматическими характерами, такими как Саламбо, он сделал чрезвычайно много» (П. Марков. Книга воспоминаний).
ГОРСКИЙ Александр Константинович
Поэт, публицист. Публикации в журналах и сборниках «Новое вино» (1913), «Вселенское дело» (Одесса, 1914), «Седьмое покрывало» (Одесса, 1916). Стихотворные сборники «Глубоким утром. (Песнопения)» (М., 1913), «Лицо эры» (Харбин, 1928), «Одигитрия» (Харбин, 1935). Книги «Перед лицом смерти» (б. м., 1928), «Н. Ф. Федоров и современность. Очерки» (вып. 1–4, Харбин, 1928–1933), «Рай на земле» (Харбин, 1929).
«Это был человек совершенно исключительный, „всеблаженный“. Он внутренней работой достиг счастья, ни от чего не зависящего, и в любом положении, при любых обстоятельствах не только сохранял бодрость и ясность духа, но какую-то неугасимую восторженность. Ему было тогда около 50 лет. Голова уже седела (слегка). Волосы чуточку курчавились. Высокий, с всегда откинутой головой, с обычной улыбкой, обнажавшей зубы, с карими юношескими, ясными глазами… Он был ревностный последователь учения Федорова, его теории „общего дела“. Смерть не закон жизни. Она должна быть преодолена. Человек должен быть девственным. Девственность – условие бессмертия плоти. Но не только задача в том, чтобы достигнуть личного бессмертия. Смерть должна быть окончательно преодолена, и долг живущих – воскресить умерших. Это и есть общее дело. И Горский сохранял девственность, мало того, он сохранил, как Паулин Ноланский (поэт поздней античности), девственность в своем браке с Терезой.
Горский в художественной литературе всюду искал следы учения Федорова. Находил он и в „Спящей царевне“. Царевич ударился о гроб хрустальный и вернул к жизни спящую царевну. Кульминацию „Медного всадника“ он считал в тот момент, когда Евгений, увидев снесенную хижину Параши и поняв, что она мертва, ударил себя по лбу и захохотал. Он понял, по фантазии Горского, что теперь задача его жизни – воскресить Парашу. Сам Горский написал очень интересное стихотворение на тему „Ночь перед Рождеством“ Гоголя. Поклонники Солохи, выходящие из мешков, развязанных кузнецом Вакулой, – это восстание из гробов мертвецов. Эту нелепую, несуразную идею он облек в замечательную форму таинственности, мистерии.
…Если человек умирал – в глазах Горского он совершал непростительный поступок. И сам он твердо верил, что не умрет. Верил без малейшего сомнения.
…Горский был арестован и умер в тюрьме. Все-таки умер! И странно, его смерть я принял спокойно. Почему он, словно недолгим призраком, прошел через мою жизнь? Как встретил он свою смерть? Был ли в сознании происходящего? Как Пьер узнал о смерти Каратаева, как о спокойной закономерности. Каратаева он мне напоминал еще и тем, что всегда был занят, что-нибудь мастерил, что-нибудь устраивал, шил, перелистывал и все думал, думал. Но каратаевской слитности с жизнью у него не было. Слишком он был интеллигент и искатель, но не „беспокойный“, а успокоенный, нашедший свою правду» (Н. Анциферов. Из дум о былом).
ГОРЬКИЙ Максим
см. МАКСИМ ГОРЬКИЙ
ГОФМАН Виктор (Виктор-Бальтазар-Эмиль) Викторович
Поэт, прозаик, критик, переводчик. Публикации в журналах и газетах «Детское чтение», «Русский листок», «Век», «Свободный труд», «Москвич», «Раннее утро», «Вечерняя заря», «Дело и отдых», «Слово», «Солнце России», «Новый журнал для всех» и др. Стихотворный сборник «Книга вступлений. Лирика. 1902–1904 гг.» (М., 1904); «Искус» (СПб., 1910); сборник прозы «Любовь к далекой. Рассказы и миниатюры. 1909–1911 гг.» (СПб., 1912). Покончил с собой.
«Болезненный молодой человек с землистым лицом. Поверх очков надевал он еще пенсне» (Б. Садовской. «Весы». Воспоминания сотрудника. 1908–1909).
«Помню Виктора Гофмана тех дней, помню, как он читал:
- Не хочу умереть молодым,
- На заре соблазнительных грез,
- Не упившись всем счастьем земным,
- Не сорвавши всех жизненных роз…
ровно за десять лет до своей трагической смерти!
И никто бы не сказал тогда, любуясь его горячими вишневыми глазами и задорной белозубой улыбкой, что ничего ему не будет отпущено, кроме шипов, в короткий срок смятой и придавленной жизни» (Н. Петровская. Воспоминания).
«Тонкий, худой, с лицом немного еврейского типа, скорее красивым, во всяком случае очень выразительным, быстро отражающим душевные движения, Гофман на меня сразу произвел впечатление человека, которому нечто „дано“ свыше.
Я верю своим первым впечатлениям, невольным симпатиям и антипатиям; для меня они убедительнее, чем все рассудочные соображения. Я „поверил в Гофмана“ с первого взгляда, и для меня лично это было важнее, нежели те или другие достоинства показанных мне стихов. Но и эти стихи юноши-поэта меня поразили. В них много было юношеского, незрелого; были явные недостатки техники, в темах было какое-то легкомыслие и поверхностность (да и как ждать „глубины“ от „философа в осьмнадцать лет“); но было в этих стихах одно преимущество, которое искупало все: они пели – была в них „прирожденная“ певучесть, не приобретенная никакой техникой, особый „дар неба“, достающийся в удел лишь немногим, истинным поэтам. Стихи Гофмана доказывали неопровержимо, что он – поэт, и этого было с меня достаточно» (В. Брюсов. Мои воспоминания о Викторе Гофмане).
«Его стихи почти все – поют. И в этом отношении, в непосредственном даре певучего стиха, у В. Гофмана среди современных поэтов мало соперников: К. Бальмонт, А. Блок, кто еще?…В. Гофману удаются непритязательные картины природы, особенно ясных весенних дней, когда „становится небо совсем бирюзовым“, когда весь мир „как слабый больной“; картины „прозрачного вечера“, летнего бала „меж темных лип“, тихой зыби лодки на ночной реке. Он умеет рассказать о „застенчивости и дрожи“ влюбленной девушки, о тайной радости „продлить знак прощанья – прикосновенье рук“, о „тихом и светлом“ облике, явившемся ему „в ласковом сне“, – и, только как исключение, о счастии остаться вдвоем „в душной натопленной спальне“. Из мира города он может передать ощущение от темных, молчаливых комнат, от „бликов электричества на матовом полу“, но самый город ему приходится рисовать отрицательными чертами, говоря о своем одиночестве в шумной толпе, о своем ужасе перед кошмаром улиц, бульваров, тяжелых, недвижных стен…В. Гофман – поэт, не лишенный своеобразного отношения к действительности, умеющий смотреть на нее не сквозь призму чужих впечатлений» (В. Брюсов. Рецензия на сборник «Искус». 1910).
«Он не мог, как большинство, видеть смысл в устройстве своей жизни, не мог стремиться к благосостоянию и ставить целью своей работы и своих стремлений – заработок; его действительная жизнь – был его внутренний мир, его идеи, его творчество, все остальное его не касалось и, отрывая его от его мыслей, начинало мало-помалу тяготить» (Л. Гофман. Биография Виктора Гофмана).
«Худенький, слегка сутуловатый, с впалой грудью, близорукими глазами в пенсне и длинными аристократическими пальцами, он проходил через петербургскую литературную сутолоку всегда один, сосредоточенный в себе, скупой на слова, и если и не печальный, то сдержанно серьезный» (Л. Василевский. В. В. Гофман. Некролог).
ГОФМАН Модест Людвигович
Поэт, литературный критик, литературовед, пушкинист. Член «Кружка молодых» (СПб., 1906). Секретарь издательства «Оры» (1907). Публикации в журналах «Перевал», «Лебедь», «Свободные художества», «Задушевное слово» и др. Стихотворные сборники: «Кольцо. Тихие песни скорби» (СПб., 1907); «Гимны и оды» (СПб., 1910). Монографии «Поэзия К. Ф. Рылеева» (Чернигов, 1917), «Пушкин. Его общественно-политические взгляды и настроения» (Чернигов, 1918), «А. С. Пушкин» (Чернигов, 1919), «Деревня в произведениях Некрасова» (Чернигов, 1919), «Пушкин. Первая глава науки о Пушкине» (2-е изд. Пг., 1922) и др. С 1922 – за границей.
«Маленький, белокурый, с огромной бородой, придававшей ему вместе со странными, несколько больными глазами, несмотря на юную кожу и румянец, старообразный вид этак тридцатилетнего… Велико было мое удивление, когда я узнал, что он на год моложе меня и что ему предстоит в следующую зиму [1906. – Сост.] явиться апологетом новейшего искусства среди молодых.
С одной стороны, значительная небрезгливость, значительная доля шарлатанства (оно чуялось уже в его бороде), с другой стороны – изумительная быстрота схватывания и какая-то нечеловеческая работоспособность, вместе с враждебным практицизмом и с какою-то вкрадчивою нежностью, вот характернейшие черты этого человека…Он оказывал значительное влияние не только на своих хотя и старших, чем он, но все же сверстников; и не только на старшего его почти на семь лет Александра Блока, но даже и на Вячеслава Иванова» (В. Пяст. Встречи).
