Имя женщины – Ева Муравьева Ирина
– Куда ты ходил? И когда ты проснулся?
Ее лицо и особенно нежная грудь, слегка оголенная открытым летним платьем, живо напомнили то, что было ночью, и Фишбейн почувствовал то, что чувствуют за секунду до полной анестезии: холодный, давно ожидаемый страх. Теперь нужно будет всегда притворяться. Теперь нужно будет смотреть ей в глаза и помнить, что он ей лжет, лгал, будет лгать.
– Ходил прогуляться. Потом будет жарко. Ты не забывай, что пока я еще живу по московскому времени.
И понял, что выдал себя этой фразой. Она улыбнулась, она не заметила.
Прошло две недели. Он спал, ел, занимался ребенком, опять начал ходить в библиотеку, пытаясь дописать когда-то так сильно захватившую его диссертацию, иногда любил свою жену, как будто бы эта любовь – часть их быта, продал второй смычок, оставленный ему в наследство Краузе, но все это двигалось и происходило само по себе, почти без участия. Как человек, который машинально пьет воду в тот момент, когда он не испытывает никакой жажды, так и он не прекращал быть тем, которого ждала и требовала от него эта жизнь. Более того, он слился с этой жизнью так, как, бывает, сливаются с креслом или с кроватью, или так, как верхняя половина кентавра сливается с нижней. И только внутри себя он по-прежнему испытывал это почти обморочное состояние раздвоенности, которое не только не покидало его, но, напротив, с каждым днем становилось все глубже.
Ответа от Евы не было. Звонить ей было некуда. Получает ли она его ежедневные письма, он не знал. Коренастый Брюханов сказал правду: его никогда не впустят в Россию. Иногда он внезапно освобождался от своей любви, как от наваждения, и чувствовал, что жить можно так: с женой и ребенком, работая над интересной для него темой диссертации, встречаясь с музыкантами, присутствуя на благотворительных концертах. Но иногда тоска по Еве доходила до какого-то исступления, он просыпался посреди ночи с колотящимся сердцем, запекшимися губами, шел в столовую, чувствуя, что ноги его словно бы проваливаются в глубокий болотный мох, быстро находил в буфете коньяк или виски, быстро делал несколько больших обжигающих глотков прямо из горлышка, потом прислонялся спиной к стене, ожидая, что сердце успокоится, опять рисовал себе Еву – такой, какой она была, когда они лежали в Серебряном Бору, и тихо всходило прозрачное солнце, и нежный лазоревый рой мятущихся бабочек ярко сиял над их головами. Снова и снова он прокручивал в памяти разговор с Брюхановым, и то находил его омерзительным, возмущался, упрекал себя за то, что сразу не послал этого мерзавца куда подальше, то вдруг начинал жалеть, что не воспользовался полученным предложением, вспоминая, что Брюханов заверил его в том, что это и не будет никаким шпионажем, а просто пойти посмотреть, кто и как тут живет, собрать что-то вроде простой картотеки.
«Ведь если бы я согласился тогда, я мог бы теперь попросить себе визу, – крутилось в его голове. – А теперь? Теперь я им просто не нужен. Еще хорошо, что в тюрьму не попал. Ведь он же сказал: по советским законам меня не лишали гражданства…»
И снова его обжигало огнем: сотрудничать с ними? Оттого, что он знал о судьбах людей, насильно возвращенных в Советский Союз после войны, волосы поднимались на голове. Если бы ему не повезло и он не попал бы в американский сектор для перемещенных лиц, его бы в живых уже не было. Но чаще и чаще при мысли о смерти он чувствовал вдруг облегчение.
Эвелин явно наблюдала за ним. Опять на ее красивом фарфоровом лице появилась эта горькая складочка, которая была такой глубокой и выразительной на лице ее покойной матери. Опять она приподнималась на локте и провожала взглядом его сильную и мускулистую фигуру, когда он вскакивал посреди ночи и на цыпочках шел в столовую. Ее начинало трясти под одеялом, хотя был июль, влажно, очень тепло. Музыкально поскрипывали тюлевые занавеси на окнах супружеской спальни. В соседней с ней детской маленький Джонни иногда бормотал во сне и изредка даже смеялся. Она могла бы вскочить и застать мужа в ту минуту, когда он, закинув голову, льет в горло коньяк из отсвечивающей серебром пузатой бутылки, но она боялась пошевелиться и ждала, пока он вернется обратно, ляжет рядом, стараясь не дышать на нее запахом спиртного, и, может быть, даже обнимет ее, – но только не так, как хотелось бы ей, а словно с каким-то отчаянием, мукой, обнимет так сильно, что хрустнут все кости.
2
Однажды к нему подошли. Случилось все это не так, как он думал, а буднично, серенько, просто до ужаса. Он вылез из машины и направлялся, как обычно, к «Белой Лошади», уговаривая себя, что пропустит рюмочку после тяжелого дня в библиотеке и сразу же поедет домой, и тут сзади кто-то легонько покашлял. Фишбейн оглянулся. Всего человека, который только что покашлял у него над ухом, он поначалу даже не разглядел: настолько поразительными были мертвые, белые глаза, уставленные на него.
– Здравствуйте, Григорий Олегович, – негромко сказал незнакомый мертвец. – Позвольте составить компанию. Выпьем?
Странное предложение «составить компанию» вывело Фишбейна из равновесия.
– Какая компания? Мы незнакомы. – И он перешел на английский.
– Вот я и хочу познакомиться, – ответил мертвец с легким русским акцентом. – Меркулов. Сергей Станиславович. Просто Сергей. Да вы проходите, не стойте, затопчут.
Чувствуя, как он весь покрывается мурашками, Фишбейн неестественно большими и уверенными шагами прошагал через терпко пахнущую спиртным комнату прямо к тому столу у окна, за которым Дилан Томас когда-то осушил свою последнюю в жизни бутылку.
– Уютное место. И вид неплохой, – пробормотал Сергей Станиславович по-русски. – А главное, всем здесь на всех наплевать.
