Сладострастие бытия (сборник) Дрюон Морис

Она прекрасно понимала, что ее могли упрекнуть в том, что до войны она была любовницей кайзера. Но у нее хватило ума не делать из этого тайны, и она смогла показать всю недолговечность этой связи, а одновременно получила право дать очень обнадеживающие для союзников конфиденциальные сведения о германском императоре, о его физических и умственных недостатках, о его мании величия и навязчивых идеях.

И в то же самое время она тепло говорила о Габриеле Д’Аннунцио, об общности их мыслей, о союзе их сердец, предоставляя гостям возможность домыслить этот роман, изложенный намеками.

Когда она произнесла имя поэта, то повернулась к зеркалу, в котором лишь она одна видела Вильнера.

– Ты уже уходишь, Эдуардо? Да, я понимаю, ты падаешь с ног от усталости. Но не забудь навестить меня завтра: нам нужно о многом переговорить,– сказала она, провожая эту тень до двери и протягивая в пустоту руку для поцелуя.

Затем, закрыв дверь, она повернулась к Жанне и сказала ей по секрету:

– Видела? Эдуарду не нравится, когда я говорю о Габриеле. Однако уж ему-то жаловаться не приходится. Но все дело в том, что он из тех мужчин, в которых ревность живет гораздо дольше, чем любовь. И опять же вопрос соперничества в литературе. Они в чем-то похожи, хотя и дети разных народов. И тот и другой – литературные кондотьеры.

– Вы очень близко знали Д’Аннунцио? – вкрадчиво спросил доктор Вольф.

Санциани, подметая потертый паркет кружевами своего дезабилье, улыбнулась улыбкой, в которой ясно читалось то, о чем она не хотела говорить вслух.

– Может быть, вы помните в «Дитя сладострастия» то место, где говорится о «той, которую он покорил с помощью пантер»? Габриеле давно уже хочет написать роман, в котором главной героиней буду я. Но пока у нас и так есть чем заняться...

Это у нее прозвучало несколько высокомерно. Но высокомерие это было оправданно, ибо Лукреция с началом боевых действий поставила себе одну, вполне конкретную цель. Она не щипала корпию, не старалась завоевать дешевую славу подобно многим другим светским красавицам, разъезжавшим по тыловым госпиталям и раздававшим раненым улыбки сострадания. Цель, к достижению которой она стремилась, была намного более важной и значительной. Она задумала заставить Италию вступить в войну на стороне Франции. И она решила, что не будет знать отдыха до тех пор, пока не начнут сражаться бок о бок армии обеих стран, одна из которых была ее родиной по происхождению, а другая стала родиной, покорив ее сердце. И она беспрерывно писала Д’Аннунцио письма, сообщая ему день за днем о героизме и ожиданиях французов, держала его в курсе событий на политической кухне Европы.

А там, по ту сторону Альп, поэт взбирался на цоколи памятников и, держась за древки бронзовых знамен, будоражил умы людей для того, чтобы втянуть свою страну в эту схватку народов. Здесь, в Париже, она являлась как бы авангардом Италии, обеспечивая контакты и налаживая новые связи.

– В любом случае ваши замечания, мой дорогой председатель,– сказала она, повернувшись в ту сторону, где должен был стоять только что представленный вновь прибывшим Роберт Стенн,– сегодня же вечером будут переданы кому следует. Да, самым деликатным образом, будьте покойны. Я подам их как мои собственные выводы из нашего с вами разговора. Габриеле восхищен вами, я это знаю. И потом, у нас есть человек, который сможет быть нам очень полезен. Это моя близкая подруга герцогиня де Сальвимонте.

Вице-председатель партии радикалов намекнул ей на некое дело о секретных фондах, на что она вполголоса ответила:

– Не знаю и не считаю. Все мое состояние отдано на службу Франции. Если наступит день, когда оно будет истрачено, я вам об этом скажу.

Жанна Бласто, на которую, кроме того, что она видела, действовало и принятое незадолго до этого спиртное, готова была разрыдаться. От вида Санциани, стоявшей огромным закутанным в черные кружева монументом в музее усопших и управлявшей уже свершившимися судьбами, становилось как-то не по себе. Привыкшая иметь дело с людьми, совершающими странные поступки, и живущая в неясном мире образов, Жанна во время первого свидания не поняла, в каком состоянии была ее подруга. Отметила только некоторые провалы памяти, которые тут же списала на старость, разорение, несчастья в жизни. А фразы вроде: «Это мы даем людям умереть» – ее вовсе не удивили. Лукреция всю жизнь высказывала уверенным голосом подобные странные сентенции, свои толкования неизведанного, которые являлись результатом необъяснимых логических размышлений. В прошлый раз она не видела подругу в таком состоянии, в каком та была сейчас.

Она несколько раз порывалась остановить ее, вернуть в реальный мир:

– Лукреция, дорогая, умоляю, выслушай меня...

Но Вольф жестом делал ей знак замолчать. Он, казалось, был чрезвычайно заинтересован увиденным, сморщил лоб и часто потирал росшие из ушей пучки волос...

Лукреция выпрямилась и, указывая на только что вошедшую в комнату тень, воскликнула:

– А! Вот и Мишель Нойдекер. Входите же, молодой бог Марс. Вот вам, председатель, человек, которого следовало бы отправить в Италию на помощь Габриеле. Лучшей живой рекламы и быть не может. Да, я знаю, милый Мишель, вы не хотите ничего другого, только биться в небе. Но мы дадим другие сражения, вы когда-нибудь узнаете, насколько они будут грандиозны, и вам от этого станет много легче. Как он прекрасен! Можно подумать, что на нем надета магнитная броня, которая притягивает кресты.

