Имя женщины – Ева Муравьева Ирина
– Пусти, я пойду подышу. Пусти, я сказал!
Он хлопнул дверью и через несколько секунд оказался на улице, где было душно, как всегда бывает душно в Нью-Йорке в конце лета, и мимо струились потоки людей, и белые сумочки девушек были как белые птицы, летящие низко над этой распаренной мостовой. До отъезда в Бразилию оставалось шесть часов. У Фишбейна тряслись руки, и когда он останавливал такси, то не стал голосовать, а просто вышел на проезжую часть. Такси остановилось. Он сказал, куда ехать. В «Белой Лошади» стало легче. Не сразу, конечно, но стало. Он быстро напился. Когда он вернулся, жены дома не было. Он обошел все комнаты. Гудел вентилятор. Фишбейн сварил кофе и и медленно выпил полчашки. Пора. Самолет совсем скоро.
Он вдруг ясно увидел перед собою Джин-Хо, которая вместе с другими женщинами шла за их ротой под проливным дождем, и длинные блестящие волосы облепляли ее тело, которое, как стебелек, наклонялось вперед, потому что на спине Джин-Хо был огромный рюкзак и обе ее тонких детских руки оттягивали узелки и котомки.
«Вот эта бы не убежала, – подумал он вяло. – Она бы меня потерпела».
Внизу хлопнула входная дверь, и тут же послышался писк его сына. Эвелин быстро поднялась по лестнице. Коляска с ребенком осталась внизу.
– Прости… – начал было Фишбейн. – Тут дело такое…
Она близко подошла к нему, обхватила его и прижалась так крепко, что он почувствовал, как ее напрягшиеся соски как будто царапнули ему кожу под тоненькой сеткой рубашки.
– Дурак, почему ты молчал? – Она захлебнулась. – Ты не доверяешь мне? Как же ты можешь?
– Я не доверяю? – тупо повторил он.
– Два года женаты, а мы как чужие с тобой!
Фишбейн оторвал ее от себя и затряс за плечи.
– Ты, маленькой, с обручем бегала, на яхте каталась, а у меня за все детство было три игрушки! Волчок, два солдатика! Отец возвращался с работы домой и маме рассказывал, сколько людей себе вскрыли вены, а сколько пытались их вскрыть! И вот это помню!
– А мой отец возвращался весь в помаде! Он спал с кем попало! И женщины были, и девочки были! А может, и мальчики, я ведь не знаю! Но он делал деньги! На всем, а не только на нефти! На всем! А мама пыталась уйти от него. Она убегала, а он возвращал. Грозил, что запрет ее в клинике! В клетке! Среди сумасшедших. И это я помню!
Он смотрел на ее искаженное, залитое слезами лицо и понимал, что сейчас уже поздно что бы то ни было менять. Первый раз она так открылась перед ним, выворотила себя всю, словно дерево, рухнувшее с треском и стоном, взорвало ту землю, в которой росло, и вдруг оголились голодные корни с налипшими черно-кровавыми комьями. Если бы это случилось раньше, два года назад, а не сейчас, когда между ними накопилась вражда и привычка подозрительно всматриваться друг в друга, если бы два года назад он хоть немного представлял себе, что стоит за этим нежным и гордым обликом!
– Черт возьми, – по-русски пробормотал он, привлекая ее к себе, хотя Эвелин была напряжена и тверда, как будто во всем ее теле остались одни только кости. – Ты любишь меня? Ну хоть сколько-нибудь?
– Я не понимаю! – сказала она. – Я не понимаю тебя! Слышишь, Герберт?
Август, 13. Изумляет меня то, что тишины здесь не бывает совсем. Ни днем, ни ночью. Тропики оглушают, и количество звуков, постоянно присутствующих в воздухе, их разнообразие, намного больше, чем в Нью-Йорке. Здесь чувствуется какое-то совсем иное напряжение жизни, не человеческой жизни, а совсем другой, не имеющей отношение к нам, людям. Это почему-то успокаивает. Оказывается, приятно себя самого чувствовать просто одним из многих. Песчинкой, растворенной в миллиардах других. Вчера я спросил у профессора Гумбольдта, однофамильца Александра Гумбольдта, проторчавшего здесь невесть сколько времени сто лет назад, не боится ли он, что половина здешней живности исчезнет из-за людского варварства. Он мне сказал: «А знаете, это не важно. Нас много». «Кого это «нас»?» – спросил я. Он ухмыльнулся: «Животных и птиц». – «Но мы же ведь люди!» – сказал я. «Тем хуже», – ответил мне он. Узнав, что я родом из России, Гумбольдт, кстати, сообщил, что с амазонками, которые якобы жили здесь в древности, произошла ошибка. «Это на вашей Волге, – сказал он, – жили какие-то воинственные бабенки, описанные в ваших летописях, и вот они-то и были амазонками. У Марко Поло они происходили из Скифии, воевали наравне с мужчинами, не вступали в брак и сношались только с приезжими или рабами для того, чтобы иметь продолжение рода. Родившихся мальчиков убивали, а девочек, напротив, воспитывали себе подобными и приумножали ими свое войско. Это ваши дела, славянские».
Вчера мы долго разговаривали с ним. Он англичанин и поэтому чудной, как все англичане. В Америку перебрался не так давно по приглашению университетской кафедры и о своем прошлом распространяться не любит.
– Знаете, – говорит он мне, – почему так много народу устремляется во все эти опасные места? Кто бабочек ловит, кто аборигенов наблюдает? И мы с вами здесь? Почему?
– Не знаю, – сказал я. – Но здесь как-то странно… Как будто теряешь себя самого.
– Вот-вот! – Он машет сигарой, дым которой почти и не мешает этим проклятым москитам. – Ведь здесь мы не помним себя. Ни прошлого, ни настоящего. Здесь космос.
– Ну это же как на войне.
– Э нет! – И наклонил голову так низко, что я увидел кусок его красной пупырчатой шеи. – На войне боятся смерти, и собственная жизнь приобретает над тобой очень сильную власть. А здесь ты о смерти не помнишь совсем. Хотя ее сколько вокруг! Вы смотрите!
Смерти здесь и впрямь очень много. Пока мы говорили, крокодил прямо на глазах втащил в реку дикую козу и сожрал ее, почти не отплывая от берега, и вода сразу буро окрасилась кровью. Целые селения то и дело вымирают от какой-нибудь болезни, занесенной сюда белыми. У нас нет иммунитета от их лихорадок, а они запросто сгорают от нашего гриппа или детской ветрянки. Дети умирают сотнями, и существуют отдельные детские погребения. Они не сжигают детей, как взрослых, а хоронят, потому что считается, что детская плоть полезна для почвы.
Я сказал Гумбольдту, что среди низкорослых и некрасивых индейских женщин я пару раз заметил светлокожих, почти совсем белых, со светлыми волосами и светлыми глазами. В ответ на это он заржал своим чисто английским лошадиным смехом:
– А знаете, сколько приезжих, вроде нас с вами, домой не вернулись? Вы не смотрите, что местные бабы жилистые да чернявые. Они такое знают, что нашим красоткам не снилось!
– Что?
– Вы сами спросите. А слышали про аяваску?
– Ни разу не слышал.
– Попробовать не испугаетесь?
– Я мало чего пугаюсь.
Я не соврал, потому что здесь, в этих джунглях, у меня ни разу не было моих обычных приступов. Я почти не думаю ни о прошлом, ни о настоящем. Об Эвелин и Джонни я помню, но как-то странно: я вроде бы и люблю их, особенно Джонни, но нисколько не беспокоюсь, как они там, и чувствую, что между их жизнью и моей течет тоже как будто река, не меньше Амазонки.
Август, 17. Из нашей экспедиции только четверо, включая меня и Гумбольдта, решили принять участие в аяваске. Все это произошло вчера вечером. Тропики оплетены лианами, на здешнем языке «аяваской». Некоторые стебли достигают толщины огромной мужской руки, некоторые – совсем молоденькие и тонкие. Больше четырех тысяч лет назад местные аборигены научились смешивать внутренность этих стеблей с листьями чакруны, мелкого и повсюду растущего здесь кустарника, и пить получившийся отвар, с помощью которого они постигали тайну жизни и смерти. Гумбольдт именно так и сказал: жизни и смерти. Еще он сказал, что их души во время аяваски отделялись от тела.
– В листьях чакруны, – объяснил он, – содержится то же самое химическое соединение, которое присутствует в мозгу человека и входит в состав каждого животного и каждого растения. В чакруне этого соединения очень много, но если вы сделаете просто отвар из листьев чакруны и выпьете его, действия не будет никакого, потому что внутри нас работает особый фермент, который блокирует действие ДМТ. Чтобы помешать этой блокировке, нужна аяваска.
– Вот эти лианы? – спросил я.
– Да, эти лианы. Они еще называются «лианами смерти» или «лианами духа».
Мне стало не по себе, и Гумбольдт заметил это.
– Если вы боитесь, лучше не пробуйте, потому что после одного опыта вы будете на все смотреть по-другому. Не все с этим справляются.
– Но вы же вот справились, – сказал я.
Глаза у него налились кровью.
– Кто это вам сказал, что я справился?