ГРАБАРЬ Игорь Эммануилович
Живописец, искусствовед, педагог, музейный деятель. Член объединений «Мир искусства» (с 1901) и «Союз русских художников». Живописные полотна «Сентябрьский снег» (1903), «Белая зима. Грачиные гнезда» (1904), «Февральская лазурь» (1904), «Мартовский снег» (1904), «Хризантемы» (1905), «Неприбранный стол» (1907) и др. Автор исследования «История русского искусства» (т. 1–6, 1909–1916). Директор Третьяковской галереи (1913–1925). Создатель Центральных реставрационных мастерских в Москве (в 1918).
«Маленький, коренастый и подвижный закарпатский украинец с бритым круглым розовым лицом и голым черепом» (В. Булгаков. Встречи с художниками).
«Лицо Грабаря вполне определилось в своей некрасивости за эти годы. У него череп бердслеевских зародышей: с большой выпуклостью на лбу. Нос утиный, с переносицей, сильно приподнятой нажимом пенсне. Губы маленького рта подвижны и кривятся вверх. Подбородок конически острый. Затылок отсутствует. Шея сильная и широкая» (М. Волошин. Дневник. 22 февраля 1912).
«Грабарь был олицетворением жизнерадостности и „горел“ искусством, и по наружности своей он был такой же: здоровяк и крепыш с лоснящейся круглой головой, круглым носом, с крепко сидящим пенсне и круглым подбородком, всегда был в прекрасном настроении, и серьезность его часто переходила в забавную, совсем детскую шутливость» (М. Добужинский. Воспоминания).
«С головы до пят мирискусник, скептически, но снисходительно молокососам-голуборозникам палец дававший сосать, Игорь Грабарь, такой темно-розовый, гологоловый, почтенный – ученым сатиром шутил с Остроуховым, с Брюсовым; он собирал материалы к истории памятников, тратя все средства свои на культурное дело это, метаясь по разным медвежьим углам; он являлся оттуда, хвалясь материалами; а как художник работал мало, давая игру хрусталей, скатертей и букетов, кричавших о радости» (Андрей Белый. Между двух революций).
«Грабарь жил захватившей его мыслью о создании „Истории русского искусства“. Он буквально бредил развернувшимися перед ним открытиями необычайных сокровищ архитектуры Севера, восторгался строгостью линий и пропорций петербургской и московской строительной классики, был упоен живописью русских икон пятнадцатого – семнадцатого веков, но не переставал интересоваться и делами современников.
– Мы, – говорил он, – зачинатели и создатели „Мира искусства“, никогда не хотели и не собирались отвергать из настоящего и бесспорного, обогащающего наше прекрасное искусство, прошлое и настоящее, и Илья Ефимович [Репин. – Сост.] только по горячности своей натуры обвиняет нас в несуществующих в этом отношении прегрешениях! Мы, объединяемые „Миром искусства“, хотим смотреть на явления искусства своими глазами, глазами людей сегодняшнего дня.
В этом отношении наиболее смелым, порой, может быть, ненужно дерзким, всегда встречавшим горячую поддержку со стороны Серова и Бенуа, излишне, может быть, самоуверенным и требовавшим подчинения являлся Сергей Павлович [Дягилев. – Сост.].
Грабарь любил напоминать собеседнику дягилевский парадокс, что „мирискусники“ – не „нарциссы“, любящие только себя, что они через себя как наиболее впечатлительных, все замечающих и чутких современников преданно любят, ценят и уважают все истинно прекрасное.
– Мы ценим, чтим и уважаем настоящих основателей и вождей передвижников, – резко говорил Грабарь» (В. Лобанов. Кануны).
«Смешно спорить о том, что он по праву занял особенно выдающееся место в русской художественной живописи. Уже одним созданием и редактированием своей „Истории русского искусства“ Грабарь создал нечто, за что русская культура обязана ему беспредельной благодарностью. Но и живописец Грабарь заслуживает особого внимания, а некоторые его пейзажи являют собой удивительно внимательное изучение русской природы. Особенно хороши его солнечные „Зимы“ и передача волшебного эффекта инея. „Трогательно“ в своем роде было его отношение к собственному творчеству, непрестанное стремление к совершенствованию. Нельзя отнять у Грабаря и то, что он был всегда движим желанием быть справедливым и что он болезненно опасался всякого лицеприятства. Что же касается моего совершенно личного отношения к Грабарю, то я вполне признавал в нем наличие совершенно исключительных знаний, „пропитанных“ большой общей культурностью, но вот почему-то я не припомню каких-либо таких мнений Грабаря, которые в своей формулировке были бы особенно ценными; я не припомню и того, что какие-либо его характеристики доставляли мне радость своим „ощущением живой правды“, какую мне доставляли мнения Серова, Бакста, Яремича. А главное, тон! Тон Грабаря был (особенно тогда, в первые годы) положительно невыносим. Он все время кого-то чему-то учил, причем в громадном большинстве случаев то были изжитые и уже давно нами пережитые „истины“. Видно, состоя руководителем в Мюнхене при школе Ашбе, он до такой степени втянулся в художественную педагогику и среди своих учеников встречал столько глупцов, тупиц и невежд, он так привык им импонировать, что, очутившись в новой среде, он как бы счел своей обязанностью продолжать учительствовать, поучать, твердить о каких-то своих открытиях. Наконец, что мешало Грабарю войти по-настоящему в нашу тесно сплоченную художественную семью – это отсутствие юмора» (А. Бенуа. Мои воспоминания).
«Личная трагедия Грабаря, во многом портившая его нрав, заключалась в несоответствии размера его таланта с потугами, самоотверженными и упорными, для достижения высоких целей, им самому себе поставленных. Культ эпохи Возрождения и завораживающие образы великих художников, их биографии и их художественные подвиги и достижения (о которых он с нами интересно беседовал) и его скромные, судьбою ему отпущенные возможности ограниченного, хотя и несомненного таланта были личной его тяжелой драмой, скрываемой в силу самолюбия, не раз прорывавшейся в словах: „Ужасно, когда наедине с собой приходится себе ставить двойку“.
Вся последующая его жизнь в России, вся его деятельность (увы, при большевичках) как хранителя и оценщика национальных сокровищ и очень ценная, заслуживающая даже восхищения работа возглавляемой им комиссии по расчистке, реставрации и изучению старинных фресок и икон в древних русских соборах, бесподобных по красоте и доселе бывших неизвестными (будучи закрытыми штукатуркой), равно как его труд по истории русской живописи и архитектуры – вся эта кипучая, плодотворная деятельность с избытком замещает все то, чего ему не удалось достичь в области личного творчества в живописи» (С. Щербатов. Художник в ушедшей России).
ГРЕВС Иван Михайлович
Историк-медиевист, специалист по римской истории и Средневековью, педагог, краевед, общественный деятель. Профессор Высших женских (Бестужевских) курсов в Петербурге (1892–1918), профессор Петербургского (с 1924 – Ленинградского) университета (1899–1941). Друг В. Иванова.
«Помню, как увидел его впервые. В конце перерыва между лекциями по длинному коридору одним из первых шел высокий профессор с седеющей головой, слегка наклоненной набок. Мне сказали, что это и есть Гревс. Он медленно вошел в аудиторию и поднялся на кафедру. Иван Михайлович читал в „Историческом семинарии“. Его аудитория отделялась от коридора семинарской библиотекой.
В небольшой комнате исторического семинария студенты сидели вокруг столов. На стенах висело всего два портрета: Моммзена и Ранке. (Почему не было Грановского?) Там высокая фигура Ивана Михайловича казалась чрезвычайно стройной. Смуглое лицо с подстриженной, побелевшей бородой выступало в раме седеющих волос, зачесанных назад. Ничего профессорски декоративного: ни длинных кудрей, ни развевающейся бороды, как у Маркса. Что-то скромное, почти застенчивое, и, вместе с тем, полное благородного изящества и чувства достоинства. Движения были мягки и сдержанны. Характерный жест: сосредоточиваясь на своих мыслях, он склонял набок голову и прикладывал к носу палец. Лоб Ивана Михайловича был очень высок, но не широк. Вместе с носом он составлял почти прямую линию. Черные глаза смотрели пристально, и каждому слушателю казалось, что Иван Михайлович обращается к нему. Порой лицо его светилось улыбкой, необыкновенно ясной и нежной. И от этой улыбки, казалось, светлело все вокруг.
Каким-то тихим, даже сдавленным голосом начинал он лекцию. Но постепенно голос крепчал и богато расцвечивался интонациями. В речи Ивана Михайловича не было ничего ораторского, никакого пафоса. Но она была изящно построена и ярко окрашена эмоционально. Это сдержанное волнение передавалось слушателям. Многие ценили возбужденность Ивана Михайловича, но некоторые ворчали: „старик расчувствовался“. Мне не раз приходилось защищать своего учителя перед товарищами от упреков в „сентиментальности“. Переживания Ивана Михайловича были очень глубоки, искренни и интенсивны. В них не было никакой раздутости, наоборот, внешне они были очень сдержанны. И мне казалось, что Иван Михайлович… тяготился сам, когда замечал, что голос его начинает дрожать. Этот голос был удивительно молодым и оставался таким до конца, даже тогда, когда Иван Михайлович слегка пришепетывал в глубокой старости из-за выпавшего зуба. Свою речь он любил заканчивать словом „вот“ и при этом протягивал руку, сложенную щепотью. В этом „вот“ звучало чувство удовлетворения от высказанного.