Она сделала такой правдоподобный жест, чтобы погладить эту увешанную орденами грудь, что всем присутствовавшим в комнате людям на мгновение показалось, будто они видят перед собой этого авиатора, чьи портреты восхищали их в молодости и который, став во время войны национальным героем, после окончания боев опустился до наркотиков и начал выписывать необеспеченные чеки.

Вдруг Санциани смолкла. Лицо ее обмякло, блеск воспоминаний как-то сразу угас. Она стала похожей на столетнюю старуху. Какую же неудачу потерпела она в своих галлюцинациях? Ведь Италия вступила в войну, и война была выиграна. Не Нойдекер ли был ее поражением?

– Как ужасно то, что я только что увидела,– сказала она, закрыв лицо ладонями.– Я увидела себя старой в нелепой комнате с тобой, Мадлен, и с вами, Лартуа, и вы утешаете меня... успокаиваете, чтобы я не волновалась... о чем... о том, что жила? У меня иногда бывают вот такие молниеносные предчувствия. Так я увидела мертвой мою мать за десять лет до ее смерти. Я увидела ее воочию, совсем рядом. И спустя десять лет я узнавала мебель, кровать, маску, которые раньше не видела... Думаю, у меня нервы на пределе. Когда со мной такое случается, начинаются какие-то мистические явления. Мы ничего не знаем, и временами неизвестное является мне, но так внезапно. И мгновенно исчезает!

– Не позволите ли осмотреть вас, любезная? – спросил Вольф.

– Что ж, пожалуй. Пойдемте в соседнюю комнату,– ответила Санциани, направляясь к кровати.– Мадлен, ты можешь остаться, у меня от тебя секретов нет.

– О, умоляю тебя, перестань говорить о маме! – вскричала Жанна Бласто, находясь на грани истерики.

И забилась в рыданиях.

Глава XV

Кармела больше уже и не старалась понять. Спать ей тоже не хотелось. Время как бы стало бесконечным. Временами перед ее усталыми глазами коридор куда-то уплывал, а когда она поднимала веки, то с удивлением видела перед собой все тот же коридор отеля, все те же двери, все ту же покрытую эмалью табличку с цифрой 57.

Какая-то изможденная женщина рыдала при свете голой лампочки, а секунду спустя появлялась она же, но уже подпрыгивающая и улыбающаяся, вся какая-то светящаяся от радости. Вокруг нее опустились на пол замки и леса из тюля. Она сделала пируэт... второй... пятый... шестой пируэт в прыжке, пройдя по всей сцене, и вернулась в центр. Став на кончик носка, она начала крутиться на одном месте, да так быстро и долго, что от этого захватывало дух. И весь зал: мужчины во фраках и женщины, сверкающие драгоценными украшениями, вскочили со своих мест и начали хлопать и кричать от восторга. И Кармела делала как они, перегнувшись над перилами самого высокого балкончика, но визжать она не посмела, посчитав, что дикие крики имели право издавать только люди очень богатые, благородные, образованные, те, кто заполнял партер и ложи театра. А потом на фоне декораций появился чернявый коротышка. Он тоже подпрыгнул, и раньше, чем он опустился на пол, зал снова принялся хлопать и кричать. Из туманного парка появились девушки, одетые так, как когда-то одевались синьоры. Хотя узкие короткие одежды девушек не могли скрыть явно женских форм, они стали бегать и метаться по сцене... Вернулась высокая женщина в сопровождении того человека; он подпрыгивал сам, приподнимал женщину, опрокидывал ее, бесчувственную, сжимая в объятиях; ноги молодой женщины при этом продолжали рассекать воздух, и делала она это томно, в такт движениям смычков оркестра. И было непонятно, являлись ли эти движения музыкальными или же были эротическими; удар литавры вновь подкидывал ее в воздух. Почему же эти люди не пели? Ведь они явно играли историю любви!

Кармела не знала, кем бы она предпочитала быть: блестящей танцовщицей, которой пришлось дважды представлять на сцене свою смерть, чтобы затем, скрестив ноги, с благодарностью посылать воздушные поцелуи обезумевшей от восторга публике, или же одной из этих дам, обнаженных почти так же, как балерина, представлявших из лож на всеобщее обозрение свои улыбки, оголенные плечи и драгоценные украшения.

Но почему же графиня, которая, казалось, была при смерти после обеда, стала вдруг вполне здорова физически и снова заговорила на этом непонятном Кармеле языке? Почему синьора Жанна вместо того, чтобы обрадоваться выздоровлению подруги, рыдала, выйдя в коридор, и грудь ее высоко вздымалась под сверкающим платьем?

Из комнаты вышел Вольф.

– Как она? – с тревогой в голосе спросила Жанна.

– У нее, несомненно, есть что-то странное в области позвоночника,– ответил Вольф.– Но сегодня она страдала не от этого, поскольку боли еще продолжались бы. Она переболела какой-то своей давней болезнью.

– Я ведь говорила вам. С ней такое уже было сразу же после войны, именно в то самое время, когда она начала заниматься со мной. И длилось это несколько недель... Никакое лечение не помогало, а потом в один прекрасный день все прошло...

– Не исключено, что эта старая болезнь была с ее стороны бессознательной симуляцией, позволявшей скрыть горе или страдания, которые она испытывала, чувствуя, что стареет.

– Но, Вольф, а как у нее с рассудком? Она же безумна!

Они и не подумали отойти в сторонку и остались рядом с Кармелой, подобно тому как врачи, выйдя из палаты больного, обсуждают результаты осмотра в присутствии его родственников. Девушка, хотя и не понимала ни слова, не спускала с них глаз. В тиши этажа слабо слышался стук пишущей машинки.