Делая вид, что и ему наплевать на приставшего собеседника, Фишбейн заказал пива, бутылку коньяка, кувшин ледяной воды и, чувствуя, что левая рука начинает отвратительно дрожать, быстро выпил. Мертвые белые глаза наблюдали за ним без малейшего любопытства. В трактире зажгли свет, и весь он стал темно– и светло-пурпуровым.
– А я ведь голодный. Пожалуй, поем, – сказал вдруг Меркулов. – Эй, парень! Меню!
Подошел официант, принял заказ. Фишбейн молча пил, пока перед его соседом расставляли тарелки с салатом из морской капусты и водорослей, блюдо с двумя огромными, ярко-красными омарами, кружку с пивом, доверху наполненную пушистой лопающейся пеной.
– Григорий Олегович, отвлекитесь на минуту от своих политических предубеждений, – негромко, не меняя выражение лица, попросил Меркулов. – Вы сами видите, во что превращается вся ваша жизнь. И мы это видим. Мы вам соболезнуем.
– Подите вы к черту!
– Расплывчатый адрес, – заметил Меркулов. – Давайте без шуток. Вы каждый день отправляете в Ленинград письмо. Бывают дни, что и по два письма. Содержание этих писем нам известно. К большому сожалению, оно поражает своим однообразием.
– Вы что, все от корки до корки читаете?
– Практически да. Ведь работа такая. Что вы собираетесь делать?
– Оставьте меня! – Фишбейн весь затрясся. – Сотрудничать с вами не буду. Напрасно стараетесь.
– Детективов насмотрелись. – Меркулов с хрустом сломал щипцами хрупкую спину омара. – Дурацкая у вас в Америке пропаганда: все по верхам, лишь бы напугать человека. Времена изменились, Григорий Олегович. Другие времена. И Сталин – покойник. И Гитлер – покойник. Вот вы же ведь были в Москве. Разве плохо? И женщина ваша… Евгения… как ее? Белова Евгения, да? Она разве вас испугалась? Нисколько. Свободу почуяли люди, свободу. Великая штука – свобода.
– Зачем я вам нужен?
– А фокус хотите? – Меркулов прищурился.
Фишбейн не успел удивиться. Меркулов положил на красную бумажную скатерть монетку и быстро накрыл ее стаканом. Потом так же быстро приподнял стакан: монетки на скатерти не было.
– Вот так и с людьми. – Он вздохнул. – Точно так же. Откуда вы знаете, что с вашей дамой?
Фишбейн приподнялся и, перегнувшись через стол, схватил Меркулова за галстук.
– Что с ней?
Меркулов спокойно разжал его руки:
– Да что с ней? Пока ничего. Живет себе женщина. Все с ней в порядке.
Фишбейн опустился обратно на стул. Вытер мокрый лоб ребром ладони.
– Я получу визу? – хрипло спросил он.
– Да это же мелочь! Ну, визу. Подумаешь? Конечно, получите. Все получают.
– Вы можете мне обещать?
– Обещать? – Меркулов поморщился. – У нас обещают одни пионеры.
– Иначе я шагу не сделаю, слышите?
– Зачем вам мое обещание, а? Вы разве мне верите?
– Я вам? Не верю!
– Вот видите? А еще просите клятв! И мы вам не верим, и вы нам не верите. Глядишь, это нам и поможет в работе.
Фишбейн резко отодвинул от себя рюмку.
– Я вам не сказал, что я буду работать.
– Да что за работа? – Меркулов вздохнул. – Смешно говорить! Я вот вам покажу. – Он достал из кармана фотографию и через столик поднес ее к самым зрачкам Фишбейна. – Помните этого господина?
На маленькой тусклой фотографии Петр Арсеньевич Ипатов был запечатлен сидящим на пологих каменным ступенях, скосившим глаза налево и туда же, налево и вниз, повернувшим голову, отчего у него сильно вспухла складка подбородка. Даже на этом тусклом изображении видно было, как он постарел.
– Узнаете? – спросил Меркулов. – Безруков. Никита Матвеевич, так?
Фишбейн удивился:
– Никита Матвеевич?
– Что? Разве не он? – усмехнулся Меркулов.
– Ипатов, – сказал Фишбейн сухо. – На снимке Ипатов.
– Конечно, Ипатов! Спасибо за правду. Ведь вы с ним работали, верно? В Германии. Отличный хирург был. Так все говорили.
– Он умер?
– Ну, скажете, «умер»! Ничуть он не умер, а жив и здоров. И, кстати, живет совсем неподалеку.
– В Америке?
– Америка очень большая земля. Живет на Кейп-Коде. Бывали там раньше?
– Однажды с женой.
– Местечко хорошее, – одобрительно заметил Меркулов. – Мы с коллегами неподалеку от Фалмуса в прошлом году рыбку ловили. Клюет лучше нашей. Так вот этот самый Ипатов живет в городишке по имени Сэндвич. Там мельница, кстати.
– При чем здесь вдруг мельница?
– А все перемелется! Даже мы с вами.
– Умеете вы вербовать! – Фишбейн усмехнулся. – Флейтистом вам быть! Все дырочки знаете, дуете правильно. Ипатов зачем вам?
– Да так. Для коллекции. Он был в Аргентине, а это не Сэндвич. Недавно вернулся. И служит священником. Что вы удивляетесь? Это случается.
Фишбейн хотел спросить про Нору Мазепу, но промолчал.
– Вернулся с женой, она вроде больна. – Меркулов поморщился. – Очень больна.
– Зачем они вам? – спросил грубо Фишбейн.
Меркулов, не отвечая, отодвинул от себя блюдо с остатками раскромсанного омара.
– Поедете с ним повидаться, Нарышкин? – Он вытер рот красной бумажной салфеткой. – Решайте. Советская виза в кармане.
– Я вам ничего еще не обещал! – взорвался Фишбейн. – Вы меня не поймали!
– Ну, я-то вам тоже ведь не обещал, – спокойно ответил Меркулов. – Весь наш разговор, так сказать, философский.