Вчера утром мы вчетвером пошли на поляну, где должен был состояться ритуал. Посредине уже разложили костер, старуха с грязными патлами черных с сединой волос отскребала железкой внутренность огромного котла, а три другие старухи, с такими же патлами, разминали каменными лопаточками стебли лианы. Из хижины, черневшей неподалеку, вышел маленький, в пестрых перьях на голове шаман. По виду ему можно было дать и тридцать пять, и девяносто. Я уже давно заметил, что индейцы почти не имеют возраста. Лица у них покрыты морщинами чуть ли не с детства, а маленький рост и засушенность тела приводят к тому, что старика можно принять за подростка и наоборот. Гумбольдт сказал, что этого шамана зовут Себастьян и он будет проводить с нами аяваску. Шаман прожег нас маленькими черными как угли глазками и прижал обе руки сначала к горлу, потом к сердцу. Мы в ответ сделали то же самое. В размятых стеблях лианы оказалась красная влажная мякоть, похожая на сгустки крови. Котел наполнили родниковой водой и поставили на огонь. Потом положили в него порубленную топориком лиану, насыпали сверху ярко-зеленые листья чакруны и накрыли все это еще одним слоем размятых лиановых стеблей. Гумбольдт сказал, что вариться должно не меньше полутора суток и шаман сейчас начнет читать свои заклинания, но сначала он объяснит нам, новичкам, от чего мы обязаны воздерживаться, если хотим завтра принять участие в аяваске. Шаман говорил на языке ньенгату, и Гумбольдт, который понимает этот язык, переводил нам.
– Вы не должны есть свинины, пить вино и сношаться с женщинами, – сказал шаман. – Вы не должны убивать зверя, птицу и ловить рыбу. Иначе на вас будет свежая кровь.
Аяваска началась после заката. Слова шамана о крови разволновали меня. Я попытался вспомнить, убил ли я кого-нибудь, пока воевал в Корее? Наверное, да. И сколько на мне этих самых смертей?
Костер почти догорел. Мы сели на траву, старуха вынесла из хижины четыре маленькие глиняные чашки. Шаман закрыл глаза и начал что-то шептать, обращаясь к котлу, из которого шел довольно сильный запах гнили и словно каких-то лекарств. Шептал он не больше пяти-шести минут, потом зачерпнул из котла темно-коричневого густого отвара и протянул чашку Гумбольдту. Я увидел, как Гумбольдт с испуганно-восторженным лицом, сощурившись, приблизил чашку к губам и начал медленно, словно он наслаждался этим отвратительным запахом, пить из нее маленькими глотками. Вторую чашку шаман протянул мне. Чашка не была наполнена до краев. Я заглянул внутрь. Там был густой коричневый напиток, но мне вдруг стало не по себе. В этой темной жиже пряталось что-то живое. На вкус это варево было таким отвратительным, что меня чуть было не вырвало, но шаман бесстрастно и в то же время грозно посмотрел на меня своими сморщенными глазками, поэтому мне ничего не оставалось: только подавить готовую рвоту и выпить всю чашку.
Вскоре я ощутил сильную тревогу, мне вдруг захотелось встать и уйти. Я поднялся, сделал, кажется, несколько шагов в сторону хижины, опять опустился на землю и на карачках, как будто я был пьяным, подполз обратно к костру. А дальше и началось то, что я почти не в силах описать словами. А при этом мне кажется, что я должен рассказать своей жене о том, что мне открылось. Я не представляю себе, что смогу жить рядом с женщиной, которая родила мне ребенка и, может быть, родит мне еще детей, но не будет знать того, что теперь знаю я.
Сначала я оглох и ослеп. В темноте я почувствовал, что все начинается заново. Меня больше нет, есть зародыш в утробе. Но тут же я понял, что это, может быть, и не человеческий зародыш и я должен появиться на свет то ли животным, то ли растением. Это обожгло меня диким восторгом. Почему – не знаю. В темноте было тепло и уютно, но вскоре я начал высвобождаться из нее и рывками отлеплять от себя горячую и клейкую массу. Рот мой был забит соленым месивом, и я все время что-то выхаркивал из себя. Наконец я освободился и попал в пространство, похожее на небо, но не имеющее горизонта. Мне стало и больно, и весело одновременно. Дышал я совсем по-другому: глубоко и свободно, не так, как мы дышим здесь. Я не чувствовал ни рук, ни ног, ни лица, но новое дыхание приобщало меня к таким же, как я, бестелесным, счастливым, которых я с тем же восторгом ощущал рядом. Внутри белизны появилось небольшое, без лучей, винно-красное солнце, которое постепенно вытянулось и стало похожим на черно-огненную митру. Потом мне стало казаться, будто я стою на палубе и из-под громадной кормы с мелодичным шорохом сыпятся миллиарды слепящих игл, с помощью которых кто-то прокладывает мне дорогу туда, где я должен быть. Не знаю, понятно ли я пишу. Мне не хватит человеческого языка. Я видел огромные ярко-голубые звезды и синие клубы, очень тугие и мощные, которые вырывались из-под покрова, напоминающего палитру. Они сочились, меняли свои очертания и ослепляли меня красотой. Но главным было другое. Я наслаждался внезапно нахлынувшей на меня любовью. Я любил, я боготворил все, на чем успевала сосредоточиться моя душа. Я излучал любовь и одновременно впитывал ее. Меня не было как отдельного существа. Любовь охватила меня. И только одна слабая, еле заметная жилка, как будто остаток какой-то звезды, а может быть облачка, вздрагивала рядом. Это была память обо мне, прежнем, и о моей прежней жизни. Всякий раз, когда она вздрагивала, мне хотелось просить прощения у всех, у всего. Мне хотелось сказать: «Простите меня!» – но я не мог выговорить ни одного внятного слова. Вскоре исчезло синее, исчезло голубое. Пришло что-то яркое и очень теплое, почти горячее, похожее на мед, просвеченный солнцем. Оно навалилось на меня, и тут я совсем растворился. Смутно помню, что мне было тепло, как в детстве под одеялом, которое мама со всех сторон подтыкала под меня. Внутри этого солнечного тепла распускался цветок. Я видел, как он распрямляет свой стебель. И тут я почувствовал, что этот цветок был моим братом. Он был моим братом, может быть, тем самым, который умер вместе с мамой. Но важно не это. Мне не мешало то, что брат оказался не человеком, а растением. Я все понимал и все видел иначе. Я обнял его, свет стал жарче, сильнее, все переливалось. Меня все любили, и я всех любил. Теперь мне понятно, что здесь, в этой нашей жизни, мы совсем не понимаем, что такое свет. Совсем не так, как нужно, понимаем любовь.
Светало, когда я открыл глаза. Рядом со мной возле потухшего костра спали трое наших. У них были уставшие, землисто-бледные, но спокойные и даже словно бы обновленные лица. Когда Гумбольдт проснулся, я спросил у него, что испытывал он во время аяваски. Он заморгал своими коровьими ресницами, ничего не ответил и вдруг огорошил меня:
– Ты понял теперь, что сказал нам шаман?
– О чем? – спросил я.
– О том, что на нас не должно быть крови?
Часть II
1
В Центральном парке становилось прохладно, и огромные серые валуны, сквозь щели которых проросли деревья и поэтому казались сидящими на корточках, уже не обжигали ладони, как это было в августе, когда в Нью-Йорке нечем дышать и температура поднимается до тридцати восьми. Нежные фиолетовые цветы в траве начали увядать, и было похоже, как будто трава, еще вся зеленая, прощается с ними своим мягким шорохом и шепчет, что больше они не увидятся, но скоро, в апреле, другая трава, родимая доченька этой, поблекшей, опять запестреет, и жизнь будет вечной, и смерть повторится, но это нестрашно.
Эвелин сидела на лавочке, а Джонни, кудрявый и плотный ребенок, плескался в фонтане с другими детьми. Сделав над собою усилие, она достала из сумочки письмо и, не выпуская из виду сына, принялась в который раз перечитывать его.
Их жизнь с Гербертом была похожа на однажды пережитую ею морскую качку. Мама, отец и она, шестилетняя, пересекали океан на пароходе «Анабелла Уотс». У отца были дела в Европе, и он взял их с собой. На второй день путешествия началась качка. Стало как-то упруго и страшно подымать, опускать, снова подымать и снова опускать, отчего сразу кислой слюной наполнился рот, и Эвелин с мамой, держась друга за друга и оступаясь, спустились в каюту. Сквозь круглое окошко Эвелин увидела, что бедная «Анабелла Уотс», мучаясь, скрипя, готовясь к гибели, продирается среди сходившихся и снова расходившихся водяных гор и мелко дрожит под ударами ветра, который становится жестче, мощнее. Вдруг вода ударила так дико и так, освещенная сотней огней, надолго закрыла собою окно, что Эвелин зажмурилась и изо всех сил вжалась в материнский живот. Она поняла, что сейчас все умрут. А через пару часов все это внезапно закончилось, и вновь засветило прозрачное солнце, и вновь поднялись пассажиры на палубу, сильно побледневшие после пережитого, но женщины уже пудрили носы и, опустившись в полотняные шезлонги, смеясь и вздрагивая, описывали свои недавние ощущения.
Каждый их скандал с мужем казался ей окончательным и напоминал Эвелин то, как она, шестилетняя, отчаявшись, ждала скорой смерти и ни за что не поверила бы, скажи ей тогда кто-нибудь, что волны утихнут и качка закончится.