– Я не стал бы настаивать категорично на диагнозе безумия,– ответил Вольф, проведя ладонью по своему напряженному лицу.– Случай этот довольно редкий, и я сожалею о том, что не могу ее наблюдать. На первый взгляд это напоминает галлюцинации из прошлого, так называемое явление экмнезии. Но в этом бреду меня удивляет некий порядок. Она плывет против потока времени и убивает в себе воспоминания, начиная с наименее отдаленных. Поскольку каждый вновь прожитый ею отрезок времени заканчивался личной трагедией, оставляя ее неудовлетворенной, она обращает свой взор к предыдущему временному отрезку своей жизни в поисках тех надежд и планов, которые она строила, начиная жить в данном отрезке. Правда ли все то, что она рассказывала, все то, что она переживала вновь? Был ли у нее салон героев и министров?

– Да, правда. Все абсолютно точно. И потом, я сама видела ее с этими мужчинами. Она действительно сыграла важную роль в Первой мировой войне.

– Когда я уходил от нее, она была уже на два года раньше той сцены, при которой мы присутствовали только что. Но продолжала называть меня профессором Лартуа. Нет сомнений в том, что она была с ним очень близка именно в то время, поскольку начала очень неохотно отвергать, клянусь вам, мои домогательства... По моим оценкам, она уже уничтожила воспоминания о второй половине своей жизни. Повторяю, больше всего меня удивляет то, что делает она это систематично, почти с удовольствием. Но со стариками всякое случается...

– Это ужасно,– простонала Жанна.– А что можно сделать?

– Ничего,– ответил Вольф.– Ну, дать успокоительное... Что же еще? Вызвать местного врача, который, вне всякого сомнения, немедленно упрячет ее в психушку? Врачам-то, конечно, было бы интересно провести клинические наблюдения за ней. Но это не для нее. Поскольку у нее нет денег, ее поместят в обычную психлечебницу. Ей было бы гораздо лучше остаться здесь до тех пор, пока ее отсюда не попросят. Представьте себе и такой вариант: ну, поместите вы ее в лучшую клинику для психических больных, где за ней будут ухаживать и даже вылечат! И что вы сможете ей тогда предложить? Чтобы она поняла, что стала старухой, что потерпела поражение, которое она отказывается признать? Ведь она же более счастлива, представляя себе, что вновь живет в том времени, когда она была молодой и красивой, купалась в золоте и имела кучу любовников! Мне лично кажется, что жестоко поступают те, кто стремится излечить человека, одержимого манией, не имея при этом ничего, что могли бы предложить ему взамен его мании... И к тому же у нее есть вот эта преданная ей девочка, которая поддерживает игру и делает вид, что подбрасывает дрова в камин по ее просьбе... Очень милая, кстати, девочка. Она тоже любопытный случай... Такое сострадание, такое участие в бредовых сценах...

Догадавшись, что речь шла о ней, Кармела скромно отвела глаза в сторону.

– Но вот что мне было бы интересно узнать,– продолжал Вольф,– так это чем все закончится. Умрет ли ваша старая приятельница после того, как исчерпает все свои воспоминания, или же перейдет в состояние полного слабоумия.

– Какой ужас! – воскликнула Жанна.– Вы представить себе не можете, кем была для меня Лукреция. Она – вся моя молодость, начало взрослой жизни. Я столько могла бы вам рассказать...

Все лицо ее теперь было залито слезами, и она часто подносила к глазам свой носовой платок.

– Я останусь с ней. Останусь. Должна остаться,– добавила она.

– Ну же, Жанна, успокойтесь,– сказал Вольф, слегка сдавливая рукой ее плечо.– Уверяю вас, она не настолько несчастна. И вы прекрасно знаете, что не можете остаться, что завтра уедете в Милан и через пару дней обо всем этом забудете...

Жанна зарыдала еще сильней.

– Да, я знаю! Вот в этом-то и весь ужас!

Она выражала свое горе так громко, что в конце коридора открылась дверь и появилась американка из пятидесятого номера в пижамной куртке и с голыми ногами. Убедившись в том, что ее было достаточно хорошо видно, она прыснула от смеха и закрыла дверь.

– Таких можно встретить во всех отелях,– сказал Вольф.

Он приблизился к Кармеле.

– Тебе было когда-нибудь страшно с графиней? – спросил он девушку на ломаном итальянском.

– О нет! – ответила Кармела.– Она играет в свои воспоминания. Если бы у меня они были столь же красивыми, я думаю, что поступала бы точно так же, как она.

Вольф попросил Жанну перевести ответ девушки.

– Эта девочка умнее нас,– сказал он.– Она только что преподала мне урок, в двух фразах выразив то, что я пытаюсь напыщенно втолковать вам в течение десяти минут... Да, в общем-то, разве все мы не занимаемся лишь тем, что разыгрываем друг перед другом и перед самими собой спектакль, для того чтобы создать иллюзию того, что мы живем? То неравенство между поведением, которое мы называем нормальным, и умственным расстройством – не является ли оно сообщничеством? Разве мы с вами, Скрявин, Паламос, Барбара не являемся в некотором смысле бредящими притворщиками?

Он опустил голову и на несколько секунд погрузился в раздумья.

– Так ли это...– пробормотал он.

Он стоял на грани того, чтобы высказать важные вещи, и его одновременно раздражало то, что он чувствовал, как мысль его сбивалась на проторенный простой путь, клонилась в сторону удобных и привычных выводов, приближенных сравнений.

– Главной функцией человеческого существа является функция представления. Но представления чего или кого?

Жанна сунула в руку Кармелы две тысячи лир и потянула Вольфа к лестнице, говоря на ходу:

– Если бы вы могли рассмотреть как следует то, что вам доступно... А вы ничего не видите. И удовлетворение получаете только тогда, когда заставляете страдать... да и это случается не столь уж часто.

Машинка Марио Гарани продолжала звучать в тишине ночи, словно далекий сверчок. Подвешенная к потолку лампочка заливала коридор желтоватым светом. Прижавшись к стене затылком, Кармела позволяла времени продолжать свой бег, не замечая этого и не боясь. Внезапно она почувствовала тепло в сердце и какое-то озарение. Она резко выпрямилась. «Я люблю синьора Гарани. Именно его!» – сказала она самой себе. И ей стало страшно от того, что произнесла она это вслух.