Дома Фишбейна встретило ледяное молчание Эвелин. Чувствуя себя виноватым, он сразу прошел наверх, в кабинет, и остановился посредине этой небольшой, всегда, даже в самую жаркую погоду, прохладной комнаты. Со стены смотрели на него покойные родители миссис Тейдж, ее братья и сестры. Она была младшей в семье, все остальные умерли раньше. Красивые, сильные, жесткие люди. У женщин – высокие, дугами, брови, покатые плечи и эта вот складка, – такая же, как у жены, – от левой ноздри и до самого рта. Мужчины в костюмах, застегнутых наглухо, с усами, как щетки для чистки ногтей.
«Америка! – пьяно подумал Фишбейн. – Ну, что вы уставились? Чистые, да? А неграми кто торговал?»
Ему вдруг до страдания захотелось найти какие-то недостатки, изъяны, преступления в стране, которая в конце концов стала его домом, пристанью, где судьба его бросила якорь, и он с озлоблением принялся разгребать память, принюхиваясь к той вони, которая со времен Адама сопровождает людские дела и поступки.
– А вот ведь еще «Сент-Луис»! Было? Было! Плыл из Гамбурга пароход, евреи спасались от Гитлера. Смирные, ни разу и не воевавшие люди. А вы их не приняли! Вы отогнали! Депрессия, да? Самим нечего есть! А этих евреев потом голышом, друг другу в затылок и в камеры! Делиться-то не захотели, ребята? Нет, нехо-о-о-о-ро-о-ошо, господа пуритане! Людей вы не любите, не бережете! Вот Краузе, скажем? Подумаешь, грех! Не женщин любил, а мужчин! Ну и что? Зачем вы погнали его из оркестра?
Он говорил вслух, громко, с характерными голосовыми напорами, к которым прибегают все пьяные люди, уверенные, что их кто-то услышит. Света он не зажег, и огромная тень с растопыренными пальцами его поднятых и жестикулирующих рук раскачивалась из стороны в сторону на фоне призрачно белеющего окна. Слабый шорох послышался за спиной. Фишбейн знал, что это жена, и знал, что она сейчас скажет.
– Ну что с тобой? – тихо спросила она. – Тебя что-то мучает, Герберт. Не лги мне.
Сквозь пьяную муть он видел высокий зачес ее белокурых волос, сизую – в сумерках – голубизну глаз, круглый очерк выпуклого фарфорового лба, но ему уже не было жаль ее, потому что за Эвелин стояла правота и сила, за ним – только слабость и ложь. Тот шов от разрыва души пополам заныл, стал гноиться. Теперь уже не было двух половин: себя и себя. Остались обрывки, обломки, ошметки Григория, Герберта, Гриши Нарышкина, солдата в Корее, мальчишки в теплушке…
– Слушай, – с пьяным нажимом сказал он. – Вот ты говоришь «что с тобой»? А с вами, со всеми-то, что? Все в порядке? Ты знаешь, что я, например, воевал. Но Бог запрещает идти убивать. А ты полюбила меня. Что с тобой? Давай я сначала пойму, что с тобой? А я убивал, я стрелял там в людей! Ты, значит, со мной замаралась, а, милая?
Краем сознания он понимал, что это поведение, по меньшей мере, нелепо и не может вызвать у Эвелин ничего, кроме отвращения, но остановиться уже не мог.
– Какая же эта любовь, ну, скажи?! Ведь это же похоть, моя дорогая! Такая же похоть, как и у простых, неверующих, необразованных баб!
Она подошла к нему. Он пошатнулся.
– Ты, может быть, хочешь расстаться со мной? – сказала она совсем тихо. – Ступай.
– Куда?
– Я не знаю. Наверное, ты знаешь куда. Я не знаю.
Выскользнула из кабинета и плотно затворила за собой дверь. Фишбейн бросился на диван и закрыл лицо подушкой.
«Зачем это он рассказал мне про мельницу? Сергей этот… как его? А, Станиславович, – подумал он сквозь навалившийся сон. – Что мельница делает? Мелет? Да, мелет. А может быть, молит. Нет, молит священник. А этот сказал мне, что все пе-ре-ме-лется!»
3
Утреннее поведение жены поставило его в тупик. Она вела себя так, словно вчера вечером ничего не произошло. Завтракали втроем в столовой под мерное гудение огромного вентилятора. Надвигалась гроза, и солнце, только что розовое, светлое, меняло свой цвет на цвет йода. Деревья шумели подобно овациям, но жар не спадал, было влажно и душно.
– Ты в библиотеку сегодня? – спросила она. – Мы с Джонни поедем купаться на остров.
– Я к вечеру должен закончить главу.
– До вечера, Герберт.
Фишбейн сгреб Джонни в охапку и поднял его так, что его глаза оказались на одном уровне с глазами сына, и от влажного, прозрачно-синего, как у Эвелин, блеска этих круглых детских глаз у него сжалось сердце.
– Ты, папа, останься со мной, – шепнул ему сын.
«А может, и правда, остаться?» – подумал он быстро и вслух произнес:
– Вот завтра поедем на остров все вместе: ты, мама и я, хорошо?
К полудню он был уже в Сэндвиче. Река, разделяющая этот крошечный старинный городок, венчалась наивной облупленной мельницей, и два длинношеих задумчивых лебедя, подплывшие прямо к дощатому мостику, с которого все отражения ломались, смотрели на то, как румяная женщина и мальчик в панамке идут удить рыбу. Невозмутимый покой царствовал вокруг. Все звуки казались слегка приглушенными, и только один звук воды, чистый, ровный, как будто сверкал в тишине.
Всю дорогу Фишбейн думал о том, что он делает. От напряжения он вдруг терял нить: зачем этот Сэндвич, кого он там ищет? Потом раздвигался какой-то туман, и он видел Еву. Но Ева была не похожа на ту, какой он запомнил ее.