Она выбрала Герберта Фишбейна в мужья, потому что он ничем не напоминал тех благополучных, с прилизанными волосами, нью-йоркских юношей, которые вовсю приударяли за мисс Тейдж и, обманутые ее наивным голубоглазым обликом, мечтали найти в ней небесного ангела. Она выбрала его в мужья, потому что он был другим, и она влюбилась. Влюбилась так сильно, что, возвращаясь домой после свиданий, чувствовала, как у нее горели подошвы. Когда она сказала об этом Фишбейну, он, засмеявшись, вспомнил, что в русском языке есть такое выражение – «земля горит под ногами». Да что там земля! Она вся горела тогда. Она потеряла свою волю, свою осмотрительность, свою осторожность, и когда они начинали целоваться и он мял ей груди под кофточкой, просовывал руку в ее кружевные трусики и дотрагивался до нее так, что сразу темнело в глазах, ей очень хотелось заплакать. А раньше и в голову не приходило, что плачут от счастья, да как еще плачут! Тогда она и сказала ему, что ничего этого не будет, пока они не поженятся. Они поженились, и это началось. Во всем мире не было женщины счастливее миссис Фишбейн. Покорнее миссис Фишбейн. Покладистее, чем она. Однажды Эвелин сравнила себя с машиной, которую грузят на пароход, обхватывая ее металлической петлей, подымая высоко в воздух, и этот медленно плывущий в синеве железный обрубок становится робкой букашкой с поджатыми слабыми лапками…
Когда внезапно выяснилось, что мама умирает, все словно бы рухнуло в пропасть. Они моментально притихли. Их ночи закончились: Эвелин переехала обратно домой. Ей было обидно, что он не верит силе ее привязанности к матери, а самоотверженность и бессонные ночи у материнской постели принимает за чувство долга. Когда у миссис Тейдж наступила агония, продлившаяся почти неделю, и Фишбейн сказал Эвелин, что ей нужно спать хотя бы пять часов в сутки, она впервые посмотрела на него как на чужого.
После похорон Эвелин неделю спала. Принимала снотворное и проваливалась. Через шесть часов снотворное переставало действовать, она просыпалась, выпивала пустой чай или съедала яблоко, вновь принимала снотворное и вновь засыпала. Беременность ее насчитывала всего четырнадцать недель, и ни один врач не говорил ей, что нужно воздерживаться от физической близости с мужем, но траур, который она строго соблюдала, запретил ей не только физическую близость, но и все остальные удовольствия вроде кино или ужина в ресторане. Рождение Джонни снова сблизило их, но не надолго. Фишбейн с самого утра уходил в библиотеку, но она догадывалась, что с ним что-то происходит и он меньше всего думает о том, чтобы учиться или искать работу, приносящую деньги. Его человеческая природа оказалась противоположной ее собственной, и она начала яростно бороться против этой природы, как предки ее, приплывшие к американским берегам, боролись с индейцами.
Самым отвратительным было то, что муж начал пить. Он уходил в библиотеку и возвращался вечером, держась неестественно прямо, с ярко блестевшими глазами. Тогда она замкнулась. Ночью он обнимал ее. Она подчинялась. В их нынешней близости не было ничего, что даже отдаленно напоминало то время, когда она летела к нему, не дотрагиваясь до земной поверхности, и подошвы ее горели.
Все надежды были на эту бразильскую экспедицию. Первые два письма от мужа были спокойными и веселыми. Ее слегка огорчило, что он не написал того, как скучает и хочет быстрее вернуться домой, но зато его увлеченность экзотической природой и внезапный юмор в описании участников экспедиции порадовали ее. И вдруг это третье письмо. Даже и не письмо, а несколько вырванных из тетради страниц. Его восторг по поводу языческого обряда, проводимого дикарями. Его собственная невежественность. Наркотическое опьянение, которое наивный и доверчивый Фишбейн принял за религиозное открытие. Ее чуть не вырвало, когда она это читала. И сейчас, сидя в парке, она боялась, что разрыдается от ужаса, от отвращения, напугает Джонни. Значит, мама была права, когда говорила ей, что брак мужчины и женщины бывает счастливым только тогда, когда их души вспоминают друг друга. А разве ее душа вспомнила Герберта, когда они случайно встретились в магазине «Стэнвей и сыновья»? Душа ее молчала, зато ее тело, да, именно тело, покрылось испариной, стало дрожать.
Она скомкала проклятые листочки и засунула их в мусор. На это она не станет отвечать. Он вернется, и тогда она скажет ему, что, если еще раз повторится что-то подобное, она подает на развод. И Джонни расти будет с ней. Душа миссис Тейдж не оставит его.
14 сентября. Не понимаю, почему Эвелин не ответила мне на письмо. Ни строчки. Из Форталезы, где мы провели полдня, я сумел дозвониться ей. Связь здесь плохая. Она звучала спокойно. Сказала, что Джонни был немного простужен, но сейчас это прошло. Меня словно обдало ледяной водой, настолько сухо и спокойно мы попрощались и положили трубки.
Через неделю возвращаемся в Нью-Йорк. Как Эвелин встретит меня?
Вчера мы с Гумбольдтом были в гостях у бардашей. Это особое племя, состоящее из мужчин, одетых, как женщины, и занимающихся исключительно женскими делами, то есть приготовлением пищи, шитьем, лепкой глиняной посуды, и женщин, одетых, как мужчины, которые ходят на охоту и ведут себя подобно представителям сильного пола. Гумбольдт сказал, что индейцы очень терпимо относятся к мужеложеству, поскольку считают, что сексуальные отношения – это дар духов и не зависят от воли человека. Бардаши есть в каждом племени и в каждой деревне, они могут сходиться и с мужчинами, и с женщинами, запрещены только интимные связи между самими бардашами, потому что это инцест и духами не одобряется. До вчерашнего вечера я встречал бардашей в составе разных племен, но Гумбольдт решил показать мне таких мужчин и женщин, которые объединились в самостоятельное племя и живут отдельно ото всех.
– Значит, это своего рода монастырь? – спросил я Гумбольдта. – Ведь им запрещено спать друг с другом.
– Друг с другом они и не спят, но они ходят в гости в другие деревни и там заводят себе любовников и любовниц. У них и дети есть. Идея этой изоляции в том, чтобы не связывать себя надолго, и, если ты чувствуешь, что этот мужчина или эта женщина тебе уже не нужны или не удовлетворяют тебя, ты можешь бросить их, и никто не посмеет тебя осудить.
– По-вашему, это прогресс? – спросил я насмешливо. – Вы с таким удовлетворением об этом говорите!
– А Бог его знает! – равнодушно отозвался он. – Я старый бобыль. Вы вот молодой женатый человек. Вы-то что думаете по этому поводу?
Я промолчал. Не знаю, что я думаю. Лучше мне не думать об этом.
Через полчаса мы подошли к селению бардашей. Все племя сидело возле костра и обедало поджаренным барашком и кукурузными лепешками. Одетые в очень яркую женскую одежду мужчины, с лицами, разрисованными красным соком тропических ягод, вежливо привстали нам навстречу и с поклонами пригласили нас присоединиться к их трапезе. Один из них сильно отличался от остальных: он был очень худ, с почти белыми, словно бы выгоревшими глазами и какой-то особенной, резкой и вдохновенной мимикой. Гумбольдт сказал мне, что это шаман, к которому приезжают исцеляться со всего света. Женщины продолжали сидеть у огня, и ни одна из них не повернула головы в нашу сторону. У них были черные прямые волосы, черные и темно-синие разводы на лице. Всего в этом племени было не больше двадцати бардашей. Хижины, которые я заметил в некотором отдалении, показались мне только что построенными. У порога каждой хижины стояло множество пестрых глиняных ваз и кувшинов. Я закурил, и тут одна из женщин потянулась ко мне, знаками показывая, что просит меня угостить ее сигаретой. Я достал из рюкзака нераспечатанную пачку и протянул ей. Одну сигарету она взяла себе, остальные отдала подругам. Все они закурили, затягиваясь глубоко, медленно, с явным удовольствием, полузакрыв глаза и выпуская дым из расширившихся ноздрей. Надо сказать, что все они показались мне почти красивыми, особенно если сравнивать их с низкорослыми, плоскоскулыми и широкоплечими женщинами других племен. Гумбольдт сначала о чем-то поговорил с одним из веселых и очень приветливых мужчин с красными узорами не только на лице, но и на шее, потом он отсел подальше от меня, и минут через пять к нему подошел шаман, которого густой дым от костра сделал как будто еще меньше ростом и почти прозрачным. Гумбольдт, закатав рукав рубашки, протянул ему свою левую руку. Шаман положил его руку на землю так, как будто она была отдельным предметом, и начал внимательно изучать ее. Ко мне неожиданно подошел один из бардашей, обернутый в синюю ткань, с цветком за ухом и очень хрупкими щиколотками босых ног, и сделал такой жест, как будто он предлагает мне прогуляться вдвоем по джунглям. Я оторопел не только от его весьма красноречивого предложения, но и от этого его цветка с сильным опьяняющим запахом, от его узкого лица с длинными сине-лиловыми женскими глазами и особенно от того ласкового простодушия, с которым он обратился ко мне. Казалось, что этому молодому «извращенцу», как назвали бы его в Нью-Йорке, не пришло даже в голову, что я могу отказать ему! Черт знает что! Случись это где-нибудь в другом месте, я бы точно дал красавчику в морду, но здесь все иначе. Здесь убивают друг друга отравленными стрелами, оставляют стариков, чтобы избавиться от них, в непроходимых тропиках, где они быстро умирают от голода и жажды, пьют дымящуюся кровь только что зарезанных животных, гадают на внутренностях, отливают из воска фигурки своих врагов и втыкают в них иглы, охотятся за человеческими головами, но чувственное телесное наслаждение они ставят выше всего на свете и относятся к этой стороне жизни бережно и тактично. Главное для них – это свобода. Дикари уверены, что чувственная любовь ничем не должна ограничиваться, у нее нет никаких запретов: если ты влюбился в чужого ребенка старше десяти лет, то ты имеешь право спать с ним, но при этом не вздумай обидеть его или принуждать к соитию, ребенок должен сам согласиться, а если тебе приглянулась соседская жена, ты можешь смело пойти к ее мужу и спросить, не возражает ли он, если вы проведете следующую ночь втроем, а еще лучше, если он позволит увести ее к себе в хижину на пару ночей.