Осторожными шагами приблизившись к двери номера пятьдесят семь, она долго простояла рядом, одновременно обрадованная и подавленная тем, что с ней происходило. Потом, когда машинка умолкла, Кармела вдруг почувствовала, что ее дыхание тоже остановилось. И она убежала в свою каморку.

Часть вторая

Глава I

В этот час жара брала над Римом верх.

Весь отель дремал в полной тишине. В комнатах, в тени опущенных штор, было относительно прохладно.

– Я не помешаю вам, доктор? – спросила Кармела.

Марио Гарани сидел за своим рабочим столом, запустив пальцы в волосы.

– Да...– прошептал он.

– Тогда я приду в другой раз. Прошу прощения.

– Раз уж зашла, говори. Так в чем дело?

– Я хотела бы узнать, сколько это могло бы стоить...– ответила она, вытаскивая из-под фартучка толстый пожелтевший пакет.

Он взял пакет, извлек пачку плотных хрустящих бумаг и развернул их.

– Откуда у тебя эти акции? Чьи они? – спросил он удивленно.

Это были акции на предъявителя «Генеральной компании “Конголезские рудники”». Они были отпечатаны на французском языке черными буквами на светло-зеленой бумаге с рамкой из листочков. На них стоял год выпуска: 1909.

– Они принадлежат графине, той даме из пятьдесят седьмого номера,– ответила Кармела.– На днях она рассматривала фотографии. Снимки картин, где была нарисована она с тех пор, когда была еще девушкой. Вот никогда бы не подумала, что может существовать столько портретов одного и того же человека! Их там было не менее сорока. Она сказала, что после ее смерти они все будут переданы в музей. А потом из чемодана выпал вот этот пакет, и она сказала: «Однако у меня их было несколько!» Потом пояснила, что их дал ей некий Ван Маар. Я уже не знаю когда. И что в колониях это должно быть в цене. Вот я и пришла к вам узнать, нельзя ли их продать?

– Тебе сама графиня поручила заняться этим?

Кармела опустила свои красивые ресницы. Под здоровым естественным цветом лица краска смущения осталась незамеченной.

– Она их мне подарила,– ответила она вполголоса.– И сказала, что я могу делать с ними все, что захочу, поскольку завещание уже составлено и что это – для меня. Но ведь у нее самой ничего нет. Она снова не может платить по счету. И если ее отсюда выселят, я не знаю, куда она пойдет...

– А почему ты обратилась именно ко мне? – спросил Гарани.

Девушка смутилась еще сильнее.

– Потому что... потому что... вы, вероятно, знаете так много, иначе бы вы не могли столько писать, сколько пишете... Да и к тому же я не доверяю администрации отеля...

Она ведь не могла ответить ему прямо: «Я обращаюсь к вам, потому что вы представляетесь в моих мечтах именно тем мужчиной, с которым я вхожу во дворцы или сажусь в самолеты. У этого мужчины ваше лицо... Потому что я люблю вас, хотя вы об этом и не догадываетесь... Потому что у меня наконец-то появилась возможность поговорить с вами о чем-то другом, кроме как о сдаче ваших вещей в чистку. Я так долго ждала этого момента».

Он встал. Никогда он не казался Кармеле ни таким высоким, как в этот момент, ни таким красивым, когда она увидела очень близко его светлые, чуть удлиненные к вискам глаза, его черные волосы, растущие низко на шее, его широкие худые плечи под широко расстегнутой рубашкой. Измятые и сморщенные вокруг ног брюки приоткрывали худые щиколотки и поношенные ботинки из желтой замши на низком каблуке.

Он потянулся и почти коснулся потолка поднятыми вверх руками.

– Деньги...– сказал он.– Всегда эти дерьмовые деньги... Всегда одно и то же и та же самая одержимость владеть ими... Все только о них и думают...

Подойдя к окну, он толкнул ставни. Над раскаленными крышами воздух дрожал, словно мираж.

Внизу и чуть подальше, в садике на террасе, в тени зеленых ветвей, расцвеченных красными цветами, лежала парочка.

Дрожащим от волнения голосом, словно она произносила ужасно смелые слова, Кармела промолвила:

– У этих людей, там, внизу, счастливый вид.

– Это оттого, что ты видишь их издали,– ответил Гарани.

Она незаметно приблизилась к нему, но он, казалось, не обратил на это никакого внимания. Он размышлял. Все шло не так, как того бы хотелось Кармеле.

Видно, сегодня он не спросит ее ни где она родилась, ни чем любит заниматься в выходные дни. Он, конечно, не обратил внимания на белый воротничок, который она пришила к платью, на то, что она была прекрасно причесана и что брови у нее были аккуратно подровнены. Он вел себя так, словно ее и не существовало; и для нее было хорошо уже то, что он не выставил ее за дверь, и это было все, на что она имела право надеяться. А ведь если бы он взял ее за руку, даже не говоря ни слова...

– А что, графиня часто разговаривает с тобой? Она все еще продолжает притворяться, что живет в другом времени? И продолжает посылать письма людям, которых уже нет в живых? – спросил, обернувшись, Гарани.

– Она не притворяется,– ответила Кармела.– Дело тут в другом, доктор. Я не могу объяснить, но дело совершенно в другом. И не надо над этим насмехаться.