«Откуда вы знаете, что с вашей дамой?» – спросил белоглазый Меркулов. Ее могли выкинуть из института, могли сообщить ее мужу. Еще что? Он начал теряться в догадках. Все самые страшные истории о том, как в России избавляются от людей, впивались в него, жгли, будто оводы. На фоне этих страхов задание, полученное им от Меркулова, казалось почти пустяком. Найти в приморском городке Петра Арсеньевича Ипатова и потом сообщить, как он живет. Может быть, они и в самом деле собирают «картотеку»? Бумажные души, чиновники. Везде одинаковы: здесь, там, в Корее. Он успокаивал себя тем, что ничего нигде не подписывал, – стало быть, не за что будет притянуть его к ответственности. Зато он поедет в Москву. Найдет ее там. Ева не выходила из головы, он слышал ее голос внутри себя, снова и снова переживал, как она, изогнувшись, поправляет ремешок на босоножке и волосы падают вниз, закрывая ключицы и длинную тонкую шею. Он знал запах этих волос, знал каждую жилку на теле, он помнил отгрызенный ноготь на пальце, колечко с прозрачным сиреневым камнем. Но главное, он помнил дикий восторг, который его поднимал надо всем, когда они соединялись телесно. И то, как его накрывал сладкий сон, когда все кончалось. Сладчайший, ни разу ни с кем не испытанный. Не сон, а провал в неземное блаженство. И он помнил цвет: мед, сияние, янтарь.
«Apple Road, 12[2], – сказал ему Меркулов. – Запутаться трудно, найдете».
Городок обрывался у длинного деревянного настила, уходящего прямо в океан. Совсем неподалеку от океана настил пересекал мелкий канал. Фишбейн поставил машину на лугу, заросшем клевером. Печальные осы садились в цветы и так замирали. Потом с упоительным мерным жужжанием срывались и перелетали сквозь травы, которые были чуть ниже кустарника. Фишбейн внимательно огляделся, но нигде не было и намека на улицу. Дома стояли произвольно, довольно далеко друг от друга, и было их здесь совсем мало. Людей никого, если не считать белоголовых, с облупленными носами, гекльберри в закатанных штанах, ловивших головастиков в канале. Там же, в канале, зайдя, судя по всему, в самое глубокое место, расположился, как на кресле, толстый молодой человек, похожий на женщину с застывшим лицом. Приоткрыв пухлый рот, он старательно обливал себя водой и через каждую минуту обращался к стоящей на берегу высокой старухе:
– You like it, grandma?[3]
Бабуля в холстинковом платье и шляпке, в больших парусиновых туфлях, под зонтиком, смотрела на своего великовозрастного внука с таким обожанием, с такой страстной нежностью, что Герберт Фишбейн даже остановился. Не то чтобы он вспомнил Царское, бабушку с ее обведенным задумчивой тенью нарышкинским взглядом, но что-то в нем отозвалось странной грустью, как будто душа слегка переместилась туда, где ей больше и места-то не было. Толкнулась, как бабочка в сетку, и, вздрогнув, вернулась обратно.
– Не подскажете ли вы мне, где дом двенадцать? – спросил он старуху.
Она просияла:
– Кого вы там ищите?
– Мне нужен хозяин.
– Священник? Отец Теодор? Да вон же он! Видите? – Она ткнула зонтиком в сторону настила.
На фоне ослепительной синевы, словно он шел прямо из глубины океана, где синее неторопливо смешалось с кудрявым и белым, как будто на пахнущем свежею кожей столе скорняка распластали ягнят целиком – из этой воды и из этого неба шел Петр Арсеньевич Ипатов.
Он шел очень медленным шагом, осторожно катя перед собою инвалидное кресло, на котором сидела, с блестящим серебром, облившим ее гордо поставленную голову, с раздувшимися слоновьими ногами Нора Мазепа и нежно, презрительно, с тем выражением, которое тут же и вспомнил Фишбейн, смотрела наверх: в облака, в синеву. Фишбейн сразу понял, что умный Ипатов узнал его прежде, чем бабушка парня, сидящего в мелкой воде, словно в кресле, на них ткнула зонтиком. Он узнал его и нарочно замедлил шаг, потому что нужно было подготовиться к тому, что Гриша Нарышкин, которого он учил перевязывать раны, сегодня приехал шпионить за ними. Фишбейн быстро пошел навстречу, слегка задыхаясь от запаха клевера. Но остановился, заметив тот знак, который Ипатов ему быстро подал, кивнув головой на затылок жены. Нора Мазепа восторженно улыбнулась и медленно заговорила на немецком языке, показывая рукою на небо. Большой странный парень тихонько заржал, по-прежнему сидя в канале.
– Приехали, Гриша? – вдруг крикнул Ипатов, хотя был еще далеко от Фишбейна. – А я давно чувствовал, что вы приедете.
Фишбейн так и замер.
– И я даже знаю, зачем вы приехали.
Он остановился. Улыбка, которая была заметна на его старом загорелом лице издалека, сразу погасла и заменилась мученически-брезгливой гримасой. На нем были белые парусиновые брюки и длинная, навыпуск, черная рубашка. Борода у Петра Арсеньевича была редкой, недлинной, но не седой, а выгоревшей, светло-русой.
– Вот, радость моя, помнишь Гришу? – спросил он заботливым, любящим голосом, перегнувшись через кресло и поглаживая пухлую, отлакированно белую руку Норы.
Нора Мазепа перевела на Фишбейна огромные глаза, все еще в зарослях пышных и длинных ресниц, которые были черны по-прежнему.
– Ах, да, да! – Она говорила с немецким акцентом. – Мы с ним вместе в школу ходили. Я помню. Как вы поживаете, Фридрих?
– Пойдемте обедать, – будничным голосом пригласил Ипатов. – Вон наш дом. – Он показал на аккуратный, выкрашенный в зеленую краску дом, похожий на русскую дачу. – Там Катя, я думаю, все приготовила.
Не дожидаясь ответа Фишбейна, он бодро покатил кресло, уже не оглядываясь на спутника.
– Отец Теодор! – птичьим голосом воскликнула бабушка в шляпке. – Я вас умоляю: благословите Боба! Боб, птичка моя, вылезай из ручья!