…Иногда я ночевал в семье Гревсов….Когда я просыпался, первое, что я видел, – это был padre за письменным столом. Широкий коричневый халат придавал какое-то спокойствие и свободу облику Ивана Михайловича. Как я любил его седую голову с таким ясным, мирным выражением, склоненную над четвертушками бумаги, которые он всегда не спеша заполнял своим „готическим“ почерком.
…Мне приходилось задумываться, „о чем он пишет“. Иван Михайлович работал над своим Тацитом (в последнюю главу этой книги он вложил так много своего, личного). Я молча созерцал его, не только потому, что я не смел оторвать его от работы, но и потому, что мне было так хорошо смотреть на него, на это светлое лицо, на этот вид спокойный, величавый. И хотелось, чтобы вот так было бы вечно. Между тем из своего коричневого домика выскакивала кукушка и говорила о том, что беспощадное время идет.
Выдающийся ученый, Иван Михайлович совершенно не заботился о печатании своих трудов. Ящики его большого стола были полны рукописями. Иван Михайлович работал с изумительной щедростью, лишенный малейшей корысти. Направленность его воли была в сторону учеников. Он был идеалом ученого-педагога» (Н. Анциферов. Из дум о былом).
ГРЕЧАНИНОВ Александр Тихонович
Композитор. Закончил Московскую (по классу фортепиано) и Петербургскую (класс Римского-Корсакова) консерватории. Автор романсов, музыки для детского репертуара (в т. ч. оперы «Елочкин сон»), фортепианных пьес, камерных ансамблей, симфоний, музыки для театра (к пьесам «Снегурочка» А. Островского, драматической трилогии А. К. Толстого), опер «Добрыня Никитич» (1901), «Сестра Беатриса». С 1925 – за границей.
«Поезд из Киева в Петербург шел очень долго, кружным путем через Вильно, около двух суток. Со мной в купе оказался незнакомый мне человек средних лет, с приятными манерами в обхождении. Говорил он мягким и тихим голосом, широко открытые серые глаза доверчиво смотрели на собеседника. Это был композитор Александр Тихонович Гречанинов, уже известный своими камерными романсами. Возвращался он с концерта, по-видимому, был доволен выпавшим на его долю успехом и восхищался музыкальностью киевлян» (А. Дейч. День нынешний и день минувший).
«Александра Тихоновича Гречанинова я увидал и узнал впервые в конце прошлого века… В те годы Гречанинов был невзрачным молодым человеком с наружностью вроде причетника или дьячка, с козлиной бородкой и залепленным черным пластырем глазом (он в раннем отрочестве потерял один глаз, но о причинах никогда не говорил). Он тогда только что окончил Петербургскую Консерваторию, кончил поздно, почти тридцати лет. Вообще он поздно начал заниматься музыкой: семнадцати лет он только впервые стал чувствовать к ней тяготение, и в Московской и Петербургской консерваториях он был „перестарком“, лет на десять старше своих сверстников по классам. Он на меня производил впечатление очень застенчивого, робкого и, в общем, человека „не того круга“, из которого обычно формировалась консерваторская молодежь. Но я уже тогда заметил, что скромностью он не болел и имел очень высокое мнение о своем даровании. Музыка давалась ему нелегко, путем огромных усилий, и оттого он ценил в себе то, что, несмотря на все внешние препятствия, он все-таки овладел ею. Он был очень упорный и чрезвычайно трудолюбивый человек, не лишенный порой педантичности и „дотошности“.
Насколько я мог тогда отметить, в московском музыкальном мире (по-видимому, и в петербургском тоже, но в меньшей степени) он не обращал на себя внимания, к нему относились как-то скептически, думаю, что за его запоздалость. Возможно, что и за его музыкальный консерватизм, точнее, за отсутствие в нем того „стремления к новым берегам“, которое стояло в „повестке дня“ на рубеже двух веков. Среди профессоров Московской консерватории господствовало мнение, что он просто не очень талантлив и в музыке „туговат“, в частности, в композиции „у него нет никакого своего слова“. Это отношение усугублялось тем, что Гречанинов за себя стоял упорно и неумолимо и постоянно вступал в споры с профессорами, защищая свои качества. И в жизни он держался как-то особняком, чуждался товарищеских группировок.
Интересно, что качеств за ним не признавали именно консервативные элементы московского музыкального мира. Было бы естественно и понятно, если бы он не нравился „модернистам“. Но его замалчивали и оставляли в тени именно те, кто почитал Чайковского, Рубинштейна, Глинку. Его не принимали всерьез. Вспоминаю, что няня Танеева, старушка Пелагея Васильевна, всему музыкальному миру известная, как-то раз назвала его „господин Глицеринов“ – она не могла выговорить Гречанинов, – и Танеев всем об этом со смехом рассказывал.
Но „Глицеринов“ знал отлично, чего он хотел. Он и не хотел открывать новые горизонты в музыке, он имел твердое желание и намерение – писать музыку доступную и понятную для широких масс публики. При этом не тривиальную музыку для „черни“, а музыку художественную.
И он и достиг этого, он стал действительно одним из наиболее популярных и распространенных, любимых композиторов для среднего уровня музыкального понимания. Он писал удобно для голосов (певицы и певцы были в восторге). Он писал для хора. Эта область, в которой в России вообще мало было сделано, тут был спрос вообще на композиции для вокального ансамбля. Он писал духовную музыку, в области которой русская музыка вообще не была очень продуктивна, наконец, он писал для детского мира, для которого вообще почти ничего не было сделано.
В итоге его популярность стала очень высока, и именно не среди музыкантов-профессионалов, не среди открывавших новые горизонты, а среди широких масс музыкальных людей, любящих музыку несложную, понятную и приятную, но не пошлую. Его популярность конкурировала с популярностью Чайковского, и многие певцы находили даже, что Гречанинов выше и „удобнее Чайковского“, в чем была, безусловно, доля истины» (Л. Сабанеев. Воспоминания о России).
ГРЖЕБИН Зиновий Исаевич
Художник, книгоиздатель. Один из учредителей и организаторов издательства «Шиповник» (1906–1918). Возглавлял издательство «Пантеон» (1907–1910), с 1907 по 1916 издавал «Северный сборник», в 1916 участвовал вместе с М. Горьким в создании издательства «Парус» и газеты «Новая жизнь». В начале 1920-х владелец «Издательства З. И. Гржебина» (Берлин). С 1922 – в эмиграции.
«Прирожденный паразит и мародер интеллигентской среды. Вечно он околачивался около всяких литературных предприятий, издательств, – к некоторым даже присасывался, – но в общем удачи не имел. Иногда промахивался: в книгоиздательстве „Шиповник“ раз получил гонорар за художника Сомова, и когда это открылось – слезно умолял не предавать дело огласке. До войны бедствовал, случалось – занимал по 5 рублей; во время войны уже несколько окрылился, завел свой журналишко, самый патриотический и военный – „Отечество“.
С первого момента революции он, как клещ, впился в Горького. Не отставал от него ни на шаг…
Но, присосавшись к Горькому, Зиновий делает попутно и свои главные дела: какие-то громадные, темные обороты с финляндской бумагой, с финляндской валютой, и даже с какими-то „масленками“; Бог уж их знает, что это за „масленки“. Должно быть – вкусные дела, ибо он живет в нашем доме в громадной квартире бывшего домовладельца, покупает сразу пуд телятины… имеет свою пролетку и лошадь…
К писателям Гржебин относится теперь по-меценатски. У него есть как бы свое (полулегальное, под крылом Горького) издательство. Он скупает всех писателей с именами, – скупает „впрок“, – ведь теперь нельзя издавать. На случай переворота – вся русская литература в его руках, по договорам, на многие лета, – и как выгодно приобретенная! Буквально, буквально за несколько кусков хлеба!
Ни один издатель при мне и со мной так бесстыдно не торговался, как Гржебин» (З. Гиппиус. Петербургский дневник. 1914–1919).
«У Гржебина (на Потемкинской, 7) поразительное великолепие. Вазы, зеркала, Левитан, Репин, старинные мастера, диваны, которым нет цены, и т. д. Откуда все это у того самого Гржебина, коего я помню сионистом без гроша за душою, а потом художничком, попавшим в тюрьму за рисунок в „Жупеле“ (рисунок изображал Николая II с оголенной задницей). Толкуют о его внезапном богатстве разное, но во всяком случае он умеет по-настоящему пользоваться этим богатством…Вообще вкус у этого толстяка – тонкий, нюх – безошибочный, а энергия – как у маньяка. Это его великая сила. Сколько я помню его, он всегда влюблялся в какую-[нибудь] одну идею – и отдавал ей всего себя, только о ней и говорил, видел ее во сне. Теперь он весь охвачен планами издательскими. Он купил сочинения Мережк[овского], Розанова, Гиппиус, Ремизова, Гумилева, Кузмина и. т. д. – и ни минуты не говорил со мной ни о чем ином, а только о них. Как вы думаете: купить Иннок. Анненского? Как назвать издательство? и т. д. Я помню, что точно так же он пламенел идеей о картинах для школ, и потом – о заселении и застроении острова Голодая, а потом о создании журнала „Отечество“, а потом – о создании детских сборников и т. д. Когда видишь этот энтузиазм, то невольно желаешь человеку успеха» (К. Чуковский. Дневник. Запись от 17 марта 1918).