Поняв, что я отказываю ему, грациозный парень с достоинством наклонил свою ярко-черную голову, подобрал синие тряпки, обматывающие его худое тело, и отсел подальше от меня. Я представил, что сказала бы моя Эвелин с ее пуританской нетерпимостью, погляди она на все это! Гумбольдт слушал то, что ему тихо-тихо, еле шевеля губами, бормотал шаман. Я почувствовал, что злоба моя быстро утихает, растянулся на траве и закрыл глаза. Но спать я не мог. Как сильно отличается этот мир от того, из которого вышли все мы! В том мире, откуда мы вышли, люди защищаются от жизни кто как умеет: кто верой в Бога, которого они поделили между собой, водрузили над Ним свои кресты и звезды и стали кричать, что моя звезда ярче или что мой крест выше, они защищаются семейными стенами, но это все чепуха, семья – слабая защита. Я помню, как бабушка рассказала деду в моем присутствии, что мать одной из ее подруг чуть было не погибла от руки своего мужа. И матери, и ее мужу – отцу, стало быть, бабушкиной подруги, – было хорошо за девяносто, и они незадолго до этого справили шестидесятилетний юбилей совместной жизни, устроили пир с гостями и песнями, и все на них любовались. А потом старик помутился рассудком, набросился на старуху и начал ее душить. Сломал два ребра. Прибежали соседи. Бабку, с переломанными ребрами, полузадушенную, увезли в одну больницу, а дедку – в сумасшедший дом. Там его спросили, когда он пришел в себя: «Что это вы наделали?» А он ответил: «Я хотел убить свою жену. И убью. Я ее всю жизнь ненавидел. Дайте мне только выйти отсюда». Вот настоящая семейная подноготная! В это мне легче поверить, чем в любую слащавую идиллию. Да, все защищаются, все! А те, кто не умеет защититься, – те начинают пить, и их домом становится либо заведение, вроде моей «Белой Лошади», либо обшарпанная ленинградская подворотня. Ух, как я помню эти подворотни, эти гулкие, как колодцы, дворы моего города!
Я дремал у костра рядом с дикими людьми «третьего пола», и мне было спокойно. Здесь от меня ничего не требовали и никто мне ничем не угрожал. Скоро мы возвращаемся в Нью-Йорк.
2
Две последние недели сентября Эвелин провела вместе с сыном на Лонг-Айленде в доме своей двоюродной сестры Виктории, женщины, слегка напоминавшей ей маму: такой же спокойной снаружи и жесткой внутри. Стояли ясные жаркие дни. Эвелин с ребенком и Виктория с крошечным черным пуделем Микки спускались к океану по узкой тропинке, заросшей кустами шиповника с большими перезревшими темно-красными плодами. С Викторией было легко, она не лезла в душу и не вызывала Эвелин на откровенные разговоры. Перед самым отъездом, когда Эвелин, в прозрачном шарфе на голове и в черных очках, поцеловала ее, садясь в машину, Виктория сказала:
– Не принимай все так близко к сердцу. А то надорвешься.
– Я не надорвусь, – усмехнулась Эвелин и тут же услышала фальшь в своем голосе.
На следующее утро она встречала мужа в аэропорту. С бьющимся сердцем ждала, пока приземлится самолет из Рио-де-Жанейро, который опаздывал на четверть часа. В зеркальце пудреницы лицо ее было очень бледным. Тогда она ярко накрасила губы. Фишбейн появился с рюкзаком за спиной и сумкой, оттягивающей ему руку. Он похудел и загорел так сильно, что в первый момент она даже не узнала его. Но это был он, черный от бразильского солнца, костлявый, высокий. Он испуганно-радостно смотрел на нее и торопливо выпутывался из своего рюкзака. Эвелин почти оттолкнула какую-то женщину, мешающую им своим толстым телом, подбежала и повисла на его шее. Она не собиралась вот так бросаться. Запах его кожи и жесткое прикосновение бороды сразу ко всему ее лицу было таким знакомым, что она заплакала, закрыла глаза, перед которыми вдруг посыпались сине-красные искры.
…В середине ночи она проснулась. Фишбейн крепко спал, и в сумраке, который разделяет темноту с утром, Эвелин вглядывалась в его большое худое лицо с провалившимися от усталости щеками. Она вспомнила, как собиралась наказать его своим холодом, но нежность, которая сейчас заливала ее, вдруг стала непереносимой. Наконец, мягким, кошачьим движением она положила руку на его живот. Не открывая глаз и не просыпаясь, он быстро схватил ее руку своими горячими пальцами, рывком опустил ее ниже, и вновь началось. Она подчинилась ему и, смеясь, как будто ее щекотали, крепко прижала к себе его голову. Он знал, где запрятан ее этот смех, и он открывал ему клетку, как зверю.
Утром, когда Фишбейн собирался идти в университет, а Эвелин кормила Джонни завтраком, раздался телефонный звонок. Мужской голос представился адвокатом Уилби.
– У меня грустная новость, – сказал адвокат Уилби. – Мистера Майкла Краузе больше нет. В понедельник его обнаружили мертвым. В квартире.
– Мертвым?! – Фишбейну показалось, что он ослышался.
В трубке помолчали.
– Он покончил с собой. Выпил снотворное.
– Зачем? Почему?
– Мистер Краузе оставил завещание и два письма. Одно письмо вам.
Фишбейн опустился на стул. Во рту пересохло.
– Завещание вскрывается сразу. Такой порядок. Оно тоже касается вас. Письмо мы, разумеется, не трогали.
– Когда это случилось?
– Медицинское заключение говорит, что мистер Краузе выпил смертельную дозу снотворного вечером в воскресенье. В понедельник и вторник его не было на работе. Телефон не отвечал. В среду обратились в полицию. Прощание состоится в похоронном бюро на Медисон-стрит, семнадцать. Священник произнесет молитву уже на кладбище. С местом захоронения возникли трудности. Но мне удалось их уладить. Дело в том, что я не только официальное доверенное лицо Майкла, я был его близким приятелем.
– А трудности в чем? Я не понял…
– Все родные мистера Краузе похоронены в непосредственной близости к церкви. Он сам оборвал свою жизнь, и поэтому…
– Я понял! Раз самоубийство…
– Именно так. Мне нужно переговорить с вами, мистер Фишбейн. Если вы хотите, чтобы мы встретились втроем, то есть чтобы присутствовала ваша жена, то, разумеется, это ваше право.
– Он где сейчас? – глухо спросил Фишбейн.
– Он? – коротко усмехнулся Уилби. – Не знаю, где он. Но гроб с его телом будет открыт для прощания с десяти утра до одиннадцати. Состоится панихида. А сегодня я попросил бы вас заглянуть в какой-нибудь трактирчик… Попроще, где мы не рискуем нарваться на знакомых. Как вам «Пивная Старика Мак-Сорли»? Там днем всегда тихо. Сойдет? Хотя нет, постойте! Они, кажется, не пускают к себе женщин…
– Не важно, я буду один. Без жены.
3
Было тихо и полутемно. Огромные бочки, старый, с красным ирландским носом и висячими бакенбардами бармен за стойкой, выцветшая фотография президента Рузвельта, подносящего к губам доверху налитую кружку и осторожно сдувающего пену. Казалось, что здесь само время застыло. Войди, встань за липкую стойку, и сам все поймешь.
Фишбейн опоздал на десять минут. Невысокий, с аккуратными седыми волосами на косой пробор, дорого и тщательно одетый человек, с сухой и морщинистой кожей на шее, вышел ему навстречу из темноты.
– Да не извиняйтесь! – воскликнул он сразу. – Ужасные пробки! Я сам опоздал.
– Он болен был разве? – спросил Фишбейн.
– И так тоже можно сказать. Вы лучше прочтите его письмо, мистер Фишбейн, тогда вопросы отпадут сами. Какое вы любите пиво?
– Любое.
Уилби протянул ему конверт.
«Дорогой Герберт, – писал Майкл Краузе, – понимаю, как вас огорошит известие о том неблагоприятном поступке, который я намерен совершить. Надеюсь, что некоторые подробности, которые я сейчас изложу, а также и то, что именно вы, дорогой Герберт, станете наследником моей коллекции музыкальных инструментов, смягчат тягостное впечатление от моей смерти. Давайте, короче, знакомиться. В раннем подростковом возрасте я понял, что никогда не смогу любить женщин. Одно событие предшествовало этому. На первом этаже нашего дома была небольшая уютная квартира. Как и весь дом, она принадлежала моей матери, но мать предпочитала сдавать ее в аренду, поскольку нашей семье, состоящей из родителей и нас с братом, не нужно было столько комнат, а в деньгах мы сильно нуждались.