Толстый внук ее радостно разинул рот и начал выкарабкиваться из воды на берег. Фишбейн увидел, что его складчатую, как шкура моржа, спину облепили комары, на которых Боб не обратил никакого внимания. Петр Арсеньевич оторвал руки от блестящих никелированных рогов инвалидного кресла, подошел к молодому человеку, на котором не было ничего, кроме чернильно-синих, в мелкую белую крапинку, облепивших его трусов до колен, и, положив ладонь на его круглую голову, беззвучно прошептал молитву. Потом он опять взялся за кресло, слегка повернул его налево и устремился в направлении к своему дому. Фишбейн торопливо зашагал за ним. За его спиной послышался звонкий и мощный шлепок по воде. Он оглянулся: толстый Боб погрузился обратно в канал, а бабушка в шляпке застыла среди розоватого клевера, в пестром, веселом, наполненном стрекотом воздухе.
– Ну, вот и пришли, моя радость! – Петр Арсеньевич подкатил кресло к крылечку и тут же согнулся, подставил свою худую старческую спину, на которую его жена, покраснев от натуги, навалилась сзади всей своей тяжестью.
Ипатов привычным движением скрестил на своей груди ее руки, зажал их крепкими пальцами и, крякнув, как крякают люди, когда взваливают на себя тяжелый мешок, потащил ее наверх по ступенькам. Нора Мазепа еле-еле перебирала беспомощными тяжелыми ногами.
– Позвольте, я вам помогу! – рванулся Фишбейн.
– Не троньте! – прикрикнул Ипатов. – Она испугается.
Фишбейн послушно отступил. На увитой виноградом открытой террасе Петр Арсеньевич пересадил Нору в плетеное, потемневшее от времени кресло, и тут же на пороге, ведущем в глубину дома из этого сумрачного пространства, до одури сильно пахнущего созревающим виноградом, появилась маленькая, совсем молодая, с заметными черными усиками над верхней губой, с большим пуком черных волос на затылке костлявая женщина.
– Обед приготовила, Катя? – спросил ее строго Ипатов.
– Давно уже, батюшка, – ответила женщина.
С террасы прошли в комнату. В углу горела лампадка у тусклой, с крошащимся золотом иконы Богоматери с Младенцем. Все остальное пространство было отдано изображениям Норы Мазепы. Такого Фишбейн еще не видел. Больших, поймавших Нору во весь ее стройный рост фотографий, на которых она, молодая и сильная, с гладко зачесанными и разделенными на две половины прямым пробором черными волосами, улыбалась, презрительно и нежно прищурившись, было больше всего. Страстно влюбленный фотограф не хотел скупиться на размер и жаждал запечатлеть ее именно всю, от головы до пят, так, чтобы видны были и ноги, и колени, и оборки платья, и дерево, к которому она иногда прислонялась, и фасад незнакомых домов, и фонарь незнакомой улицы, освещавший ее сзади или сбоку. На других фотографиях Нора Мазепа то сидела, облокотясь на стол, и венчик блестящего солнца, ловко пойманного мастером, окружал ее гордую голову, то наклонялась над целой корзиной новорожденных щенков, которые налезали и наваливались друг на друга своими пушистыми детскими лапами, и смех ее так освещал эту сцену, что брови, как будто вот только взлетевшие, хотелось потрогать, то вместе с Ипатовым стояла она над скользящей водой в какой-то прозрачной вуали. И словно для того, чтобы ни один сантиметр комнаты не оставался не заполненным ею, между большими фотографиями были и маленькие, где сияло только ее лицо с этими черными, в густых ресницах, глазами, с пробором в блестящих ее волосах.
– Да, да! Что вы думали? – спросил Ипатов, увидев, как Фишбейн разглядывает фотографии. – Вся жизнь моя в ней. Да и смерть моя тоже. Пойдемте обедать.
Фишбейну хотелось спросить его о главном: не удивляется ли Ипатов тому, что он через столько лет разыскал его, но по умным и жестко-брезгливым глазам бывшего доктора почувствовал, что спрашивать незачем.
«Я, кажется, влип еще больше, чем думал», – подумал Фишбейн.
Обед был простым: рыбный суп, салат с местным сыром и блинчики с мясом. Перед обедом Ипатов произнес молитву, потом поцеловал жену в лоб и обвязал ей шею салфеткой, как ребенку. Костлявая усатенькая Катя обедала вместе со всеми. Нора ела то жадно, так что куски хлеба изо рта вываливались на пол, то вдруг движения ее замедлялись, наполнялись мягкой грациозностью, она нежно прищуривала глаза и начинала расспрашивать Фишбейна о том, какая погода в Берлине.
– Отвечайте ей, пожалуйста, – играя желваками, приказал Ипатов и поцеловал у жены руку. – Он все нам расскажет, не бойся, родная.
Больше всего удивило Фишбейна, что даже сейчас эта болезненно располневшая, совершенно седая Нора притягивала к себе взгляд. Было что-то редкостное, драгоценное в персидской яркости ее глаз, ресниц и высоких бровей, в гордом и плавном очертании небольшого носа, в морщинисто-розовых полных губах. Подчинившись приказанию Ипатова, он молол какую-то чушь о переменчивом климате Берлина, а Нора Мазепа внимательно слушала. Потом влажные глаза ее начал заволакивать сон, Катя убирала со стола, и Петр Арсеньевич, сказавший Фишбейну «сейчас я вернусь», покатил инвалидное кресло с почти уже спящей женой куда-то вглубь дома.
Вернулся он минут через двадцать и поманил Фишбейна за собой на террасу.
– Ну, Гриша, теперь говорите. Вы как им попались?
– Кому? – пробормотал Фишбейн, сгорая от стыда.
– Да бросьте вы, Гриша! – с досадой воскликнул Ипатов. – Подумаешь, невидаль! Они за мной столько лет ходят! Давайте уж начистоту.
– Вы правда священник?
– Священник. И что? – спокойно ответил – Ипатов.
– Да странно все как-то…
– Вы мне говорите, что странно! Вам странно, что человек, маленький, ничтожный человек, пришел к Богу, а то, что вы, красавец, умный, сильный, вы пришли ко мне, чтобы покопаться в моей жизни, – это вам не странно?