«Для всех, кто близко знал Гржебина в жизни и работал с ним, он остался в памяти как необыкновенно добрый и отзывчивой души человек и до фантастически пламенный и „неисправимый“ энтузиаст. Он был истинным „поэтом дела“, а такие люди и суть подлинные деятели культуры. Гржебин обладал редким даром объединять самых различных людей во имя общего дела – чертой в высшей степени драгоценной в жизни каждого общества, так как он наделен был талантом заражать своим собственным, всегда искренним горением» (М. Добужинский. Воспоминания).
ГРИГОРЬЕВ Борис Дмитриевич
Живописец, художник. Участник выставок объединений «Мир искусства», «Товарищество независимых». Принимал участие в оформлении журналов «Сатирикон», «Новый сатирикон» и др. Живописный цикл «Расея» (1917–1918): «Расея», «Земля народная», «Старуха с коровой», «Девочка с бидоном» и др. Портреты В. Мейерхольда (1916), М. Добужинского (1917), Ф. Шаляпина (1918, 1921–1922), Л. Шестова (1921), С. Есенина (1921), М. Горького (1926), С. Рахманинова (1930) и др. Автор росписей в «Привале комедиантов» в Петербурге.
«Странный и сбивчивый был талант этого Григорьева, ныне прославленного в Америке, недооцененного в Париже и вызывавшего недоумение в России. Талант, несомненно, недюжинный, с проблесками даже некоей гениальности. Творчество с провалами и внезапными взлетами, но с несомненным мастерством. Мастерство в его рисунках было очень большое. Искренний или неискренний подход к натуре, деформирующий ее (особливо в портретах, подчас весьма оскорбительных), выработался у него под влиянием современных левых течений, сбивавших некультурного, тревожного и мечущегося москвича Григорьева. При виде его, его чисто русской фигуры, впоследствии несколько американизировавшегося, от этого „молодца“ трудно было ожидать столь болезненного, доходящего до визионерства, искусства, тревожащего, интересного, подчас отталкивающего, но всегда талантливого. В этом направлении лучшее и самое значительное, что он сделал, пожалуй, была большая серия акварелей темперой, композиций на тему „Братьев Карамазовых“. Тут есть проникновение не столько в самого Достоевского (хотя автор был в этом смысле сам уверен), сколько в некий мир галлюцинаций, человеческого ужаса с несомненной болезненной гениальностью. Я долго внимательно их рассматривал в столь же фантастической обстановке, какими были фантазмы Григорьева, мрачного, полутемного парижского кафе, куда Григорьев, поздно ночью, принес мне тяжелую папку, желая во что бы то ни стало показать мне эту серию и узнать мое мнение. Эта жуткая обстановка – дождь, ночь, пустое, маленькое, мрачное кафе – врезалась в память неразрывно с впечатлением кошмарных и талантливых композиций.
„Знаете что? – сказал я Григорьеву. – У вас только Каин во всем, а у Достоевского ведь был и Авель!“ Думается, что я верно выразился, формулируя дух этих композиций, лишенных всякого духа благодати, присущего произведениям Достоевского, при всей жути, в них имеющейся. Мне сказали впоследствии, что на Григорьева эти слова произвели „огромное впечатление“. Вдумавшись, он и сам признал их справедливость. Умение без обиды выслушать критику было у него хорошей чертой, среди художников довольно редкой» (С. Щербатов. Художник в ушедшей России).
ГРИН Александр Степанович
Писатель. Публикации в журналах «Всемирная панорама», «Новый журнал для всех», «Современный мир», «Солнце России» и др. Первые два сборника изъяты по решению цензуры и уничтожены «путем сожжения»: «Заслуга рядового Пантелеева» (М., 1906) и «Слон и Моська» (СПб., 1906). Сборники рассказов «Шапка-невидимка» (СПб., 1908), «Рассказы. Т. 1» (СПб., 1910), «Знаменитая книга» (Пг., 1915), «Происшествие на улице Пса» (М., 1916), «Искатель приключений» (М., 1916), «Трагедия плоскогорья Суан. На склоне холмов» (М., 1916) и др. Романы «Алые паруса» (М., 1923), «Блистающий мир» (М., 1924), «Золотая цепь» (1925), «Бегущая по волнам» (Л., 1928), «Джесси и Моргиана» (Л., 1929).
«Он мне сначала показался похожим на католического патера: длинный, худой, в узком черном с поднятым воротником пальто, в высокой черной меховой шапке, с очень бледным, тоже узким лицом и узким, как мне тогда показалось, извилистым носом. Впоследствии это впечатление рассеялось, а про нос свой Александр Степанович, смеясь, говорил: на лице, похожем на сильно мятую рублевую бумажку, расположился нос, в начале формы римский – наследие родителя, но в конце своем – совершенно расшлепанная туфля – наследие родительницы.
Был Грин росту ровно два аршина восемь вершков, и вес никогда не превышал четырех пудов, даже в самое здоровое время. Был широк в плечах, но сильно сутулился. Волосы темно-каштановые с самой легкой проседью за ушами, глаза темно-карие, бархатистого оттенка, брови лохматые, рыжеватые, усы такие же. Нижняя челюсть выдавалась вперед, длинный неправильный рот, плохие зубы, черные от табака. Голова хорошей, чрезвычайно пропорциональной формы. Очень бледен и в общем некрасив. Все лицо изборождено крупными и мелкими морщинами.
Глаза его имели чистое, серьезное и твердое выражение, а когда задумывался, становились как мягкий коричневый бархат. И никогда ничего хитрого или двусмысленного во взгляде.
Руки у Александра Степановича были большие, широкие; кости – как бы в мешочках из кожи. Рукопожатие хорошее, доверчивое. Рукопожатию он придавал значение, говоря, что даже наигранно искренняя рука всегда себя выдаст в рукопожатии.
Грин редко смеялся. Но дома, без посторонних, улыбка довольно часто появлялась на его лице, смягчая суровые линии рта. Чаще это было от моих проказ. Я была тогда озорна и смешлива. Он это любил.
…По характеру своему был молчалив и сдержан. Мы часто разговаривали так, что наш разговор звучал, как птичий. В Феодосии называли нас „мрачные Грины“. На самом деле мы никогда не были мрачны, мы просто очень уставали от светских разговоров, переливания из пустого в порожнее. Городок интересовался – живет писатель. А как живет, никто не знал.
…Александр Степанович очень любил цветы фуксии и герани, говорил: „Это эстетствующие снобы-мещане назвали их мещанскими цветами… Цветы эти прелестны, и, если бы их было мало, их ценили бы, как орхидеи. Мещанских цветов нет, есть лишь «мещане», не понимающие этой простой истины“.
„Тот, кто сделает мне настоящее зло, – говорил Александр Степанович, – всегда ответит за это без личного моего участия в расплате: судьба расплатится так или иначе, раньше или позже“» (Н. Грин. Записки об А. С. Грине).
«Грин жил в полном смысле слова отшельником, нелюдимом… С утра садился он за стол, работал яростно, ожесточенно, а затем вскакивал, нервно ходил по комнате, чтобы согреться, растирал коченеющие пальцы и снова возвращался к рукописи. Мы часто слышали его шаги за стеной, и по их ритму можно было догадываться, как идет у него дело…Хождение прерывалось паузами долгого молчания. Грин писал. В такие дни он выходил из комнаты особенно угрюмым, погруженным в себя, нехотя отвечал на вопросы и резко обрывал всякую начатую с ним беседу.
…Грин мог быть порою и резким, и грубоватым. Жил он бедно, но с какой-то подчеркнутой, вызывающей гордостью носил свой до предела потертый пиджачок и всем своим видом показывал полнейшее презрение к житейским невзгодам» (Вс. Рождественский. В Доме искусств).
«Из так называемых нравственных качеств, которые я имел возможность отметить у Грина, меня больше всего привлекали доброта, врожденная и естественная деликатность и то, что мы понимаем под словом порядочность – душевная чистота.
Несмотря на свою нервную и вспыльчивую натуру, он никогда не был зачинщиком стычек и даже в сильно возбужденном состоянии часто отходил в сторону. И это вовсе не было признаком трусости – в трусливой осторожности никто его упрекнуть не мог.
Я был свидетелем, когда, получив жестокое оскорбление, Грин сумел сдержать себя и, взвесив все обстоятельства, поняв, что он сам дал серьезный повод для оскорбления, в конце концов предложил мировую. Для такого поступка надо было иметь большое мужество и ясный ум» (Н. Вержбицкий. Встречи).
«Имя Александра Грина звучало в дореволюционной русской литературе отдельно от всех школ и течений, отдельно от всех других писательских имен. Имя – Александр Грин – звучало дико и бесприютно, как имя странного и очень одинокого создателя нереальных, только в воображении автора живущих людей и стран. Толстые журналы и альманахи редко допускали на свои страницы произведения этого мечтателя. Маститые критики не утруждали себя писанием статей об этом необычном авторе необычных для русской литературы вещей.
…Но Александр Грин продолжал беспокоить воображение. Он не развлекал, а тревожил. И в каком бы плохоньком журнальчике ни печатались рассказы его, они, резко контрастируя с остальным материалом, обращали на себя внимание и оставались в памяти. Имена влиявших на Грина иностранных писателей кое-что объясняли в творчестве Грина. Любимейшими писателями Грина были Стивенсон и По, и бесспорно влияние на него этих классиков. Но неразъясненным оставалось своеобразие Грина.