И она стала сбивчиво рассказывать обо всем, что знала. В голосе ее было столько убежденности, что молодой человек дал ей возможность выговориться и ни разу ее не прервал. Слушая Кармелу, он закурил, вспоминая рассказы Нино, трактирщика с улицы Боргоньона. Он вспомнил также о том, что совсем недавно наткнулся на имя Санциани в мемуарах, посвященных началу века. И та, которую он при встречах в отеле про себя называл «старой безумицей», никогда не обращая на нее никакого внимания, внезапно вызвала у него интерес и поднялась в его глазах в сочетании с прошлым блеском, сегодняшним упадком и блужданиями в бесконечных переулках памяти как некая трагически великая фигура. «Целых шесть месяцев я живу всего в нескольких шагах от этой женщины,– думал он с упреком к самому себе,– и даже не подумал обратиться к ней. Это ж девчонка открыла мне глаза».

Он почувствовал, как в нем пробуждается странное смешанное чувство нежности и любопытства, столь свойственное людям пишущим, для которых наблюдение за себе подобными представляет наипервейшую пищу для творческого воображения.

– Хорошо, я все выясню, обещаю тебе это,– сказал он наконец, указывая на «Конголезские рудники».– Я справлюсь в моем банке. Может быть, это уже ничего не стоит, а может быть, стоит многого. Я тебе скажу, как узнаю.

– О, спасибо, спасибо, доктор,– произнесла Кармела.

Она хотела было сделать движение, выражающее наследственную покорность,– взять его руку и поднести ее к своим губам, но вовремя спохватилась.

Выйдя из комнаты, она некоторое время оставалась в недоумении, не зная, должна ли она считать себя счастливой или разочарованной. «Если он сможет раздобыть хотя бы немного денег для графини, я в любом случае поступила правильно»,– решила она для себя.

Глава II

Через несколько дней после этого, зайдя вечером к Санциани, Кармела с удивлением обнаружила в ее комнате Гарани, удобно устроившегося в кресле, закинув ногу на ногу, и с сигаретой во рту. Он сделал Кармеле знак не двигаться.

Стоя посреди комнаты в своем черном кружевном дезабилье, Санциани говорила:

– Когда прихожу в мастерскую, мне нравится этот запах леса, этот аромат папоротника, который приходит сюда с глиной. Мне нравится видеть тебя с перепачканными в глине руками. Ты напоминаешь мне Бога из Библии, занимающегося творением Земли и ее тварей... Мой большой друг Эдуард Вильнер говорит, что скульпторам и художникам повезло больше, чем писателям, поскольку они могут работать в присутствии других людей.

Она принялась расхаживать кругами по комнате.

– Я люблю разглядывать все эти слепленные тобой бюсты, эту необычайную комедию выставленных на полках пороков и добродетелей... Я обожаю твоего нотариуса из Вероны, просто обожаю... А этот кардинал Пальфи, он просто великолепен... смесь великого и коварного, благородство крови и подлость души... А бюст Лидии – просто шедевр!

Она вдруг перевела свой взгляд на Гарани.

– А знаешь, на кого ты сам похож, Тиберио? – спросила она и сама же ответила: – Я только что это поняла в связи с тем, что ты заговорил о писателях. Ты похож на Мопассана... Нет, я с ним, конечно, не встречалась. Хотя могла бы, поскольку в мой первый приезд в Париж он был еще жив... Но ты очень похож на его портреты: та же широкая шея, те же густые черные волосы...

Гарани инстинктивно повернулся к зеркалу, но тут же услышал:

– У тебя такие же густые усы, ты производишь то же особенное впечатление большой физической силы, которое исходит от тебя и должно было исходить от него.

Машинально проведя пальцем по своей безусой губе, Гарани подумал: «Существо, которого она видит перед собой, всего-навсего манекен, болванка, на которое она вешает то лицо, которое ей хочется».

Она же продолжала кружить по комнате, подняв голову на ту высоту, где память ее расположила муляжи. На пути ей попался стул, она стала медленно и ласково гладить его спинку.

– Я боюсь, что в музеях меня примут за сумасшедшую, поэтому и хожу туда только в те часы, когда там никого не бывает... Потому что не могу удержаться от того, чтобы не погладить статуи,– доверительно произнесла она.– Если бы этот торс юноши был найден в развалинах Помпеи или Агридженте, он был бы описан во всех учебниках по истории искусства. Это прекрасно, как творение античных мастеров. Ты гениален, Тиберио...

Гарани напряженно размышлял, стараясь вспомнить, какой же скульптор по имени Тиберио достиг пика славы к 1900 году. Еще одна искалеченная славой судьба...

– ...и нет необходимости ждать, пока ты умрешь, чтобы сказать тебе это,– продолжала она, понизив голос.– Гениальность – это одно из тех редких явлений, которые я могу узнать безошибочно. Нам не надо скромничать друг перед другом... Меня лепят и рисуют самые великие художники моего времени. Каждый из них, увидев меня, непременно просит, чтобы я ему позировала. Да, я пришла тебе показать...

Она открыла потертый дорожный бювар и извлекла оттуда пачку фотоснимков, которые разложила на столе. Гарани придвинулся поближе. На всех фотографиях с надорванными и загнутыми краями были сняты ее портреты, написанные на протяжении всей ее жизни. На пожелтевшей от времени фотобумаге была изображена она, Лукреция Санциани, выглядевшая сорок раз другой, но всегда необычайно красивой, начиная с девчонки с длинными золотистыми волосами, нарисованной Хеннером в профиль на темном фоне в конце прошлого века. Она же была той амазонкой с борзыми, написанной в стиле Карлюса-Дюрана, она в шляпе с перьями, она в стиле Родена с чуть длинноватым подбородком, она же с восхитительными плечами и украшенной бриллиантами шеей, в зимнем саду на картине Альбера Беснара, она – императрица Камбоджи на бале-маскараде, она – розовощекая спящая красавица, эта женщина на эскизе Писсарро, она – супруга дожа на фоне Большого канала.

Там было полвека: смесь времен и стилей. Модные художники и истинные таланты запечатлели на своих полотнах ее надменно изогнутые брови и бодлеровские зрачки, остановили непринужденное жеманство ее жестов, воплотили в глине ее высокие скулы и гордо разделенные груди, постарались вариациями света, красок и времени изобразить цвет ее кожи.