Ипатов раздраженно повысил голос и тут же зажал рот ладонью, испугавшись, что разбудит жену.
– Пойдемте отсюда. На море пойдемте. Учтите, я плавать умею.
– О чем вы?
– Топить не пытайтесь. Я выплыву.
По тому же настилу, оставив за спиной заходящее солнце, они двинулись по направлению к океану. Ни толстого внука, ни бабушки в шляпке уже не было, луг менял свою окраску, тени начинали подбираться к воде, и сильнее запахло клевером, который изо всех сил старался заглушить своим сладким ароматом запах воды.
– Нравится мне это место, – вздохнул Ипатов. – Тихое, почти родное. Вот так идешь, идешь. Доходишь до берега, потом обратно, и этот настил словно жизнь мне отсчитывает. Дощечка, дощечка… За мной – небеса. А если домой возвращаешься – Нора…
– А что с ней?
– С ней? – переспросил Ипатов. – Вы это каким, так сказать, образом интересуетесь? По работе? Или от души?
– Петр Арсеньевич, – глухо сказал Фишбейн, – я про вас ничего не знаю. Но и вы ведь про меня ничего не знаете.
– Почему же? – перебил Ипатов. – Мне говорили, что вы в Нью-Йорке. И про Корею вашу говорили. Я, кстати, тогда удивился: зачем на войну-то пошли?
– А что было делать?
– Да все что угодно! Уборные чистить! Но чтобы идти убивать? Это, знаете…
– Но вы же ведь вот воевали…
– Да я что? Я пешка, песчинка! Велели идти убивать, я пошел. Велели бы маму родную зарезать, наверное, я бы зарезал, не знаю… – Ипатов стал красным. – Слушайте, Гриша, я ведь вас совсем мальчишкой помню. Только поэтому я с вами тут сейчас и разговариваю. А то бы просто с лестницы спустил, даром что священник. – Он сел на нагретый песок и хлопнул ладонью рядом с собой. – Садитесь! Мальчишкой вас помню. С больными глазами. Да, Гриша, глаза у вас всегда были какие-то удивленные, как будто вы не знаете, чего ждать от людей. Я это тогда заметил и к вам расположился, как умел. В непростых наших обстоятельствах мне, по правде сказать, было совсем не до вас. А если вы сейчас приехали за мной шпионить, то я вам сразу говорю: убирайтесь. И этим чекистам своим передайте, чтобы они ко мне старых знакомых больше не присылали. Весьма омерзительный ход. Приехали зря. Небось часов пять ведь баранку крутили? Вот видите? Глупо. Поговорим, Гриша, минут десять и попрощаемся. Для меня ничего нет важнее Норы. Нора – это и жизнь моя, и смерть моя. Пока она дышит, и я с ней дышу. А как перестанет дышать, так… Я на себя руки накладывать не собираюсь. Да мне и по сану моему не полагается. Господь как-нибудь это дело устроит. – Он помолчал, пожевал губами. – А что с ней случилось, могу объяснить. История очень простая и скверная. Нора была на девятом месяце. Жили мы тогда в Буэнос-Айресе. Вы, может быть, слышали, что там творилось? Каша была из людей, как, впрочем, и в разных других местах. И первая русская эмиграция, и вторая, и бывшие нацисты, и наши соотечественники, которых вроде вас из дому угнали, и власовцы, и кадеты. Бог знает кого только не было! Искали и Геббельса с Гитлером, умники! Они, говорят, переделали морды, носы себе перекроили и здравствуют!
– Искали у вас, в Аргентине?
– Искали, а как же! Сенсаций желали! Уж больно жадны все до разных сенсаций. А я молодой был, влюбленный, с любимой женой. Участвовал в разных там объединениях. Российский Общевоинский Союз, Народно-Трудовой Союз, газета «Южный крест»… Много всего. Генерал Перон русских тогда очень поддерживал. Слышали вы о Пероне?
– Ну да.
– Он, кстати, и нацистов поддерживал. Вообще, должен вам сказать, Гриша, нету на свете существа более жестокого, запутавшегося и честолюбивого, чем человек. А знаете почему? Потому что человеку открыто то, что он умрет. Зверь, бабочка, жучок там какой-нибудь – они ведь не знают об этом. А человек знает. И живет под вечным гнетом. От этого он зол и жаден. Бесстыден. Но это все общие фразы, банальность. Итак, ждали мы с моей Норой ребенка. В той же самой Аргентине было невиданно-немерено советской агентуры. Разведчиков-нелегалов. И знаете, что любопытно? То, что они очень любили засылать туда супружеские парочки. Муж – шпион, жена – радистка. Или наоборот. НКВД пыталось всеми силами заставить людей вернуться в Союз. Выудить, обработать и – на пароход! В родной красный рай! А на меня у них был давно зуб. Я тогда газету выпускал и очень агитировал за то, чтобы никто обратно в СССР не возвращался. Налаживал контакты с русскими репатриантами в Европе, в Америке. Короче, кипел весь. В ночь накануне католического Рождества я от усталости заснул прямо в редакции. Позвонил Норе и говорю: «С ног валюсь, не обижайся. Пару часов подремлю и поеду. Дверь не запирай, я дома ключи оставил». И пока я там спал, к ней пришли.
– Телефон ваш подслушивали?
– Не знаю! Могли! А может, просто машины моей не было у дома. Да и время – лучше не придумаешь: Рождество, все гуляют, включая полицию. Нора спала. Дальше я ничего не знаю. Теперь этого уже никто никогда не узнает. Я пришел домой, дверь не заперта. Жена лежит на полу, вся в крови. Ребенок родился, но он уже мертвый.
– Откуда вы знаете, что это НКВД?
– Знаю. Их почерк. Мы у них не первыми были и не последними.
– И что было с Норой?