Жильцом был милый и скромный Артур Дрэфт, работавший помощником глазного врача. Ко мне и моему брату он всегда относился с большой симпатией, но никакой дружбы между нашей семьей и им не было. На Рождество мама пару раз попробовала пригласила его отобедать с нами, но он оба раза отказался. И вот однажды я совершенно случайно стал свидетелем одной сцены. Мне было тринадцать лет. Надо сказать, что я вообще рос очень чувствительным и сентиментальным ребенком. Помню, как я рыдал и бился в истерике, когда маме нужно было уехать ненадолго в Австрию, где у нее умирала единственная ее родственница – кузина по отцовской линии. Меня, уже большого балбеса, еле оторвали тогда от мамы, и я еще долго плакал, глядя распухшими глазами вслед ее поезду. Я всегда боялся причинить кому-то боль и помню, как в детстве очень внимательно смотрел себе под ноги, чтобы не наступить на какое-нибудь насекомое. Пишу это сейчас не для того, чтобы вы почувствовали, каким я был хорошим и редким, а чтобы вы получили беглое представление о том, почему я прожил свою дурацкую жизнь именно так, как я ее прожил. Итак, возвращаюсь к нашему жильцу. День был очень жарким и очень влажным. Дрэфт, скорее всего, забыл, что оставил дверь на черную лестницу открытой из-за духоты, а я как раз и спускался в сад по этой черной лестнице, потому что собирался взять велосипед, который стоял в чулане. Короче, я увидел, как голая, жирная, потом обливающаяся женщина сидела верхом на голом, с выпученными глазами, Артуре Дрэфте и стегала его по мокрым от пота плечам маленькой плеточкой. При этом она подскакивала на нем, как на лошади, и заливалась отвратительным хохотом. Это дикое зрелище до сих пор стоит перед моими глазами. Я мучился, Герберт, и мучаюсь до сих пор. Отвращение и страх переполнили меня. Весь мир стал иным. Я все время представлял себе всех знакомых мне мужчин и женщин, включая моих родителей, в такой же позе, с маленькой плеточкой. Я шел по улице, и, если навстречу мне шли девушка с парнем, красивые, счастливые и молодые, мое воображение тут же переселяло их в квартиру Дрэфта, оголяло и заставляло предаваться этому отвратительному блуду. Женщина и воображаемая физическая близость с ней были навсегда отравлены. Но я становился взрослым, чувства мои не мертвели, а напротив, плоть моя бушевала, а что с этим делать, я не знал. Короче, я стал гомосексуалистом. Случилось это до ужаса просто и банально: какой-то красивый и притягательный человек ел меня глазами в поезде метро, а потом вышел из вагона вслед за мной. Догнал меня на переходе и сказал: «Хотите выпить? Я угощаю». И я пошел за ним словно загипнотизированный. Видите, какое признание мне приходится сделать перед самой смертью? Среди людей, подобных мне, много психически больных, много травмированных в детстве, как и я, раздавленных страхом, много просто развращенных, которые из любопытства пробуют то одно, то другое, но есть и биологические варианты, когда люди действительно родились такими и не могут физически любить женщину. Наш мир далек от совершенства, Герберт, да и кто его знает, что такое совершенство? Библия говорит, что мужеложество – смертный грех. «Если кто ляжет с мужчиною, как с женщиной, то оба сделали мерзость. Да будут преданы смерти. Кровь их на них». Какие слова! Но мне, Герберт, по молодости все было не так страшно, как сейчас. Я словно ослеп. Конечно, старался компенсировать свой порок, старался быть добрым и честным человеком, даже – представьте себе! – каждое воскресенье ходил в церковь. Родители узнали обо всем, и это свело их в могилу. Я видел, как любовь ко мне боролась в них с ужасом и отвращением, нам стало тяжело и неловко друг с другом. Брат сначала панически испугался, что о моем гомосексуализме узнает его жена, потом начал явно переживать, когда я изредка приходил к ним в гости и обнимал своих маленьких племянников, мальчиков-близнецов, совершенных ангелят. Я поймал его взгляды на себе и перестал приходить. Итак, семьей своей я поплатился очень скоро. Что мне осталось? Увлечения, поиски любви. До сегодняшнего дня у меня было несколько связей с мужчинами. С первым я расстался, потому что его откровенный цинизм выводил меня из себя и никакой душевной привязанности к нему у меня не было. В тридцать лет я выиграл конкурс и начал работать концертмейстером оркестра в М. Дирижер этого оркестра, не хочу писать его фамилию, вы догадаетесь, о ком я говорю, стал моим любовником. У него была сумасшедшая жена, с которой он давно не жил, и сын-наркоман. Однажды мой друг признался мне, что о своих извращенных наклонностях он догадался только к сорока годам и был поначалу в ужасе. Во всех своих несчастьях он склонен был обвинять себя самого. С этим человеком меня связывало многое, и я благодарен ему за ту деликатность, которую он привнес в нашу с ним греховную близость. Видимо, моя душа нуждалась в каком-то очищении изнутри, каком-то оправдании, что ли, но, кроме него, никто не догадывался об этом. После его смерти меня сразу же выгнали из оркестра, о нашей истории было известно. Но его терпели за громкое имя, а кто стал бы церемониться со мной? У моего друга была коллекция музыкальных инструментов, а точнее, двух скрипок, виолончели и пары смычков, которую он завещал мне, а я, в свою очередь, завещаю ее вам, Герберт. Вся документация хранится у моего адвоката Тода Уилби, который и передаст вам это письмо. Вы, разумеется, хотите знать, почему именно вам, с которым я проработал вместе всего несколько месяцев, я решил оставить эти действительно ценные инструменты? Ужас последней войны, Герберт, все это зло, которое совершили мои соотечественники, не могло оставить меня равнодушным, хотя я принадлежу к третьему поколению немцев, родившихся и выросших в Америке. Я даже почти и не знаю немецкого языка. Родители еще помнили его и иногда говорили на этом языке между собой, когда не хотели, чтобы мы с братом поняли, о чем идет речь. И тем не менее я ощущаю себя кровно причастным ко всему, что сделала Германия. Вы поймите и то, Герберт, что я далек от желания взять и обвинить целый немецкий народ за то, что именно у них завелась эта зараза. Так же, как нельзя обвинять и русский народ в русской революции, как нельзя обвинять французский, и так далее. Люди, как правило, платят за преступления других людей, более хищных и более активных. А хищные и активные, как мне кажется, появляются в нашем несчастном мире для того, чтобы стать проводниками зла. Ведь сказано, что зло должно прийти в мир. А как ему прийти, если не с человеческой помощью? Ни один немец не может сказать, что преступления минувшей войны не имеют к нему отношения. Мы все виноваты, Герберт, мы все в одной лодке. И те грехи, которые совершает в своей жизни человек, не остаются внутри только его жизни, не превращаются в капсулу, а сразу же вливаются в котел общих грехов и растворяются в них. Не знаю, удалось ли мне выразить свою мысль. Вам, должно быть, странно, что такой, как я, изгой и отщепенец, смеет рассуждать о таких глубоких вещах, да еще накануне совершения другого греха, то есть самоубийства? Я сам чувствую, как пафосно звучу, но не могу удержаться: мы, немцы, очень любим философствовать. Я сейчас объясню вам, почему именно вас прошу принять от меня эту коллекцию. Не потому, что у меня нет родных. Есть брат и его дети, но мы давно разорвали отношения. Когда вы первый раз заглянули в магазин, я сначала радостно встрепенулся, как это бывает у нормальных людей при неожиданном появлении на горизонте красивой женщины. Мы, извращенцы, устроены подобным образом: на женщин мы не реагируем, но зато при виде красивого мужчины у нас нередко екает сердечко. О Господи, Герберт! Как же я гадок самому себе! Но подождите обвинять меня, не торопитесь. Мы начали разговаривать с вами, и физическое возбуждение внутри меня сменилось подавленностью и глубоким стыдом. Передо мной стоял стеснительный и развязный от своей стеснительности еврейский мальчик, и по тем нескольким фразам, которые вы произнесли, рассказывая о своей жизни, я понял, как сильно вам досталось. Вы старались хорохориться, не показывать виду, насколько вы одиноки здесь, в Нью-Йорке, да и вообще в мире, но мне стало больно за вас. Я почувствовал, что ваша жизнь оказалась такой тяжелой и из-за меня тоже. Ведь в том, как вас угнали из вашего города, в смерти вашей бабушки, во всех ваших скитаниях виновата война. Видите, до каких простых истин я дошел своим умом? Кто знает, Герберт, не будь я гомосексуалистом и ни переживай я так сильно свою эту особенность, может быть, я был бы черствее и мелочнее? Впрочем, все это я пишу напрасно. Подло устроен человек! Как хочется оправдать себя! Хотя бы напоследок. И последнее: почему я принял такое решение, которое противоречит всему, чему нас учит вера в Бога? А знаете, я вам признаюсь очень честно: я устал. У меня больше нет сил. Всю жизнь я боролся с собой. Теперь меня пожирает одиночество. Я распадаюсь, я разлагаюсь уже при жизни и чувствую это. Зачем же лгать самому себе? Все равно ведь рано или поздно придется заплатить за все. А мысль, что меня скоро не будет, успокаивает. Благодарю вас за то, что вы встретились мне, Герберт. Вы – человек бедовый. У вас будет всякое. Постарайтесь не сломать себе шею, поберегите себя. Ну хватит, и так расписался. Короче, примите мой подарок, не гнушайтесь ни им, ни мною. Тод Уилби объяснит вам все подробности. Храни вас Бог, Герберт, если Он существует. Надеюсь на это. Простите.
Ваш Майкл Краузе».
Фишбейн опустил письмо на столик. Холодный пот ручьями стекал по спине. Рубашка прилипла к телу, как будто он только что искупался в Гудзоне. Уилби наблюдал за ним.
– Вот такая история, – стряхивая пепел, негромко сказал он. – Во всяком случае, хватило мужества…
– Вы знали о… о том, что он…
– Да, знал. Но я не судья ему. Какое мне дело, кто с кем спит! Тем более что он был глубоко несчастлив. Я давно понял, что он плохо кончит.
– А мне даже в голову не приходило! Я знал, что он был не женат…
– Мистер Фишбейн, – Уилби слегка прищурился, – вас разве не интересует, какие именно музыкальные инструменты вы получаете в наследство от покойного Краузе?
– Я все-таки не понимаю, почему я… Почему мне?