Будь Александр Грин простым эпигоном, покорным подражателем, не стоило бы особенно долго и говорить о нем. Но этот мятежный писатель отличался глубоким своеобразием своего отчаяния, своих надежд и мечтаний. Его творчество окрашено в свой, особый цвет. И в творчестве этом выражен своеобразный облик человека, которого услаждают, мучают и влекут к активным действиям мечты, кажущиеся ему подчас несбыточными, человека, страстно ненавидящего все злое в жизни и активно любящего добро» (М. Слонимский. Александр Грин реальный и фантастический).
ГРИФЦОВ Борис Александрович
Критик, переводчик, искусствовед. Публикации в журналах «Зори», «Перевал», «Русская мысль», альманахах и сборниках «Юность» (1907), «Корабли» (1907), «Белый камень» (1907) и др. Сотрудник журнала «София». Книги «Три мыслителя. В. Розанов, Д. Мережковский, Л. Шестов» (М., 1911), «Рим» (М., 1914), «Бесполезные воспоминания» (1915; отд. изд. – Берлин, 1923), «Искусство Греции» (М.; Пг., 1923), «Теория романа» (М., 1927), «Как работал Бальзак» (М., 1937). Переводы произведений М. Пруста, Г. Флобера, Р. Роллана, Дж. Вазари.
«С Борей Грифцовым я познакомилась, когда он был совсем молодым. Вспоминаю его в студенческой тужурке, немного сутулым, с порывистыми, угловатыми движениями, а лицо было чрезвычайно свежее и очень привлекательное. Особенно хороши были глаза, как-то по-особенному посаженные, с тяжелыми веками, лучистые, синие…Боря любил и знал музыку. Мы с ним много шутили, беседовали, говорили о жизни, мечтали о путешествиях, поверяли друг другу свои сердечные тайны. Отсюда и пошло название „кузина“, которое и сохранилось за мной до последних дней.
Боря был весел, общителен, любил поговорить. Отлично читал лекции. Я помню одну в Политехническом музее – не то об Италии, не то о Греции – с волшебным фонарем. Он говорил легко, просто, интересно, увлекаясь, и слушали его тоже с увлечением, даже не всегда вникая в содержание, а получали удовольствие от его голоса, от формы лекции.
…Позднее я редко виделась с „кузеном“, и в воспоминаниях какой-то провал. И уже в конце войны 41-го я снова стала довольно часто встречаться с Борисом.
Он работал над Бальзаком и задумал, и начал писать свою автобиографию, но успел ее довести только до февральской революции. Я ему переписывала на машинке. Особенно мне запомнилась семья Трубецкого, где он давал уроки молодому князьку. Писал он прекрасно, и беседовать с ним было так же интересно, как и раньше. Но внешне „кузен“ сильно изменился. Он еще не был стар, но как-то весьма высох, лицо покрылось сетью преждевременных морщин. Это было, очевидно, началом той страшной болезни, которая его преследовала и пугала» (Е. Муратова. Встречи).
«Когда Борис Александрович Грифцов читал лекции по западной литературе в Институте имени Брюсова и на высших литературных курсах, впоследствии упраздненных, послушать его сбегались студенты и младших и старших курсов. Они называли его „Гений с лицом демона“. Гением он не был – он был просто очень талантливым человеком. Лицо его принимало порой уничижительное, презрительное, насмешливое, скептическое, смешливое выражение, но демонического в нем не было ничего.
…Студентом второго курса я был допущен в „святая святых“, а затем стал частым его посетителем…
„Святая святых“ представляло собой закуток, отгороженный от тесной прихожей тонкой переборкой. В кабинете у Бориса Александровича негде было повернуться. Его письменный стол был завален книгами, рукописями и переводами студентов, две стены от пола до потолка заставлены полками с книгами. На третьей стене с единственным окном висели три портрета: портрет хозяина работы Ульянова, портрет Брюсова и портрет Пруста.
Брюсова Грифцов считал своим учителем. Брюсов был для него не только большим поэтом, но и крупным мыслителем. Статью Брюсова о Гоголе „Испепеленный“ он ставил выше всего, что было сказано о Гоголе. Он утверждал, что Брюсов открыл новый период в истории русской литературы, что он повысил вес художественного слова, повысил ответственность писателя перед словом, что в эпоху Брюсова даже непосвященным стало ясно, что есть поэзия и что есть „стихослагательство“.
…Грифцова воспитали символизм и формализм. От иных формалистических крайностей он так и не избавился. Он заходил за черту, которой и не думал переступать в своих стиховедческих трудах Андрей Белый. Раз по наблюдениям Белого четырехстопный ямб у Лермонтова недостаточно гибок, значит, Лермонтов – слабый поэт; Лермонтов – незавершенный прозаик – таков был основной тезис доклада, который делал Грифцов в Государственной академии художественных наук и который, разумеется, не имел успеха.
…Грифцов любил пооригинальничать. Он пытался доказать мне, что поэмы Баратынского выше поэм Пушкина, что романы Константина Леонтьева выше романов Тургенева.
…Грифцову нравилось казаться холодным и надменным насмешником. Надменен он был, впрочем, только с равными и с теми студентами, которых он презирал за тупоумие или за подлость. Впечатление человека недоброго, какое Борис Александрович производил на людей, не коротко с ним знакомых, довершала усмешка, обнажавшая запломбированные кривоватые зубы, и привычка, обращая к слушателям горделивый профиль, с какой-то зловещей медлительностью потирать руки. Даже в том, как он, и без того невысокий, впалогрудый, сутулился, ежился, ощущалось желание обособиться. Но у этого „сухаря“ глаза были веселые, даже озорные, и человек он был сердечный» (Н. Любимов. Неувядаемый цвет).
ГРУЗИНОВ Иван Васильевич
Поэт, мемуарист. Член «Ордена имажинистов». Стихотворные сборники «Бубны боли» (М., 1915), «Бычья казнь» (М., 1921), «Западня снов» (М., 1921), «Имажинизма основное» (М., 1921), «Роды» (М., 1921), «Серафические подвески» (Пг., 1922), «Избяная Русь» (М., 1925), «Малиновая шаль» (М., 1926).
«Иван Грузинов был чуть ниже среднего роста, грузный, с покатыми плечами, с широким крестьянским лицом и тщательно расчесанным пробором на голове. Ходил он всегда в коричневой гимнастерке с двумя кармашками на груди – в левом находились вороненой стали открытые часы и свешивалась короткая цепочка. Грузинов чаще, чем полагается, любил вынимать часы и говорить с точностью до одной секунды время. Он писал стихи о русской деревне, образы у него были пластичные, часто прибегал к белым стихам, иногда впадал в натурализм (например, поэма „Роды“). По крестьянской тематике он был близок Есенину, но нет-нет да критиковал строки Сергея, хотя это не мешало ему быть в плену есенинских строк:
- О, если б прорасти глазами,
- Как эти листья, в глубину.
А у Грузинова:
- Мои ли протекут глаза
- Ручьев лесною голубизной?
Вообще-то имажинисты считали, что Иван умеет разбираться в стихах, прочили его в критики, теоретики имажинизма. И в конце концов, он и пошел по этому пути.
…Голос у него был тихий, а сам он спокойный, порой флегматичный, – недаром мы его прозвали Иваном Тишайшим» (М. Ройзман. Все, что помню о Есенине).
«Добрый, чуткий человек. Роста он среднего, коренастый, плечистый. Тяжелое прямоугольное лицо, вырубленные топором черты – и к этому тонкое понимание поэзии. Стихи свои с эстрады сам никогда не читает» (Н. Вольпин. Свидание с другом).
«Из дерева сделан. Топором тесали, орудием немудрящим, простым. Топором. И сам из дерева. Протянет полено – думаешь к чему? – глянь рука – здороваться хочет. Хитрый. В глазах лукавинка русская – во какая! И наивно прячет эту лукавинку самую под пенснэ Грузинов. На черта? Кто его разберет!
Не любит движения Грузинов. Что ему город? Неподвижное любит он. Зато ядреное, да здоровое» (Б. Глубоковский. Маски имажинизма).
ГРУЗИНСКИЙ Алексей Евгеньевич
Филолог, переводчик, педагог. Ученик Ф. Буслаева и Н. Тихонравова. С 1886 преподавал на Высших женских курсах Герье, в Московской консерватории, Московском Народном университете, Московском университете (проф. с 1911). С 1896 действительный член, в 1909–1922 – бессменный председатель Общества любителей российской словесности при Московском университете. Член литературного кружка «Среда». Автор книг «История новейшей европейской литературы» (М., 1892), «Литературные очерки» (М., 1908), «П. Н. Рыбников: Биографический очерк» (М., 1909), «Методика русского языка и литературы» (М., 1917). Переводы произведений О. Хайяма, Фирдоуси, Низами, Р. Тагора.
«Знакомство с Грузинским было для меня приятным и, кроме того, полезным, потому что познания его в области литературы были значительны и он умел делиться этими познаниями с особой сердечностью и с заражающей слушателей любовью.