– Она была в коме. Почти двое суток. Мне пообещали, что при таком шоке и кровопотере она из этого состояния уже не выйдет. Я твердо сказал себе, что если она не выживет, то и мне незачем тут оставаться. А если выживет, то, какой бы она ни была, помешанной, неподвижной, я буду вечно Бога благодарить за ее жизнь. Нора выжила. Но… Вы видите, какая она сейчас. Случилось это двенадцать лет назад. Как бы вам все это объяснить, Гриша? Вы вот человек неверующий, нам с вами трудно договориться. Я – дело другое. Я верил всегда, но этого не понимал. Так бывает. А когда она лежала перед моими глазами, белая, тихая, и у нее на висках так, знаете, по-детски потели кудряшки, я чувствовал только одно: отнимут ее у меня. Но кто, кто отнимет? Не люди, не эта шпана, которая ночью ввалилась! На все Его воля. Да, милый мой, воля Его. А я подчинюсь и приму со смирением. – Голос Ипатова стал выше, в груди заклокотало. – Зачем я вам это, Гриша, говорю? Вы на меня стучать пожаловали, а я вам душу изливаю? Да не изливаю! Я просто вижу, как вы за бортом барахтаетесь, вот-вот – бульк! – и все, вы на дне. А я вам канат свой бросаю. Ловите. Вы поняли, Гриша, меня или нет?
Фишбейн смотрел на уже вечернее, почти перламутровое небо, на котором неярко загорелась первая звезда, и прислушиваясь к тому, что говорил Ипатов, одновременно слышал и громкий простодушно-назойливый стрекот цикад, которые не то пытались заглушить Ипатова, не то, наоборот, изо всех сил подтверждали его правоту.
– Я понял вас, Петр Арсеньевич. Сейчас я уеду.
– Да нет уж, останьтесь! – Воскликнул Ипатов. – Останьтесь, голубчик! А то ведь уедете вы, весь в дерьме!
– Петр Арсеньевич! – раздувая ноздри, прошептал Фишбейн. – Я ведь вам сказал: я о вас мало что знаю, но и вы обо мне ничего не знаете!
– А вы расскажите, – спокойно попросил Ипатов. – Или вы боитесь, что это они такой ход придумали: послать вас ко мне, чтобы это я о вас информацию предоставил? – Он расхохотался. – А что? Тоже всяко бывает! Может, это я у них стукачом работаю? Ко мне ведь народу-то много приходит! Одни, кстати, русские люди!
– Какой вы священник? Вы провокатор! – разозлился Фишбейн.
– На чем они вас подцепили-то, Гриша?
Фишбейн пересыпал песок из одной ладони в другую.
– Петр Арсеньевич, это ведь вы мне еще давно, еще в Германии, объяснили, что если один человек без другого человека не помирает, значит, они могут обойтись друг без друга. Помните или нет?
– Я помню. А как же не помнить?
– Я женщину очень люблю. Там, в Москве.
– Ну я так и думал. Наркотики или любовь. Основа вербовки.
Ипатов легко поднялся и стряхнул песок со своих полотняных брюк.
– Мне надо к завтрашней службе подготовиться. Езжайте, Гриша, с Богом. Да и Нора, наверное, проснулась. Галку-то нашу заметили?
– Какую галку?
– Катерину. Я ее галкой зову за смуглость и худобу. Казачьих кровей девица. Слова не вытянешь. Из Аргентины с собой привезли. Родителей облапошили и, как я вам говорил, на пароход. Давно расстреляли, наверное. А ее я чудом спас. Так с нами и выросла. Можно гвоздями к вот этому настилу прибить – ничего не добьешься, если сама не захочет. – Он глубоко вздохнул, опять пожевал губами. – И еще я вам одну вещь хочу сказать. Вы теперь – лакомый кусочек не только для тех, но и для этих тоже. Мозгами-то пораскиньте.
Они медленно возвращались обратно по хрупким, вздрагивающим под ногами узким деревянным брускам, земля и вода были близко, но Фишбейну казалось, что он идет над бездной и каждый шаг приближает его паденье.
Он ждал, что Меркулов появится сразу же. В сознании Фишбейна разговор должен был быть коротким: он решительно откажется от всяких контактов и ни словом не обмолвится о своей встрече с Ипатовым. На следующий день почтальон вручил ему в руки конверт с маркой, на которой большелобый рабочий, крепко стоящий на бирюзовом глобусе, одной своей мощной рукой поворачивал колесо штурвала, а другой держал знамя со словами «Мир победит войну», и прямо поперек этого знамени расплывался кроваво-красный штамп. Сердце заколотилось так, что неуверенные строчки обратного адреса соединились в одну дрожащую массу. Слава богу, что Эвелин не было дома. Слава богу, что она не видела, как ее муж, дрожащими руками разорвавший этот конверт, пробежал написанное, словно бы проглотил его выкатившимися из орбит глазами, потом прижал его к лицу и опустился на ступеньку ведущей наверх лестницы.