– В письме все написано. – Уилби опять стряхнул пепел. – Одна из скрипок, завещанных вам Краузе, стоит двести пятьдесят тысяч, изготовлена она мастером Страдивари в тысяча пятьсот девяносто пятом году. Вторая скрипка, изготовленная им же в тысяча пятьсот восемьдесят седьмом году, стоит триста девяносто тысяч. А виолончель, изготовленная мастером Амати, датируется тысяча шестьсот шестьдесят седьмым годом и оценена в четыреста тысяч долларов. Кроме того, в коллекции имеются два смычка работы парижского мастера Жана Вильома. Приблизительная стоимость каждого от двадцати пяти до пятидесяти тысяч.
Фишбейн смотрел на него со страхом.
– Вот копия завещания, – усмехнулся Уилби. – Письмо вы можете оставить себе. Завтра, как я уже говорил вам, состоится прощание с телом покойного на Медисон-стрит, семнадцать.
…До дома было далеко, но он не стал брать такси, пошел пешком. Прошел мимо фокусника на Бродвее, мимо сияющих витрин Пятой авеню, потом свернул на маленькую боковую улицу и остановился, прислонившись спиной к дереву. Ровная плотная синева неба с обрывками облаков низко стояла над городом, и люди, спешащие мимо него, вели себя так, словно бы все в порядке. Но он-то ведь знал, что они ошибаются! Ведь что-то случилось внутри синевы, внутри облаков, и земли, и деревьев! И дело не в том, что погиб Майкл Краузе, а в том, что вокруг постоянно взрываются какие-то грешные стыдные тайны и кто-то за них платит, платит и платит, но как ни плати, грех останется в мире, и боль не уймется, и стыд не уймется, и то, что зовется любовью, не может осилить ни боли, ни зла, ни стыда, поэтому будет все так же, как было: теплушки, и хрипы, и ругань, и слезы, и ложь, и предательство, – все будет снова! «Мы все в одной лодке», – сказал Майкл Краузе. Теперь его нет. Или, может быть, есть? А может быть, он продолжает платить?
Фишбейн чувствовал тоску, такую сильную, что ему хотелось закричать в голос и хоть на секунду смутить своим криком спокойное благополучие города, который, конечно же, прячет, скрывает свою настоящую, страшную жизнь, как приговоренные к смерти больные скрывают от близких, да и от себя, что видели черного ангела смерти, который уже промелькнул над кроватью, уже прошептал что-то в самое ухо!
4
Эвелин читала письмо Краузе и быстро багрово краснела. Прочитав, она отложила два крупно исписанных листа и вытерла руки о юбку, как будто испачкалась чем-то. Фишбейн, запустив пальцы в свои кудрявые волосы, начал сбивчиво и торопливо говорить о том, что если бы он знал раньше, как тяжело жилось этому рыжеволосому толстяку, который никогда ничего не показывал, но сейчас он вспоминает, что да, в глазах Краузе мелькало иногда какое-то странное выражение, и, если бы он хоть на неделю раньше узнал, он бы постарался помочь ему, он не допустил бы его смерти, а ты помнишь, Эвелин, какой он был всегда спокойный и добродушный, как он хорошо и открыто смеялся, а как он умен был с людьми, как приветлив… Фишбейн вдруг осекся.
– Постой, – прошептала Эвелин. – Да не тарахти, ради бога! Какая ужасная гадость… – Она кивнула подбородком на письмо. – Мне не только не жалко его, мне так отвратительно, мне гадко… – Она задохнулась, сделала короткую паузу и вдруг повысила голос. Глаза ее потемнели. – Объясни, почему это он вдруг оставил свои скрипки именно тебе? А ты здесь при чем?
Она близко подошла к нему. На ней была ярко-белая шелковая блузка. Одна перламутровая пуговица на самой середине груди расстегнулась от тяжелого дыхания.
– Ну, что ты молчишь? Говори.
– Я знаю не больше, чем ты.
– С чего это вдруг он оставил тебе? Ведь есть же племянники! Два «ангелочка»!
– Эвелин, – он медленно произнес ее имя, так медленно, что она должна была бы понять, чего ему стоит сдержаться, – Майкл Краузе сам себя осудил и сам себе вынес приговор. Даже если ты считаешь, что он был грешен. Чайковский, которого ты, кажется, любишь и музыку которого не только слушаешь, но и сама играешь…
– При чем здесь Чайковский?
– О том, что Чайковский любил мальчиков, я случайно узнал только здесь, в Нью-Йорке. В Советском Союзе об этом не говорили. К тому же я сам был ребенком. Меня это все не касалось. За это, наверное, сажали надолго.
– Все это обычный твой треп! – с яростью перебила она. – Ответь мне, почему мистер Краузе оставил моему мужу и отцу моего сына музыкальную коллекцию?
– Сдаюсь! Угадала. Мы были любовниками! – Фишбейн отвернулся и захохотал.
– Издеваешься, да? – прошептала она. – Смейся, смейся! Но я все-таки надеюсь, что у тебя хватит ума отказаться от этого наследства?
– Отказаться? Ты с ума сошла! Я, нищий, эмигрант, сидящий на шее у своей богатенькой обворожительной жены, откажусь от такого подарка? Ни за что и никогда! Теперь я сам буду богатым человеком, начну делать добрые дела, куплю себе белый «Кадиллак»… Сперва куплю белый пиджак, потом «Кадилак», потом…
Она подняла руку, как будто хотела ударить его, но тут же лицо ее все исказилось. Эвелин разрыдалась и выскочила из комнаты.
На похоронах Краузе ее не было. Да и никого не было, кроме адвоката Уилби, Фишбейна, брата покойного и одного из хозяев магазина «Стенвей и Сыновья». Сдержанный и худощавый пастор произнес над закрытым гробом короткую речь, выразившую надежду, что Господь милосерден и пощадит заблудшую, но успевшую глубоко раскаяться душу.
Вернувшись домой с похорон, Фишбейн увидел на столе записку:
«Герберт! – писала его жена. – Прошу тебя извинить меня за резкость. Я понимаю, что ты не можешь отвечать за побуждения и поступки посторонних людей. Мне искренно жаль мистера Краузе, поверь мне. Но то, что произошло между мной и тобой вчера, убило меня. Я чувствую себя измученной и несчастной. Наверное, и тебе не легче. Мы с Джонни едем к кузине Виктории и проведем пару недель на Лонг-Айленде. Если ты почувствуешь, что скучаешь без нас, дай мне знать. Эвелин».
Выждав неделю, Фишбейн отправился на Лонг-Айленд. Домой они вернулись втроем. Джонни, недавно начавший говорить, трещал не умолкая. Фишбейн заметил, что его смуглый лоб почти наполовину зарос еле заметным темным пушком, и это напомнило ему мать, ярко-черноволосую, деда с его густой, иссиня-черной растительностью на голове, лице, руках, и он обрадовался, что сын пошел в его породу.
У жены было тихое, покорное лицо.
– Если ты хочешь, – слегка схитрил он, – я откажусь от этих инструментов.
– Не нужно. – Она покраснела. – Ведь он не украл эти скрипки.
Свою меценатскую деятельность Фишбейн начал с того, что подарил одну из скрипок нью-йоркскому филармоническому оркестру. Этот широкий жест принес ему известность в музыкальных кругах, и имя Фишбейна тут же было включено во все благотворительные списки. Его стали приглашать не только на концерты, но даже в жюри местных конкурсов, где он считался скрипачом, хотя и недоучившимся. Занятия в университете Фишбейн не бросил и через год приступил к диссертации на тему «Как сохранить волков на Аляске». Он продал один из смычков, который был оценен гораздо больше ожидаемого, и частью этих денег заплатил за весь университетский курс.
Эвелин в его жизнь больше не вмешивалась. Она стала сдержанно-приветлива с мужем днем, а ночь проводила в одной с ним постели. Их страсть возникала внезапно, была молчаливой, слегка диковатой, как будто бы знала, что утром следа ее здесь не останется. Как только, горячие, в скользком поту, они размыкали объятия, их души, как будто какие-то звери, вползали обратно в тела и больше уже не стремились друг к другу.
– Ты спишь? – спрашивал он.
– Я сплю, – отвечала она еле слышно. – Тебе завтра рано вставать, Герберт, спи.
В самом конце весны пятьдесят седьмого года Герберт Фишбейн получил неожиданное предложение от одной из музыкальных джазовых групп, которую он на первых порах ее возникновения сильно поддержал деньгами. Предложение это поначалу вызвало у него почти шок. Он был неистовым приверженцем джаза, но скрывал свою приверженность даже от Эвелин, которая и не подозревала, сколько вечеров он просиживал в полутемном зальчике одного из баров Ист-Энда, где выступали облюбованные им полунищие музыканты. Откинув голову и закрыв глаза, Герберт Фишбейн слушал, глубоко затягиваясь сигаретой, и потом, докурив, забывал ее в углу своего крупного и чувственного рта. Он слегка раскачивался, слегка постукивал пальцами по липкой, сильно пахнущей алкоголем поверхности столика, и лицо его с закрытыми глазами само становилось куском этой музыки: так резко белело оно в полутьме, так вздрагивали его черные брови, а под выпуклыми веками набегали и гасли судороги охватившего его наслаждения.
С группой выступала Бэтти Волстоун, чернокожая певица с низким голосом, не хуже, по мнению Фишбейна, чем у Эллы Фицджералд. Ее высокое, обтянутое сверкающей тканью тело с такой огромной грудью, что она вываливалась из выреза, и когда Бэтти во время пения поднимала руки вверх, два отполированных черных бугра рвались на свободу, волновало Фишбейна, и, закрыв глаза, он иногда представлял себе, как он вместе с Бэтти лежит на траве и гладит ее эту мощную грудь, кусает горячий, лиловый сосок, а птицы кричат в вышине ее голосом.