…К этому мудрому человеку, широко и многогранно образованному, с тонким пониманием художественной красоты и любовью к народному творчеству во всех его видах – в том числе к народной музыке, с огромными познаниями в области народной словесности, приятно было обращаться за советами, справками, беседой. Вся его жизнь протекала в Москве, в мире ученых, литераторов, педагогов, общественников и деятелей культуры и просвещения. Немало трудов в области научных исследований, биографий великих людей, критики, переводов и оригинальных сочинений, в прозе и стихах, оставил Алексей Евгеньевич. С увлечением и знанием дела работал он по русскому фольклору, редактировал знаменитые сказки Афанасьева, былины, собранные Рыбниковым, народные песни Шейна; его переводы некоторых арабских сказок из „Тысячи и одной ночи“ могут считаться лучшими. Он разрабатывал архивы Л. Н. Толстого, Короленко и других писателей, работал и по западной литературе; переводил в стихах излюбленных им величайших поэтов Востока, как Фирдоуси, книгу X века „Шах-Намэ“.
Воспитанник Московского университета, Грузинский был долгое время председателем старейшего литературного Общества любителей российской словесности. Нелегкая задача, хотя и почетная, выпала на долю Грузинского. В период его председательства был крепко поставлен вопрос о памятнике Гоголю в Москве – вопрос, застрявший ранее на многие-многие годы в канцелярских дебрях. В сущности все было готово: и проект скульптора Андреева и денежные суммы; недоставало только энергичного толчка со стороны общественности, а день столетия со дня рождения Гоголя приближался. И Грузинский этот толчок дал со свойственной ему прямотой. Всю эту тормозящую канцелярщину сдали под надзор общественного комитета, в который вошли профессора, писатели и художники, и через год, к юбилейному сроку, памятник был поставлен и торжественно открыт.
…В частной, интимной жизни, в товарищеской среде Грузинский был всегда милым, остроумным, веселым и в то же время серьезным собеседником. Приезжая, что называется, в гости, он всегда привозил с собой что-нибудь очень интересное и прочитывал это своим друзьям. Работая над архивом Толстого, он иногда читал нам никому еще не известные варианты и целые главы из „Войны и мира“ и других великих творений; при этом он комментировал тексты, и, я помню, эти чтения производили на слушателей сильное впечатление.
Известный литературовед Н. М. Мендельсон, сослуживец Грузинского по Румянцевскому музею (ныне Ленинская библиотека), рассказывал нам, как А. Е. Грузинский ежедневно своей медленной, тихой походкой направлялся в кабинет, где собраны были величайшие сокровища, которыми может гордиться русская культура, – художественные произведения Л. Н. Толстого, его дневники, его переписка вплоть до 1880 года. И когда мы входили туда и видели там Грузинского – спокойного, тихого, как-то гнездящегося среди этих ящиков, карточек, папок, – в общении с теми, кто приходил работать над этими сокровищами, чувствовалось, что он там в своей сфере. С необыкновенной тщательностью, доходящей до скрупулезности, работал он над исследованиями текстов, над установлением постепенных редакций, и чувствовалось в нем особое, глубокое проникновение в дух тех сокровищ и времен, которые он изучал.
Алексей Евгеньевич ценил красоту во всем и умел понимать ее. В этом было большое обаяние его бесед» (Н. Телешов. Записки писателя).
ГУМИЛЕВ Николай Степанович
Поэт, переводчик, драматург, прозаик, литературный критик. Один из идеологов акмеизма. Основатель и «синдик» «Цеха поэтов» (1911). Один из организаторов и ведущий сотрудник журнала «Аполлон». Публикации в журналах «Весы», «Аполлон», «Весна», «Образование», «Русская мысль». Стихотворные сборники «Путь конквистадоров» (СПб., 1905), «Романтические цветы» (Париж, 1908), «Жемчуга» (М., 1910), «Чужое небо» (СПб., 1912), «Колчан» (М.; Пг., 1916), «Костер» (Пг., 1918), «Фарфоровый павильон» (Пг., 1918), «Огненный столп» (Пг., 1921), «Стихотворения. Посмертный сборник» (Пг., 1922). Поэмы «Блудный сын» (1911), «Мик» (Пг., 1918). Пьесы «Дитя Аллаха» (1917), «Гондла» (1917), «Отравленная туника» (1918), «Дерево превращений» (1918). Повести «Африканская охота» (1916), «Записки кавалериста» (1915–1916). Сборник литературно-критических статей «Письма о русской поэзии» (Пг., 1923). Первый муж А. Ахматовой. Отец Л. Гумилева. Расстрелян по обвинению в антиправительственном заговоре.
«Мои первые воспоминания о Николае Степановиче относятся к той поре, когда он был учеником Царскосельской Николаевской гимназии… Он уже кончал гимназию, имел вполне „взрослое“ обличье, носил усики, франтил… Гумилев отличался от своих товарищей определенными литературными симпатиями, писал стихи, много читал. В остальном он поддерживал славные традиции лихих гимназистов – прежде всего усердно ухаживал за барышнями. Живо представляю себе Гумилева, стоящего у подъезда Мариинской женской гимназии, откуда гурьбой выбегают в половине третьего розовощекие хохотушки, и „напевающего“ своим особенным голосом: „Пойдемте в парк, погуляем, поболтаем“» (Э. Голлербах. Из воспоминаний о Н. С. Гумилеве).
«Он не был красив – в этот ранний период [1904. – Сост.] он был несколько деревянным, высокомерным с виду и очень неуверенным в себе внутри. Он много читал, любил французских символистов, хотя не очень свободно владел французским языком, однако вполне достаточно, чтобы читать, не нуждаясь в переводе. Роста высокого, худощав, с очень красивыми руками, несколько удлиненным бледным лицом – я бы сказала, не очень заметной внешности, но не лишенный элегантности. Так, блондин, каких на севере у нас можно часто встретить.
Позже, возмужав и пройдя суровую кавалерийскую военную школу, он сделался лихим наездником, обучавшим молодых солдат, храбрым офицером (он имел два Георгия за храбрость), подтянулся и, благодаря своей превосходной длинноногой фигуре и широким плечам, был очень приятен и даже интересен, особенно в мундире. А улыбка и несколько насмешливый, но милый и не дерзкий взгляд больших, пристальных, чуть косящих глаз нравился многим и многим. Говорил он чуть нараспев, нетвердо выговаривая „р“ и „л“, что придавало его говору совсем не уродливое своеобразие, отнюдь не похожее на косноязычее» (В. Срезневская. Дафнис и Хлоя).
«На вернисаже „Салона“ судьба свела меня и с другим царскоселом, Николаем Степановичем Гумилевым. Кто-то из писателей отрекомендовал его как автора „Романтических цветов“. Юноша был тонок, строен, в элегантном университетском сюртуке с очень высоким темно-синим воротником (тогдашняя мода) и причесан на пробор тщательно. Но лицо его благообразием не отличалось: бесформенно-мягкий нос, толстоватые бледные губы и немного косящий взгляд (белые точеные руки я заметил не сразу). Портил его и недостаток речи: Николай Степанович плохо произносил некоторые буквы, как-то особенно заметно шепелявил – вместо „вчера“ выходило у него „вцерла“.
…Гумилев верил в свою миссию реформатора, в нем ощущалась не только талантливость, но свежесть какой-то своей поэтической правды.
Стихи были всей его жизнью. Никогда не встречал я поэта – до такой степени „стихомана“. „Впечатленья бытия“ он ощущал постольку, поскольку они воплощались в метрические строки. Над этими строками (заботясь о новизне рифмы и неожиданной яркости эпитета) он привык работать упорно с отроческих лет. В связи отчасти с этим стихотворным фанатизмом была известная ограниченность его мышления, прямолинейная подчас наивность суждений. Чеканные, красочно-звучные слова были для него духовным мерилом. При этом – неистовое самолюбие! Он никогда не пояснял своих мыслей, а „изрекал“ их и спорил как будто для того лишь, чтобы озадачить собеседника. Вообще было много детски заносчивого, много какого-то мальчишеского озорства в его словесных „дерзаниях“ (в критической прозе, в статьях это проявлялось куда меньше, несмотря на капризную остроту его литературных заметок).
Все это вызывало несколько ироническое отношение к Гумилеву со стороны его товарищей по перу. Многие попросту считали его „неумным“…
Особенно протестовал Вячеслав Иванов, авторитет для аполлоновцев непререкаемый. Сколько раз корил он меня за слабость к Николаю Степановичу! Удивлялся, как мог я поручить ему „Письма о русской поэзии“ – иначе говоря, дать возможность вести в журнале „свою линию“» (С. Маковский. Портреты современников).
«У Николая Степановича была прекрасная черта, – он постоянно внушал всем окружающим, что поэзия – самое главное и самое почетное из всех человеческих дел, а звание поэта выше всех остальных человеческих званий. Слово „поэт“ он произносил по-французски „poete“, а не „паэт“, как произносили мы, обыкновенные русские люди. В этом отношении дальше его пошел один только Мандельштам, который произносил уже просто: пуэт. Неоднократно слышал я от Гумилева утверждение, что поэт выше всех остальных людей, а акмеист выше всех прочих поэтов» (Н. Чуковский. Литературные воспоминания).
«В Гумилеве было много хорошего. Он обладал отличным литературным вкусом, несколько поверхностным, но в известном смысле непогрешимым. К стихам подходил формально, но в этой области был и зорок, и тонок. В механику стиха он проникал, как мало кто. Думаю, что он это делал глубже и зорче, нежели даже Брюсов. Поэзию он обожал, в суждениях старался быть беспристрастным.