Подвигая к себе каждую фотографию, Санциани некоторое время пристально разглядывала ее, а затем, повернувшись к зеркалу шкафа, старалась придать лицу то выражение, которое было изображено на портрете. Гарани не пропускал ни малейшего ее движения.

– Я могу сказать, что в течение десятка лет,– заявила Санциани,– не было ни одного Салона[4], на котором не выставлялся бы мой новый портрет. Вот этот, кисти Брошо, он, кстати, не самый лучший, на котором я изображена обнаженной, лежащей на мехах, вызвал большой скандал. Лига борцов за мораль захотела сорвать портрет со стены. И вовсе не из-за того, что на нем было изображено обнаженное женское тело – таких картин было в зале около полусотни,– а из-за того, что название «Спящая одалиска, или Царица Савская» я потребовала заменить на «Портрет графини С.», чтобы все смогли меня узнать. Я посмела снять анонимность с обнаженного тела! Мой портрет как бы говорил женщинам: «Сравнитесь со мной, если сможете», а мужчинам внушал: «Возьмите меня, если я захочу!.. Когда я ужинаю за вашим столом, еду в вашем автомобиле или когда ваши лорнеты поднимаются в театре к моей ложе, перед вами те же самые бедра, тот же самый живот». В результате на меня пришли посмотреть тысячи людей, перед картиной дрались на тростях. А когда меня спрашивали, желая смутить: «Неужели вы позировали голой?» – я отвечала, как Полина Боргезе некогда про свою статую творения Кановы: «Конечно. Но там горел огонь!..»

В эти последние минуты она говорила просто, как женщина, делящаяся своими воспоминаниями.

– Глаза художников служили мне зеркалом,– тихо произнесла она,– и вот мое изображение осталось в глубине зеркал.

Она сделала жест рукой в сторону снимков, но, казалось, не столько для того, чтобы их собрать, а для того, чтобы охватить их все и перемешать одним взглядом. Потом она снова уронила снимки, и они рассыпались по столу. А она смотрела на них, словно Нарцисс, бывший не в силах удержать свое отражение в реке времени.

В этот момент она заметила Кармелу и воскликнула:

– Тиберио! Кто эта девушка? Зачем ты пригласил сюда эту натурщицу? Ты ведь обещал мне, что, пока не закончишь мое надгробие, не будешь работать ни над чем другим! Это наш уговор. Тогда не делай его. Но я не могу вынести... Я хочу, чтобы это был шедевр, и знаю, что так и будет. Если надо, я заплачу тебе за все отложенные заказы. Кстати, настоящий художник по заказу не работает... Ну-ка, девочка, убирайся отсюда! Пошла! Ты здесь никому не нужна.

Говоря это, она довольно зло подталкивала Кармелу к двери. Удивленная девушка посмотрела на Гарани, ожидая его вмешательства. Но молодой человек тайно сделал ей знак подчиниться. Глаза Кармелы наполнились слезами.

– И больше сюда не приходи, это бесполезно! – крикнула Санциани вслед уходившей Кармеле.

Глава III

Санциани захлопнула дверь и прислонилась к ней спиной.

– Пойми, Тиберио, я – покойница с отсрочкой. Когда ты закончишь эту статую, никто больше не коснется моего лица и тела. Ты будешь последним, слышишь, последним. И я выбрала тебя потому, что ты самый великий. Кроме того, я скоро перестану заниматься любовью. Не хочу оставлять ни одному мужчине воспоминаний об одряхлении моего тела.

«Может, мне тоже следует уйти? – подумал Гарани.– Или еще остаться посмотреть, что будет дальше?» И тут же услышал свой собственный голос:

– Сколько же тебе лет?

Голос и это начальное обращение на «ты» прозвучали, как ему показалось, фальшиво и искаженно. «Опасное это дело,– подумал он,– играть в подобные игры с безумцами».

– Тридцать шесть,– ответила Санциани.

Она подошла к зеркалу на дверце шкафа.

– Но ведь это еще молодость! – воскликнул Гарани все тем же фальшивым голосом.– И нет никого красивее тебя!

– Да, так говорят. Все мне это говорят. И я когда-то говорила это другим женщинам,– ответила Санциани, обращаясь к зеркалу.– Но я-то знаю. Знаю, что молодость моя прошла. Что жизнь уже больше не ванна, из которой я каждое утро выходила посвежевшей. Жизнь начинает давить мне на мускулы. Моим коленям тридцать шесть лет. И потом, уже появляются внезапные скоротечные боли, пустячные покалывания и поламывания, которые, однако, начинают повторяться в одних и тех же местах, проявляясь одним и тем же способом. Будто смерть, обладая даром предвидения, заблаговременно готовит себе место.– Она обернулась.– Дни начинают лететь с ужасающей скоростью, Тиберио. Они и проходят много быстрее и становятся более короткими, чем дни молодости. Можно сказать, что они катятся друг за другом по крутому склону. Думаю, что в какой-то момент жизни это почувствовал каждый. Теперь настал мой черед. Ужасно говорить себе: «Настал мой черед». Я чувствую, что никогда больше не получу более того, что уже получила, не смогу добиться больше того, чего уже добилась. Отныне дни мои будут для меня начинаться не с зари. Прожитая нами жизнь, такая богатая, такая насыщенная, такая увлекательная, стала ужасающе легкой.

«Значит, эта пытка длится для нее уже больше тридцати лет. Больше тридцати лет крутится этот жернов,– подумал Гарани.– Почти половину ее жизни. Понятно, что разум ее в конце концов помутился».

– Кажется,– произнес он вслух,– дни становятся снова длинными...– Он едва не сказал: «для стариков», но спохватился и закончил: – Потом, когда человек становится более зрелым.