Получив денежную поддержку, музыкальная группа почувствовала себя уверенней и решила поехать в Москву на Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Они пригласили с собою Фишбейна. Во-первых, он мог заплатить за билеты, и, кроме того, он ведь был из России, говорил на русском языке, жил в детстве на серой холодной реке, которая так промерзает за зиму, что можно гулять по ней, как по Бродвею. Фишбейн согласился, но был уверен, что его не пропустят, и подал на визу, не сомневаясь, что эта авантюристская затея сорвется.
Эвелин опять, как тогда с Бразилией, смотрела на него с тревогой, но вопросов не задавала. Виза пришла по почте: в советском посольстве не возражали против въезда американского гражданина мистера Герберта Фишбейна в Союз Советских Социалистических Республик для участия во Всемирном фестивале молодежи и студентов.
5
Нынешнему поколению не объяснить, какой это был замечательный праздник. Он был так давно, что большинство его участников удобрили землю своими телами, а те, кто еще на земле, уже позабыли об этом событии.
Сначала, как водится, место расчистили. Убрали куда-то всех нищих, калек, исчез дядя Вася со Сретенской улицы. Он дневал и ночевал у церкви Святой Троицы и стал за двенадцать лет, прошедших с Победы, как будто последней церковной ступенькой. Лицо дяди Васи сгорело в бою, где он рисковал своей жизнью танкиста, красивого парня, отца двоих детей. Сгорело лицо, и когда он вернулся, а вместо лица была маска из воска, то сразу и начал здесь жить, на ступеньках. И жил здесь, и пил, и мочился поблизости. С годами привыкли к нему и не трогали. А тут фестиваль, и исчез дядя Вася. Гулять – так гулять! Народы, и звери, и даже букашки, в угаре забывшие страх, что раздавят, – все вылезло, зашевелилось, запело, везде зазвучали гитары с гармонью, забили неистовые барабаны, и все так смешалось друг с другом, что видно с небес стало ангелам, вечно печальным, что можно забыть про печаль, насладиться единством всех рас, языков и костюмов, поскольку ничтожны все эти различия. А как это все получилось? Кто знает? Сражались, боролись, искали шпионов, в клетушках своих коммунальных боялись, что плюнет соседка в твою сковородку, и ешь потом с кашей ее ядовитый соседский плевок, а пришел фестиваль, – раскрылась, как роза, душа в человеке, и стал он доверчив, и щедр, и доступен.
Для событий подобного рода характерно то, что люди превращаются в детей. Тем летом любой заурядный москвич, угрюмый, с плохими зубами, с пробором на жидких своих волосах, стал ребенком. Румянец согрел его тусклые щеки, спина распрямилась, а зубы окрепли. Возвел он глаза свои в небо и ахнул. Мясистые голуби – их откормили специально к открытию – взвившись, как соколы, застлали собою высокое небо, и стало оно, как фата у невесты. Не зря их кормили пшеном, голубей-то: ведь так откормить – и любой полетит. И люди в Москве тоже стали иными. Милиция и органы безопасности хоть и выражали удовольствие на плотных красных лицах, но тихо вовсю про себя матерились: следить нужно было за русским народом, который совсем перестал себя помнить. На улицах, например, ничуть не стесняясь посторонних взглядов, раздевались до трусов и тут же с гостями менялись одеждой. Идет вот мужик молодой из Зимбабвы, на нем что-то вроде большого халата, расшитого ярким зимбабвийским узором. Идет, улыбается и веселится. Навстречу ему выбегает пострел в задрипанной папкиной майке. На майке: «Даешь пятилетку в три года, товарищ!» Небось сам же и нацарапал, мерзавец. Глядят друг на друга мужик из Зимбабвы и этот костлявый пострел с Красной Пресни. Поют у них души, как скрипки с оркестром. Мигнули глазами, и вот результат: стоит на проспекте блестящий от пота довольный зимбабвиец в лиловых трусах, просовывает свою шею сквозь ворот застиранной майки пострела, а тот уже смылся, шпана беспризорная, в роскошной, парадной зимбабвийской одежде.
Рухнул, между прочим, универмаг на Щербаковской. Хороший, добротный, с прекрасным товаром. В другое бы время за этим вот штапелем – да передрались бы, да б волосы выдрали! А тут фестиваль, не до штапеля, значит. С крыши намного лучше видно, чем с тротуара, поэтому смекалистые жители столицы, смеясь, добродушно переругиваясь и поддерживая друг друга за ягодицы, полезли на крышу щербаковского универмага, в котором все кассы закрыли заранее. Полезли и так размахались флажками, шарами, шарфами, ногами так топали, что крыша возьми да и рухни. В секунду. Посыпались вниз парни, женщины, девушки, простые пьянчуги, два токаря, летчица, солдатская мать и отец-одиночка, короче: толпа самых разных людей. Никто не погиб, слава богу, но многих свезли в Склифосовского, там и лечили. Один композитор (не важно, как звали!), шутник с телевизора, шутку придумал: сказал, что приезжие будут меняться своими ковбойками и свитерами на волчьи ушанки и белые валенки. На Ленинских наших Горах, в воскресенье. Мол, вы принесите ушанки и валенки, а гости подарят вам джинсы с ковбойками. Ведь по телевизору, гнида, сказал! И зрители, чуть рассвело, потянулись к туманным горам. Взошло вскоре солнце, согрело всю землю своим светло-желтым взволнованным светом и видит: под каждою русской березой лежат люди в зимней суровой одежде. А где африканцы? Норвежцы? Испанцы? Милицию вызвали, та объяснила: мол, он пошутил. Фестивальная шутка. Ушли, недовольные, в волчьих ушанках, кричали друг другу: «Ну, что? Обменялся?»
Герберт Фишбейн пребывал в состоянии эйфории. Он помнил те несколько дней, когда они с отцом были в Москве у какой-то родственницы, жившей на Старом Арбате, и он там катался на велосипеде по длинному темному коридору, а из дверей выходили незнакомые женщины с головами, обмотанными полотенцами, в халатах на стройных телах, и кто-то сказал ему, что коридор не улица, ишь, раскатался. Еще был там Кремль и мост через реку. Отец объяснил, что в Кремле живет Сталин. Грише было лет восемь. Прошло двадцать три года. Он опять очутился в этом городе, но звали его Гербертом, и ничего, кроме русского языка, сильно засоренного американскими словечками, не связывало его с Москвой. Ленинград был в восьми часах езды. Мысль о Ленинграде обжигала болью. Москва, фестивальная, летняя, шумная, не обещала ничего, кроме развлечений. Фишбейну казалось, что впервые в жизни ему выпал случай забыть обо всем, порадоваться, что он молод, здоров и даже богат, ибо был Майкл Краузе, оставивший скрипки и виолончель. А после веселым вернуться домой, где женщина с белой фарфоровой кожей, наверное, ждет и смертельно ревнует, хотя у нее нет и не было повода.
Делегацию из Соединенных Штатов Америки, в состав которой входила джазовая группа, обеспеченная финансовой поддержкой мистера Фишбейна, поселили в гостиничном комплексе «Турист». Гостиница кисловато благоухала свежей краской, зеркала в лифтах были новенькими, без единой трещинки, постельное белье с синими метками «гостиница № 1» хрустело, как снег под ногами прохожих. На завтрак давали икру с калачами, яичницу, семгу и сайки с изюмом, и когда Фишбейн смотрел на Бэтти Вотстоун и видел, как ее вкусные малиновые губы становятся белыми от муки, которой посыпали горячие, слегка влажные калачи, и как сине-черная, ярко-блестящая, прилипнув к ее белоснежным зубам, икра остается на них до тех пор, пока эта Бэтти, доставшая зеркальце и глядя внимательно в рот, не отчистит икринки с зубов, он испытывал радость. Животную радость простой жадной жизни.
Новый гостиничный комплекс располагался в районе ВДНХ, и это его удаленное месторасположение было выбрано неслучайно. Во-первых, хотя бы ночью хотелось все-таки отдохнуть от развеселившихся гостей столицы. Во-вторых, можно было со всех сторон окружить этих спящих гостей и тем самым изолировать их от неугомонных коренных жителей, которые, будто сорвавшись с цепи, ночами, когда не слышны даже шорохи, пытались пробиться к гостям и дружить.
За стенами гостиничного комплекса лежало колхозное поле. Июнь был дождливым, но теплым. В земле шел обычный процесс плодородия. И люди желали делить с насекомыми вот эту прогретую мокрую землю. Милиция видела, как в первых сумерках к подъездам гостиниц стекаются стайками московские девушки – все разодетые, все в темных очках, все в духах, при помаде, – стекаются, чтобы на них обратили внимание плечистые парни других государств. Милиция этих охотниц до счастья, распутниц под масками честных девчат, гнала как умела. А как их погонишь, когда нараспашку все окна, и гроздья чужих африканцев из разных племен, заждавшиеся, лиловеют над улицей, а девки, совсем потерявшие стыд, кричат им:
– Я здесь! Я пришла!
И перечисляют, мерзавки, к кому:
– Ахбей! Адитья! Акунап! Ганата!
И тут же выпрыгивали, как кузнечики, Ахбей, Адитья, Акунап, Ганата – их разве упомнишь? – в своих балахонах, раздувшихся от возбуждения, с тряпками на черно-курчавых своих головах, и сразу сжимали девчонок в объятиях и шли с ними в чистые наши поля…
На ежедневных комсомольских и партийных собраниях милиционеров учили, как вести себя в этой непростой и деликатной ситуации.