4
«Гриша, дорогой мой, вчера я получила сразу четыре твоих письма. Какое счастье! Я думала, что ты давно выбросил меня из головы и мучилась от того, что у меня не получается ни забыть о тебе, ни разлюбить тебя. Я начала уже настраивать себя на то, что наше знакомство с тобой и все, что было с нами, – это такой праздник, который выпадает на долю совсем немногим, и нужно радоваться тому, что с нами это произошло. Но даже подумать о том, что я больше тебя не увижу, – такая мука для меня. Я решила написать тебе все как есть, потому что глупо прятать от тебя самое главное после того, что я не испугалась сесть с тобой в поезд и провести вместе эти два самых изумительных дня в моей жизни. Я рассказала маме. Не знаю, может быть, это было неверным поступком, потому что настоящей близости с мамой у меня никогда не было. А сейчас тем более. Мама была в ужасе. Она так металась и плакала и такими оскорблениями осыпала меня, что я несколько раз порывалась уйти, но мама закрывала дверь своим телом, и я оставалась. Потом она сказала, что я немедленно должна вернуться в Ленинград к мужу, забыть обо всем, а если меня пригласят куда-то и спросят, как я, советская девушка, могла вступить в связь с американцем, отвечать только одно: что это произошло от моей глупости и, главное, отрицать наши близкие отношения, утверждать, что нас с тобой связывает мир во всем мире и дружба между народами. Смешно, да? Но мне не до смеха. Как я это все вынесла, не знаю. Маме не дает покоя то, что мой отец – власовец, и она до сих пор живет под страхом, что ей когда-нибудь придется за это ответить. Мне жаль ее, жаль, что вся ее жизнь так исковеркана. Я пообещала, что вернусь в Ленинград к мужу, буду продолжать свою учебу и жить, как жила прежде. Но, Гриша, дорогой мой! Ты же понимаешь, что это невозможно. Я вернулась в Ленинград. Жить мне негде, только вместе с мужем. Тогда я решила, что расскажу ему все честно, ничего не буду скрывать, и мы разведемся. С жильем как-нибудь устроимся. Я даже подумала, что, если он не захочет меня больше видеть, может быть, он уйдет сам к своим родителям, у них большая квартира, потому что его отец занимал ответственный военный пост, но сейчас они пенсионеры и почти все время живут на даче. А со временем мы разменяем наши две комнаты в коммуналке, и я найду себе что-нибудь. Гриша, он не отпустил меня! Он встал передо мной на колени, пьяный, растерзанный, и стал просить, чтобы я не уходила. Потом он сказал, что, если я попробую уйти, он зарежет меня, а потом зарежется сам. Я ему не верю, это театр, но жаль его. Чувства к ему никакого, а жалость есть, с ней справиться трудно. Я дала ему слово, что никуда не уйду, но жить с ним как жена не могу, потому что люблю другого человека. Он почему-то пропустил это мимо ушей, словно это не имеет никакого значения. Я осталась, Гриша. Вот уже третью неделю мы живем в разных комнатах, как соседи. Он пьян почти все время. Приходит вечером со спектакля, напивается и засыпает. Просыпается часа в четыре на следующий день, идет в театр и после работы опять напивается. По ночам мне становится очень не по себе. Я слышу, как он стонет и скрипит зубами во сне. Иногда страшно – вдруг у него приступ? Но перед глазами только ты, и в душе одно желание – быть с тобой. С нами что будет, Гриша?»
Фишбейн по-прежнему сидел на ступеньке. От двух неровным почерком исписанных листочков шло тепло, как будто он вплотную приблизил лицо к открытой печной заслонке. Он чувствовал, как в нем пульсирует кровь, взрываясь у самого сердца.
Теперь уже не было сомнений в том, что нужно как можно быстрее вырваться к ней и увезти ее. Не было сомнений и в том, что его жизнь с Эвелин закончена. Думать об этом было тяжело, но решение сказать ей правду само вызревало в душе. Он понимал, что как только он заикнется о том, что у него есть женщина, нужно будет собрать вещи и уйти. Она не захочет и минуты остаться с ним под одной крышей. Теперь, после этого письма, он не представлял себе, как будет смотреть в глаза жене, спать с ней ночами и делать вид, что ничего не произошло и не происходит. Внезапно пришедшая жесткость диктовала ему его поведение: что бы то ни было, но он добьется своего, и, если нет другой возможности, кроме как работать на Меркулова, он готов работать на Меркулова, потому что знает цену мелким человеческим интересам, их войнам, предательствам, выгодам, лжи, знает, как с той и другой стороны они убивают друг друга, насилуют женщин, крадут, мстят, пока есть и силы, и страсть к удовольствиям, а как наступает ничтожная старость, они забывают о том, что творили, и вместе боятся конца. Теперь все другие дела, кроме дела его любви, перестали иметь значение, и он вдруг понял, что слова Ипатова, много лет назад сказавшего ему, мальчишке, перепуганному всеобщей бойней, «я жить не смогу без нее», были не словами, произнесенными просто так, а именно правдой, столь страшной и голой, что только на собственной шкуре ты можешь понять ее силу.
Зазвонил телефон, стоящий на столике в холле. Он машинально снял трубку. В трубке зазвенел смеющийся голос жены. Она попросила, чтобы он подъехал на угол Пятой авеню и Восемьдесят первой улицы, – почти напротив музея открылось новое кафе, и они с Джонни едят там мороженое, и жаль, что он дома. Хотелось бы вместе.
– Ты ведь, наверное, уже освободился? – весело спросила жена. – Ни за что не поверю, что в такой прекрасный день ты торчал в библиотеке!
– Я не был сегодня, – ответил он, с отвращением слыша свой неестественный и спокойно-дружелюбный голос. – Я дома работал.
– А я так и знала. Мы ждем тебя, милый, – сказала она.
Он аккуратно сложил письмо, от которого по-прежнему шло тепло, сразу почувствовав, как у него загорелся тот кусок тела, к которому оно прижалось сквозь карман легких летних брюк, пригладил волосы растопыренными пальцами, сел в машину и поехал на угол Пятой авеню и Восемьдесят первой улицы. Как он будет говорить с Эвелин, что она поймет, глядя на него? Фишбейну вдруг захотелось, чтобы все это разрешилось само собой: пусть она догадается, заподозрит и спросит его. Тогда он все скажет.
Эвелин кормила Джонни мороженым, они сидели на улице – часть столиков вынесли наружу, под тентами было не жарко, – и по ее темно-синей шляпе, по золотым волосам на шее прыгало солнце. Все было пятнистым: и скатерть, и стайка жадных воробьев, и бело-коричневый тент, выпукло напрягшийся от внезапно налетевшего теплого ветра. Джонни, опираясь обеими загорелыми руками о стол, стоял на коленках на стуле и широко, как птенец, разевал рот, в который Эвелин аккуратно вставляла ложечку с розовым, быстро тающим возвышением.
Она первой увидела Фишбейна и, радостно улыбнувшись, приподнялась ему навстречу. Он подошел, и Эвелин порывисто подставила ему щеку, далеко отведя в сторону руку с мороженым. Он поцеловал ее, вдохнул в себя запах духов и нахмурился.
– Ты что, огорчен чем-то, Герберт? – спросила она.
– С чего ты взяла?
– Значит, мне показалось. Клубничное будешь?
– Я буду клубничное, – ответил он, чувствуя, что внутри уже работает привычный механизм защиты. – Ты тоже клубничное ешь? Тебе нравится? – И быстро взял Джонни себе на колени.