…Он был удивительно молод душой, а может быть, и умом. Он всегда мне казался ребенком. Было что-то ребяческое в его под машинку стриженной голове, в его выправке, скорее гимназической, чем военной. То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой, войной, наконец – в напускной важности, которая так меня удивила при первой встрече и которая вдруг сползала, куда-то улетучивалась, пока он не спохватывался и не натягивал ее на себя сызнова. Изображать взрослого ему нравилось, как всем детям. Он любил играть в „мэтра“, в литературное начальство своих „гумилят“, то есть маленьких поэтов и поэтесс, его окружавших. Поэтическая детвора его очень любила. Иногда, после лекций о поэтике, он играл с нею в жмурки – в самом буквальном, а не в переносном смысле слова. Я раза два это видел. Гумилев был тогда похож на славного пятиклассника, который разыгрался с приготовишками. Было забавно видеть, как через полчаса после этого он, играя в большого, степенно беседовал с А. Ф. Кони [известный российский юрист и общественный деятель. – Сост.] – и Кони весьма уступал ему в важности обращения» (В. Ходасевич. Гумилев и Блок).
«В домашней обстановке Коля всегда был приветлив. За обедом всегда что-нибудь рассказывал и был оживленный. Когда приходили юные поэты и читали ему свои стихи, Коля внимательно слушал; когда критиковал – тут же пояснял, что плохо, что хорошо и почему то или другое неправильно. Замечания он делал в очень мягкой форме, что мне в нем нравилось. Когда ему что-нибудь нравилось, он говорил: „Это хорошо, легко запоминается“, и сейчас же повторял наизусть. Коля и в семье был строг к чистоте языка. Однажды я, придя из театра и восхищаясь пьесой, сказала: „Это было страшно интересно!“ Коля немедленно напал на меня и долго пояснял, что так сказать нельзя, что слово „страшно“ тут совершенно неуместно. И я это запомнила на всю жизнь.
…Коля очень любил традиции и придерживался их, особенно любил всей семьей идти к заутрене на Пасху. Если даже кто-либо из друзей приглашал к себе, он не шел; признавал в этот день только семью. Помню веселые праздничные приготовления. Все, как полагается, одеты в лучшие туалеты. Шли чинно, и Коля всегда между матерью и женой. Шли в царскосельскую дворцовую церковь, которая в этот высокоторжественный праздник была всегда открыта для публики.
…Как отец Коля был очень заботлив и нежен. Он много возился со своим первенцем Левушкой, которому часто посвящал весь свой досуг. Когда Левушке было 7–8 лет, он любил с ним играть, и любимой игрой была, конечно, война. Коля с бумерангом изображал африканских вождей. Становился в разные позы и увлекался игрой почти наравне с сыном. Богатая фантазия отца передалась и Левушке. Их игры часто были очень оригинальны. Любил Коля и читать сыну и сам много ему декламировал. Ему хотелось с ранних лет развить в сыне вкус к литературе и стихам. Помню, как Левушка мне часто декламировал наизусть „Мика“, которого выучил, играя с отцом. Все это происходило уже в Петербурге, когда мы жили вместе. Часто к нам приходили мои племянники и дети Чудовского. Вся детвора всегда льнула к доброму дяде Коле (так они его называли), и для каждого из них он находил ласковое слово. Помню, как он хлопотал и суетился, украшая елку, когда уже ничего не было и все доставалось с невероятными усилиями. Но он все же достал тогда детские книги, которыми награждал всю детвору. Удалось ему достать и красивую пышную елку. И веселились же дети, а смотря на них, и взрослые, в особенности сам Коля!» (А. Гумилева. Николай Степанович Гумилев).
«О политике он почти не говорил: раз навсегда с негодованием и брезгливостью отвергнутый режим как бы не существовал для него. Он делал свое поэтическое дело и шел всюду, куда его звали: в Балтфлот, в Пролеткульт, в другие советские организации и клубы, название которых я запамятовал. Помню, что одно время осуждал его за это. Но этот „железный человек“, как называли мы его в шутку, приносил и в эти бурные аудитории свое поэтическое учение неизмененным, свое осуждение псевдопролетарской культуре высказывал с откровенностью совершенной, а сплошь и рядом раскрывал без обиняков и свое патриотическое исповедание. Разумеется, Гумилев мог пойти всюду, потому что нигде не потерял бы себя» (А. Левинсон. Гумилев).
«Вспоминается мне его голос – густой, какой-то тягучий и хмельной, прыгающий от низких баритональных нот к высоким, почти пискливым. Размерно, точно скандируя, он говорил „с чувством, толком, расстановкой“: „Нужно всегда идти по линии наибольшего сопротивления. Это мое правило. Если приучить себя к этому, ничто не будет страшно“» (Э. Голлербах. Из воспоминаний о Н. С. Гумилеве).
ГУРО (наст. фам. Нотенберг) Елена (Элеонора) Генриховна
Поэтесса, прозаик, художница. Член объединения «Гилея». Ученица Л. Бакста и М. Добужинского. Участница сборников «Садок судей. I» (СПб., 1910), «Садок судей. II» (СПб., 1913), «Союз молодежи» (СПб., 1913), «Трое» (СПб., 1913; совместно с А. Крученых и В. Хлебниковым, с иллюстрациями К. Малевича). Книги «Шарманка» (СПб., 1909), «Осенний сон» (СПб., 1912), «Небесные верблюжата» (СПб., 1914). Жена М. Матюшина.
«Я хочу вспомнить тут одну мою необыкновенно талантливую ученицу, Елену Гуро, маленькое, болезненное, некрасивое существо (она умерла очень скоро), которая была очень тонким и очаровательным поэтом. Она успела напечатать только одну маленькую книжку стихов, ею самой прелестно иллюстрированную и посвященную ее сыну, который существовал лишь в ее воображении» (М. Добужинский. Встречи с писателями и поэтами).
«Мы решили поздравить Елену Гуро с вышедшей большой книгой „Шарманка“, где ее исключительное дарование было густо, ветвисто и стройно, как сосновая роща.
И сосновым теплом веяло от всей книги.
Легко дышалось при чтении книги Елены Гуро, и хотелось любить каждую каплю жизни.
И мы бесконечно умели любить жизнь, мир и этот деревянный домик на Песочной, где обитала Елена Гуро в гнезде своих слов:
- Доля, доля, доляночка,
- доля ты, тихая-тихая моя, —
- что мне в тебе, что тебе во мне,
- а ты меня замучила.
А доля Елены Гуро в том была, что потеряла мать единственного сына-младенца и не могла смириться с горем.
Елена Гуро не поверила смерти сына, а вообразила, внушила себе, что жив сын, продолжает жить около матери.
И вот считает Елена Гуро дни, недели, месяцы, годы сыну своему, ежечасно видит его растущим; игрушки, книжки с картинками покупает ему, и на его детский столик кладет, и ему стихи, сказки сама пишет, рассказывает.
И больше – пишет с него портреты, одевая сына по степени возраста.
Вот она какая, эта удивительная Елена Гуро» (В. Каменский. Путь энтузиаста).
«Помню нашу встречу с Блоком у Ивановых. Глубокий разговор Гуро с Блоком был очень мучителен для нее, как она мне потом сказала. Это был экзамен, а не обмен мнениями равных. Но это тебе не Пяст. Лена обладала огромным разумом и живым творческим словом. С ней не так уж было просто тянуть канитель, а надо было и вспыхивать, и я видел, как Блок долго не мог оторваться от Гуро. Да, видимо, все заинтересованно смотрели на Гуро и Блока, делая вид, что разговаривают между собой. Вышли вместе у Ивановых. Блок шел с женой, но продолжал разговаривать с Гуро» (М. В. Матюшин. О Ел. Гуро).
«Гуро – писательница! Женское творчество – не обширно, но сделанное Еленой Генриховной – равно бесценно для Сокровищницы Новой Русской Литературы.
Гуро писала не „для улицы“, не для заработка, она писала, отдаваясь внутреннему влечению, которое искало выхода из „кельи души“ ее, то беря в руки кисть, то бросая слова, соединенные между собой равно законами поэзии или же прозы.
„Келья души“ написалось не случайно; Гуро – во всем ее облике и житейском, и литературном была сосредоточенность, углубленность, скромность, наконец, монастырских портиков, где даже шум жизни, со всей его какофонией, выглядит монашествующим, склоняющим свой безрассудный лик.
Гуро не боялась жизни; она не уклонялась тем наиболее „уличных“, но они, пройдя сквозь призму ее скромного „я“, приобретали налет, соответствующий характеристикам, данным сейчас.
Вот эта-то „профетическая“ смелость скромности была причиной того, что Елена Генриховна Гуро оказалась в рядах застрельщиков новой литературной школы, возникшей в 1908 году.
Елена Генриховна была (немного) обеспеченным жителем северной столицы.
Жительство имела на Лицейской улице около Каменноостровского проспекта.
К 1908 году относятся интересные собрания в ее квартире; здесь впервые Хлебников нашел для себя слушателей, которые не только поняли его, но с энтузиазмом приветствовали.
Здесь вскидывал золотые кудри свои Вася Каменский, выпустивший сейчас в Саратове „Паровозную Обедню“, а тогда читавший свои прекрасные „крестьянские стихи“.
Здесь впервые собрались и познали друг друга зачинатели литературной школы, вызвавшей столько нападок, столько нареканий…
Елена Генриховна маленькая, болезненная женщина, но ее дух силен, он дисциплинирован, он просвещен вровень с духом века.