Она на мгновение задумалась.

– Не знаю,– произнесла она наконец.– Даже не представляю себе этого. Как можно продолжать находить прелесть в тех вещах, которые вам со скупостью отпущены, отыскивать новые радости, которые свойственны каждому возрасту... Какой вздор! Особенно женщине. Кому это хотят внушить, что цветы наиболее красивы, когда начинают увядать, что бал становится более ослепительным, когда гасят свечи? К выходу можно идти по-разному, вот и все. Смерть – это несчастье, но я ее не боюсь.

Она подошла к нему и наклонилась. Позади нее за окном угасал день. Гарани почувствовал, как его охватывает смутное беспокойство.

– Я не могу допустить,– продолжала она,– этой изощренной агонии, которая начинается в тридцать, в двадцать, в шестнадцать лет в тот самый момент, когда о ней впервые начинают думать.

Длинной костлявой рукой она схватила молодого человека за подбородок и подняла его лицо к себе.

– И ты тоже,– воскликнула она,– ты тоже этого не допускаешь! Это видно по твоему лицу, это читается в твоих глазах... Ты с этим не согласен, ты борешься против этой сгущающейся в тебе ночи, но знаешь, что битва эта проиграна заранее.

– Бороться с этим глупо,– прошептал Гарани, стараясь высвободиться.

– Но ты-то этой битвы не хотел, и не ты ее начал. Ты был вынужден вступить в эту битву в тот самый день, когда нашел в саду мертвую птичку, или когда не ощутил на губах, как накануне, сладости поцелуя, или заметил, что твоя мать подурнела лицом.

– А ты откуда знаешь?

Он воскликнул это и вскочил на ноги, не отдавая себе отчета в том, что произносит это вслух. «Как она про это узнала? С кем она в этот момент говорила? Откуда знает, что и меня изводит та же самая мысль? Что началось это тогда, когда я увидел, что мать моя перестала быть красивой? Или такое происходит со всеми?..»

Он больше не был профессиональным свидетелем, ничем не рискующим зрителем, укрывшимся за щитом своей иронии. Он не чувствовал себя как в цирке, а если он там еще и находился, то вышел на середину арены, подобно простакам, которые позволяют силачу на ярмарке швырять себя на ковер.

«Я захотел поразвлечься, тем хуже для меня».

Не было никакой опасности (чего он больше всего боялся), что она совершит какие-то необычайные поступки. Опасность состояла в том, что она открыла ему, что они с ним бились в одной клетке, что разум их был занят одними и теми же вопросами и что эти вопросы в ее случае являлись благодатной почвой для бреда.

«И я тоже после завершения очередного дела, после решения очередной проблемы, после разрыва с очередной любовницей и всякий раз, когда приходит усталость, натыкаюсь на мысль о смерти. Малышка Кармела права: над этой странной женщиной смеяться нельзя. Она ушла дальше, чем мы! Нам ее не догнать».

Теперь уже сценарист ходил кругами по комнате. Наступили сумерки, но он и не подумал зажечь свет.

«Мы все друг на друга похожи, все укрылись, как за стенами замка, гордостью от того, что живем на свете. А у нас всего два выхода: принять безропотно непонятную фатальную неизбежность или продлить момент счастья за черту неиспытанного. Или сократовская обреченность, или христианская надежда. Выбирать приходится одну из двух подлостей!.. Если человек не хочет сдаваться, он оказывается изолированным от остального мира и сходит с ума...»

– А ты веришь в Бога? – вдруг спросил он.

И стал в надежде ждать, как облегчения, ее «да», чтобы удостовериться, что вера граничит с безумством.

– Как же я могу в него верить? Ведь он убивает меня! – ответила она.– Что это за Бог, который, как говорят, создал меня по своему подобию, а вечность припас для себя одного? Если он и существует, мне он не друг.

Гарани подошел к окну.

«Да это и не имеет никакого значения,– подумал он.– Ведь она сегодня говорит точно так же, как говорила, когда ей было тридцать шесть лет, или как она хочет верить, что говорила тогда. Ее безумие не относится к настоящему времени. А кроме того, не стоит никогда спрашивать женщину, безумна она или нет».

Он медленно поднял глаза к стремительно темневшему небу.

– Скоро начнется гроза,– сказал он.

– Ты полагаешь?

За его спиной послышался какой-то шорох. Он обернулся. Она была обнажена. Дезабилье лежало у ее ног. Стояла она прямо, положив одну руку за голову. Ее большое худое белое тело в полумраке наступавшей ночи, казалось, светилось, словно алебастровая лампа. Гарани снова охватила паника.

«Ее следует отправить в психлечебницу»,– подумал он. Отступив за стол, он мысленно измерил расстояние, отделявшее его от двери, и подумал об ужасе того, что ему угрожало, как о смешном скандальном происшествии. Но тут она удивила его еще больше.

– Давай же,– произнесла она,– начнем вместе эту ужасную и смехотворную битву, чтобы продлить то, что живет в мраморе и в памяти людской... Это сказала не я,– добавила она,– это слова Эдуарда.

И она спокойно направилась к кровати, улеглась, приподняв одно колено и наклонив голову на плечо. Краем простыни она прикрыла живот, а в опущенной руке ее было зеркальце из позолоченного серебра. Ее поза была полна благородства, и она действительно походила на статую. Но на статую, изъеденную временем за те два тысячелетия, что пролежала во влажной земле.

«Вот так. Ну что ж, теперь мне надо уйти,– с некоторым облегчением подумал Гарани.– Она позирует своему скульптору и будет вести себя спокойно. Не будем же дожидаться худшего».

Но тут она снова заговорила:

– Я живу только ради этой статуи. Я хочу вся воплотиться в нее. Это нечто большее, чем искусство. Это одержимость. Даже закрыв глаза, даже не видя, что ты делаешь, я чувствую на своей коже то место, где работают твои руки, ощущаю прикосновение твоих пальцев к моей шее, к моим бокам... я чувствую, как твой нож скользит по моим нервам... Словно у меня два тела: одно из плоти, а другое из глины.