– Уедут друзья наши, и разберемся. Смотреть документы у женщин, и все. Но чтобы без криков и без мордобоя.
Простому подмосковному пареньку, младшему сержанту Петру Налейко пришла как-то в голову ловкая мысль. Вообще этот Налейко, маленький и с прыщиками вместо усов, обещал далеко пойти. К нему в отделении очень прислушивались. Постучавшись в кабинет старшему лейтенанту Жалину, человеку всегда нахмуренному, с язвой двенадцатиперстной кишки, Петр Налейко предложил устроить облаву на разврат и проституцию.
– Мы, товарищ старший лейтенант, – заикаясь от волнения, сказал Налейко, – окружаем их на машинах, так? Слепим фарами. Они повскакали. Тут мы сразу к женщинам. И за перманент их – р-раз-два, и готово! Обрить перманент – это ж пара секунд!
Некоторое время Жалин с грустным раздражением изучал молодое лицо Налейко.
– Так на хрен нам брить потаскух этих, а?
Над губой младшего сержанта покраснели прыщики.
– А чтобы потом опознать их, сучар. Они все в беретиках будут ходить. Платочки повяжут. А мы: «Документы!» Все – как на ладони. Тогда и накажем. Сажать ведь их будем? Ну, партия знает.
– Скажи, чтобы все собрались, – решил Жалин. Идея Налейко ему приглянулась. – Работаем над операцией. Живо!
Операцию разработали, и ночью, когда наступила любовь и белые кофточки преданных женщин, упавши на землю с покатых плеч, прижались к ней, словно зайчата, ворвались на поле два грузовика с зажженными фарами. Русские девушки, прикрывши свою наготу чем придется, пустились бежать. Участники международного праздника, сердитые юноши, слегка обмотавшись узорчатой тканью, напялив на головы пестрые перья, глядели им вслед и скрипели зубами. Милиционеры, конечно, рискнули: в Зимбабве за это сажают на колья и вешают вниз головой над костром. Но тут не Зимбабва, не джунгли родимые. Одно оставалось: проклясть их гортанно, наслать на них духов позлее, поопытней. Младшие сержанты с электрическими машинками для стрижки волос догоняли беглянок и грубо, корявым движением, на их головах выстригали полоску. Кричали влюбленные женщины, бились, несдержанные сквернословили даже. Забывши свой страх перед Родиной, грубо туда посылали милиционеров, куда им совсем не хотелось идти. Боевая операция продолжалась не более десяти-двенадцати минут. И русское поле, свидетель позора, наутро проснулось седым и в слезах. Через пару дней на улицах столицы появились весьма миловидные девицы в платочках и теплых беретиках. К ним подходили сотрудники в штатском, просили у них документы и брали несчастных девиц на заметку.
6
Однажды вечером Фишбейн, заглянув в комнату Бэтти, чтобы попросить у нее штопор, не вернулся обратно к себе, где его ждала бутылка «Киндзмараули», калач и сардины. Он остался спать на кровати певицы, и утром, удивленно разглядывая ее лицо с полуоткрытым ртом и поблескивающими жемчужными зубами, ужаснулся тому, что произошло. Собственная измена сначала так огорчила его, что он чуть было не вскочил с постели, чтобы скорее одеться и уйти к себе, пока Бэтти не проснулась. Но через секунду вдруг успокоился, и ему пришло в голову, что это даже и не измена, а просто какое-то веселое приключение, и нельзя было не остаться у певицы поскольку в Москве все дышало любовью: вокруг целовались, смеялись, горланили, хватали друг друга за плечи и за руки, никто никого не стеснялся, и, грешный, открытый всему, лучезарный, свободный, стоял над столицей июнь. Когда обнаженная черная Бэтти, скинувшая с себя простыню, поскольку утро наступило опять очень жаркое, приоткрыла глаза и, смеясь, притянула его к себе за шею своею блестящей, скульптурной рукой, он лег всем лицом ей на грудь, он зарылся губами, глазами в ее это тело, и снова его охватило желание, и парочка долго валялась в постели, смеясь, задыхаясь, лаская друг друга.
– А мы с тобой ведь опоздали на завтрак, – сказала она.
Встала растрепанная, с тускло-черными, лиловыми в глубине, у самых корней, волосами, с тяжелою грудью, сильно выпуклыми, как это часто встречается у африканских женщин, ягодицами, подошла к зеркалу, скользнула своим длинным алым ногтем по губам.
– Ты, Герберт, хороший любовник. И очень хороший мужик. Надежный и добрый. Не переживай.
– О чем ты?
– Жену свою ты не обидел, не предал. Мы просто друзья с тобой, Герберт, запомни.
И он подошел к ней и обнял ее. Почувствовал снова, как пахнет певица: мускатным орехом и пудрой.
У себя в номере Фишбейн словно бы очнулся от ночного гипноза: укоризненные глаза Эвелин голубели на стенах комнаты, полу, потолке. Складка на покрывале напоминала ту горькую полоску, которая появлялась в углу ее рта, когда она сердилась. Точно такая же была у ее матери. Ему стало тошно. Хороша история! В письме, написанном перед смертью, Краузе назвал его «бедовым». Может быть, он вообще не должен был жениться? Во всяком случае, не должен был жениться на девушке, чьи предки приплыли в Америку, чтобы жить безгрешно и чисто?
Удрать бы куда-нибудь на день, на два. В памяти вдруг ожили дворцовые колонны, и дымная, зимняя, серая, плеснула Нева прямо в самую душу. Нельзя возвращаться в Нью-Йорк, не увидев еще раз Невы. Он больше сюда никогда не вернется.
Никого не предупредив о том, что он собирается сделать, Герберт Фишбейн выскочил из гостиницы, поймал такси и через сорок минут был уже на Ленинградском вокзале. Очередь в кассу двигалась быстро, поезд «Красная стрела» отходил через два часа. Он купил самый дорогой билет и только тут сообразил, что ночевать ему в Ленинграде негде, в гостиницу его с американским паспортом никто просто так не пропишет, но потом махнул рукой и решил, что поедет все равно, а там – будь как будет.
– Скоро состав подадут? – спросил он у смирного, с лицом, как сгоревшая внутри золы картофелина, старика.
– А как вот придет ленинградский, отгонят его, а «Стрелу» подадут, – ответил старик.
– А вы на платформу пойдите, там хоть ветерок. У нас здесь упариться можно, – посетовала, потянувшись и сладко прищурив глаза, молодая буфетчица. – А то лимонаду попейте. С пивком. Холодненькое, с морозильника только.
Она подмигнула Фишбейну. Он послушался, вышел на платформу, вкусно пахнущую теплым асфальтом, над головой его прошуршало что-то, и голубь, – конечно, из тех, фестивальных, – спикировал вниз и едва не задел Фишбейна своим ярко-белым крылом. Показался пассажирский поезд, который, сбавляя скорость, выпустил клубы серебристого дыма. Запахло цветами. Толстуха, стоящая рядом с Фишбейном, махала огромным букетом сирени. Поезд остановился, и уставшие от долгой дороги пассажиры посыпались из вагонов. Фишбейн отошел в сторону, чтобы никому не мешать. Женщина в белом платье, изрядно помятом, но очень нарядном, спрыгнула с подножки. Высокий военный, уже стоящий на платформе, поддержал ее за локоть. Фишбейн бегло посмотрел на эту женщину, и сердце вдруг заколотилось: ему показалось, что она похожа на его мать. Но не лицом, которое он плохо помнил, – оно заросло в его памяти, почти как земля зарастает травой, – а мягкой и тихой повадкой, и эту повадку ее сохранила не память Фишбейна, а тело и кожа. Лица он не помнил, но кожа его запомнила то, как она прижималась губами к его голове. Не помнил, была ли она мала ростом, а может быть, наоборот, высока, но то, как она проводила ладонью по шее его, волосам и плечам, и он покрывался мурашками, словно его гладит теплый, порывистый ветер, – вот это осталось. И то, как входила, неся свой живот с его неродившимся братом на кухню и ставила старый чугунный утюг на тусклый огонь, и тогда ее руки, и этот огонь, и утюг, и плечо собою вдруг так заполняли пространство, что больше уже ничего не вмещалось: ни крошки, ни капли, ни малого зернышка, – и это осталось.
Приехавшая устало и приветливо улыбнулась военному, и то, как она мягко наклонилась, чтобы поднять с земли свой чемодан, откинула голову, поправляя темные волосы, сдувая со лба непослушную прядь, – все это так живо напомнило мать, что он не поверил глазам. C сумкой в одной руке и небольшим чемоданом в другой она быстро пошла к выходу, как будто убегала от кого-то. Военный смотрел ей вслед с явным сожалением, но никаких попыток догнать ее не предпринял, зато Фишбейн побежал и прямо у двери сказал ей в затылок:
– Excuse me. – И тут же поправился: – Позвольте, я вам помогу.
Она вся вспыхнула, быстро обернула голову и гневно прожгла его взглядом.
– Отстаньте!
Голос был низким и нежным при этом. Фишбейн решительно схватился рукой за ее чемодан:
– Я вам помогу, я сказал. Подождите!
Она растерялась:
– Но я не хочу! Я вас не прошу помогать! Отойдите!
Тогда он загородил ей дорогу.
– Пожалуйста, – не выпуская ее чемодана, пробормотал он. – Чего вы боитесь? Я правда не вор.
Что-то блеснуло в ее глазах – недоумение, может быть, но она сказала, пожав плечами:
– Мне только к стоянке такси. Вы знаете, где здесь стоянка?