Прикоснувшись к глубинам знания, тая на своих тонких губах движение, рожденное близостью к ядовитому скептицизму, достоянию сверхчеловека, Елена Генриховна, обращаясь к миру, всегда остается существом – ребенком, в ней звучит всегда прекрасная струна вечно женственного, его нежности, грациозной улыбчатости. Эта задушевность сквозит в каждом штрихе, оставленном нам ее узкой, тонкой рукой; Гуро так была ответна нежности, разлитой повсюду вокруг в природе, ею созданной, что с нежной улыбкой примирения, не иначе, принимает она жизнь…
Лицо Елены Генриховны бледное и проникновенное. Она не жилец на этом свете; поэтому и вещи ее более напоминают легкие сновидения, поэтому около нее такая правдивая строгость монастыря, где такие простые, но верные души.
Поэтому она любит заниматься вызыванием духов, глубоко изучила спиритизм и так бесконечно трогательно умеет написать про сосновые вершины, про тихий шорох, неугомонный, ропщущий, маревом идущий вверху, который она и теперь могла бы слышать над тихой пристанью вечности, к которой она так рано причалила свой жизненный челн…» (Д. Бурлюк. Елена Гуро).
ГУРЬЕВ Аркадий Иванович
Поэт, певец. Стихотворный сборник «Безответное» (М., 1913; обл. Н. Гончаровой). Участник кружка «Сердарда». Товарищ Б. Пастернака.
«Гурьев был из Саратова. Он обладал могучим и мягким голосом и артистически передавал драматические и вокальные тонкости того, что он пел. Как все самородки, он одинаково поражал беспрерывным скоморошничаньем и задатками глубокой подлинности, проглядывавшими сквозь его ломанье. Незаурядные стихи его предвосхищали будущую необузданную искренность Маяковского и живо передающие читателю отчетливые образы Есенина. Это был готовый артист, оперный и драматический, в исконной актерской своей сути, неоднократно изображенной Островским.
У него была лобастая, круглая, как луковица, голова с едва заметным носом и признаками будущей лысины во весь череп, от лба до затылка. Весь он был движение, выразительность. Он не жесикулировал, не размахивал руками, но верх туловища, когда он стоя рассуждал или декламировал, ходил, играл, говорил у него. Он склонял голову, откидывался назад корпусом и ноги ставил врозь, как бы застигнутый в плясовой с притоптыванием. Он немного зашибал и в запое начинал верить в свои выдумки. К концу своих номеров он делал вид, что пятка пристала у него к полу и ее не оторвать, и уверял, будто черт ловит его за ногу» (Б. Пастернак. Люди и положения).
Д
ДАВЫДОВ Владимир Николаевич
Актер, педагог. На сцене с 1867; в 1880–1924 – в Александринском театре в Петербурге. Свыше 80 ролей в пьесах А. Островского. Также роли: Иванов («Иванов» Чехова), Лука («На дне» М. Горького), Фальстаф («Виндзорские проказницы» Шекспира), Фирс («Вишневый сад» Чехова), Чебутыкин («Три сестры» Чехова) и мн. др. Среди учеников – В. Комиссаржевская, Н. Ходотов, К. Зубов и др.
«Давыдов был обладателем великой тайны двух сил. Он знал и он умел. Познавал и проникал, сдружив ум с чутьем, толкование и мудрость психолога с нечаянной радостью чудесных откровений.
…О Савиной не без меткости кто-то сказал, что она играет зло. Давыдов творил свой мир, прощая и любя. Отвращался от заостренности. Не вводил углов. Не подчеркивал колючести. Не жал педали. В игре его жило необычайное благородство мягкости. Здесь всегда чувствовалась плавность душевных движений. Отличительной чертой его таланта была внутренняя сдержанность, вечный спутник, вечный признак воспитанности.
…Заласканный своим зрителем, Давыдов был великим театральным, несокрушимым и почитаемым актерским авторитетом. Это был создатель образцов. Его Фамусов, его городничий, его Расплюев в тысяче подражаний прошли по всей России.
…Умный, культурный, не приемлющий суеты, внутренне уравновешенный, пренебрежительный к скороспелости, верный немногим идейным привязанностям, он плыл всегда в одной волне, неизменно чувствовал под собой твердую почву и опирался только на крепкие, оправдавшие себя сценические принципы.
…Талант Давыдова был волен, прекрасен, глубок и чрезвычайно ясен. Его постигания были незатруднительны. Он творил умно, серьезно и без напряжений, и вся его жизнь артиста, замечательного сценического деятеля, учителя, советника, огромного таланта была светла в своих процессах, и все ее осуществления, все волшебные достижения видели тоже эту светлую даль» (П. Пильский. Роман с театром).
«Это был прямо-таки необыкновенный человек. При своей тучности он был чрезвычайно подвижен. Он изображал, например, балерину, как она танцует самые замысловатые танцы, – и вам и в голову не пришло бы, что перед вами вовсе не балерина, а толстый мужчина. Тогда только что из-под пера Льва Толстого вышла „Власть тьмы“. Давыдов разыграл нам ее у нас же в гостиной на все голоса, причем у него бесподобно вышла Анютка…Давыдов неподражаемо рассказывал случаи из провинциальной актерской жизни, причем тут же разыгрывал все сцены в лицах, и нужно было быть очень флегматичным человеком, чтобы не почувствовать после его рассказов боли в брюшине от смеха» (М. Чехов. Вокруг Чехова).
«Давыдов был одним из самых крупных актеров, каких я знал, с поразительным разнообразием – от бешеного комизма до самой сдержанной трогательности. Он и Варламов были единственные на Александринской сцене, которые могли заставить плакать.
…Давыдов был единственный русский актер, о котором могу сказать, что он совсем хорошо читал стихи. Чувствовалась в его читке глубокая любовь к красоте слова, к красоте текста, всегда соблюдался рисунок мысли, и никогда темперамент не нарушал требований грамотности и логической ясности. Он был лучший Фамусов из тех, кого я видел… Давыдов был истый барин, с очаровательной круглотой и вместе с тем чиновной сдержанностью движений; у него была тонко обработанная кисть, и красноречивы были его пальцы. Задушевность его доходила до таких глубин, к каким никто еще на русской сцене не подводил меня. Отец мой не был сентиментальный человек, а помню, после представления тургеневского „Холостяка“ он сказал: „Перед Давыдовым можно на колени встать“. Он был прекрасный городничий. Во время последнего монолога жутко становилось: „Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!“ Но когда доходило до „щелкоперов“ и пр., конца не было иронии, этому презрению. Что он только выделывал со своими руками и пальцами! Как фокусник собирает в комок большой платок, мнет его, трет между ладонями, запихивает в кулак, и наконец – нет больше платка, так он этого „щелкопера“: мял, выворачивал, закручивал, запихивал, обращал в ничтожество. Но он был уже слишком толст, он задыхался, и это сильно ослабляло впечатление…Последние годы, что я его видел, он так заплыл, что не было больше у него ни дыхания, ни мимики: лицо его было какая-то сплошная масса – глаза и нос, окруженные мясом щек и мясом двойного подбородка. В этой глыбе, движимой одышкой, искоркой догорал прежний огонь, пробуждаемый и поддерживаемый навыком долгих лет и, надо сказать, рутиною все больше и больше суживающегося, опрощающегося и даже опошляющегося репертуара. Собственно говоря, Давыдов, настоящий Давыдов, давно ушел со сцены…» (С. Волконский. Мои воспоминания).
ДАЛМАТОВ Василий Пантелеймонович
Драматический актер. В 1882–1884 – актер театра Корша в Москве. В 1884–1894 и в 1901–1912 – актер Александринского театра в Санкт-Петербурге. В 1895–1901 – актер петербургского Малого (Суворинского) театра. Роли: Репетилов («Горе от ума» Грибоедова), Ноздрев (по «Мертвым душам» Гоголя), Кречинский («Свадьба Кречинского» Сухово-Кобылина), Телятьев («Бешеные деньги» А. Островского) и др. Сборники пьес «Сочинения. Пьесы» (СПб., 1891).
«Облокотясь о витрину в живописной, немного театральной позе, стоял средних лет человек в пенсне, с внешностью довольно примечательной, сразу обращающей на себя внимание. Мимо такого человека, как говорится, так не пройдешь. Высокий, статный, с красиво посаженной головой на слегка приподнятых плечах. Его нельзя было назвать красивым – он обладал несколько удлиненным лицом с крупными чертами, но значительность, которой веяло от него, придавала ему особую привлекательность. Одет он был безукоризненно: длинный, по тогдашней моде, сюртук сидел на нем как литой и облегал его прекрасную фигуру. На ногах – лакированные ботинки. В меру рискованный галстук обнаруживал несомненный его вкус. Было в нем вместе с тем что-то и от актера, что-то специфическое, профессиональное и во всей речи, и в манере держать себя.
Говорил он на низких нотах, и легкий юмор, но не злой, звучал в его словах, когда он заговорил о любвеобильном сердце Константина Александровича Варламова, якобы способном принимать всех-всех в себя, без всякого различия, и тут же сравнил его с солнышком, греющим всех своими лучами, всех одинаково, не делая ни для кого исключения.
– Всех, батюшка, всех, – спешит согласиться К. А. Варламов и почему-то сильно конфузится и густо краснеет, как смущенный ребенок.