Она, не меняя позы, продолжала вести длинную, сбивчивую и нервную речь, за ходом которой Гарани успевал с большим трудом. Речь шла о том, откуда – из Каррары или из Пантелика – следовало взять кусок мрамора, из которого будет потом высечена статуя. Потом она заговорила о деньгах, на которые будет куплен этот кусок, потом о мужчинах, у которых она эти деньги раздобудет. Она пообещала осыпать скульптора благодеяниями и дорогими подарками, происхождения которых он не должен был стыдиться. Они стояли вдвоем надо всеми.

Опьянев от того, что лежала, словно на надгробии, единственная живая женщина в этой населенной статуями мастерской, она как бы властвовала над Историей и Вселенной. Страхи были забыты. Она чувствовала себя причастной к сонму богов. У нее слугой был гений, и она упивалась присутствием этого смертного, который трудился над тем, чтобы увековечить в мраморе ее плотскую оболочку. Она ушла в мраморные легенды, перепутав, где музей, где Олимп. Она еще раз процитировала Эдуарда Вильнера, но понять смысл произнесенной ею цитаты было невозможно.

«Как же она должна была отравлять жизнь другим своим любовникам этими бесконечными цитатами из Вильнера, знающего ответы на любые вопросы»,– подумал Гарани.

Она бредила на мифологические сюжеты, погруженная в отправление культа самой себя, и была она одновременно и идолом поклонения, и великим жрецом.

Вдруг она воскликнула:

– Гроза... Нет, не закрывай окно, не зажигай свет... приди с молнией и громом... возьми меня такой, какая я есть, там, где я есть...

Протянув руки к окну, она заговорила о запахе серы и крови, о небесных знамениях, о трех вершинах кипарисов, которые склонились от урагана, словно головы имперских орлов.

Гроза, о которой за несколько минут до этого говорил Гарани, задерживалась. Но она все-таки разразилась. Разразилась для одной Санциани. Разразилась в ее воспоминаниях.

Она откинулась на спину, и с губ ее слетел протяжный стон, в котором ясно слышалось лишь одно слово: «Люблю... люблю... люблю».

Гарани отметил про себя, что говорила она не «я тебя люблю», а просто «люблю», и он без труда представил себе ту сцену, воспоминания о которой треть века хранились в тайных уголках ее памяти. Он представил себе одну из тех ужасных гроз, которые иногда бушуют над Римом, делая на несколько мгновений небо иссиня-черным, раскатываясь артиллерийской канонадой над куполами соборов, наполняя сточные канавы, разражаясь ливнем. А в это время все семь холмов Вечного города резко вырисовываются на фоне ярких всполохов молний. Римские грозы, не похожие ни на какие другие, во время которых можно подумать, что видны все цвета туч, что каждая молния поражает одного архиепископа...

Он представил себе мастерскую скульптора в одном из особняков с садом на улице Марчутта, сверкающие молнии, чей свет падает из окон на неподвижное племя статуй, на слившиеся тела любовников и на большую мертвенно-зеленую статую из глины, лежащую неподалеку от них.

На своем старческом ложе Санциани – бледный контур в полумраке – шептала бессвязные слова, одной рукой схватив себя за волосы на затылке и подняв над собой другую руку, в которой было вечное позолоченное зеркальце.

Значит, ей было мало того, что тогда она занималась любовью почти бок о бок со своей статуей и удовлетворяла свое желание в такт раскатам грома: ей надо было еще и наблюдать при свете вспышек молнии, какое у нее в этот момент было лицо.

Гарани услышал, как она произнесла:

– Скажи мне, что ты – Микеланджело... я хочу услышать это, хочу... Крикни мне в лицо, что ты – Микеланджело...

Вскоре она испустила вопль негодования, возмущенно выпрямила спину, что-то попросила, выругалась и наконец зло рассмеялась.

– До чего же ты глуп,– сказала она.– Так ты обиделся? Из-за этого?.. Да, ты очень глуп для меня... Впрочем, Эдуардо всегда говорил, что все скульпторы – идиоты.

Она встала, взяла в темноте свою одежду из кружев и прикрылась ею.

– Мы с тобой только зря потеряли время,– добавила она при этом.

Она включила лампу, стоявшую на прикроватной тумбочке, и ничуть не удивилась, увидев сидящего в кресле Гарани. Взяв из положенной им на стол пачки сигарету, закурила. Поскольку она молчала, Гарани прошептал:

– Тиберио Борелли.

Она на это никак не отреагировала.

Тогда он повторил:

– Тиберио Борелли.

– О, прошу тебя, Рикардо, не надо этой смехотворной ревности. Все об этом говорят? Но ведь всегда, только какой-нибудь художник берется писать мой портрет, все начинают утверждать, что я с ним сплю. Уверяю тебя: никогда я не была любовницей Тиберио. Мы с ним большие друзья, вот и все. Кстати, та статуя, которую он начал лепить с меня, не очень удачна. Не думаю, чтобы он ее когда-нибудь закончил.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Не зря Римма Корсакова играет роль Елены Троянской – она так же прекрасна и царственна, весь спектак...
История русского предпринимательства хранит множество славных имен: Строгановы, Прохоровы, Морозовы,...
История киллера Валерия Дурманова, который родился не в то время и не в том месте. Ментовский Харько...
Историко-приключенческая повесть, повествующая о жизни библейского патриарха Авраама и его жены Сарр...
В сборник «Этюд на счастье» вошли избранные стихотворения пейзажной, любовной, философской лирики и ...
Это история о двух давних врагах — о Свете и Тьме. Всегда ли Свет замечает каждого из своих подопечн...