Имя женщины – Ева Муравьева Ирина
– Не знаю. Сейчас мы найдем! – Он заторопился, обрадовался.
Они вышли на улицу, и тут же вдруг начался ливень с грозой. На стоянке такси была длинная очередь. В первую минуту люди растерялись, даже и не побежали прятаться, а так и остались, закрывшись газетами, подняв над головами авоськи и прижимая к себе детей, но ливень нарастал, запахло огуречной свежестью, побежали серые потоки с огромными пузырями, и тогда вся очередь бросилась обратно в здание вокзала. Фишбейн и незнакомая женщина, успевшие промокнуть насквозь, тоже втиснулись в узкие двери и, тяжело дыша, остановились. Фишбейн смотрел на нее, и нестерпимое счастье так переполняло его, что он еле сдерживался, чтобы не засмеяться от этого счастья, не поцеловать ее прямо сейчас – в губы, в мокрые волосы, заблестевшие от дождя.
– Не смотрите на меня так, – сказала она и нахмурилась. – Дождь надолго. Я не хочу вас больше задерживать.
– Вы меня не задерживаете, – задохнувшись, ответил он. – И я никуда не уйду. Ведь я вам сказал, что я вам помогу.
Она наклонила голову набок, и в этом движении ее опять промелькнуло что-то знакомое. Его словно бы уносило куда-то, и он подчинился.
– Нет, я все равно никуда не уйду.
– А что же вы будете делать? – Она усмехнулась слегка.
– Я буду ждать, буду с вами, – сказал он, ловя ее взгляд.
– Послушайте, мы ведь не знаем друг друга. – Она покраснела. – Зачем же вы так говорите со мной?
– А если я вас… Если вы мне понравились? – спросил он с угрюмой наивной улыбкой.
Она отшатнулась:
– Вы что, сумасшедший?
– Не знаю. Жена говорит мне, что да. Что я сумасшедший.
– Жена? – Она засмеялась, вся преобразилась и порозовела. – Ко мне пристаете, а сами женаты?
– А я не скрываю от вас ничего. И вы мне скажите всю правду. Пожалуйста!
– Какую? О чем?
Он почувствовал в ее вопросе тоненькую ниточку фальши, за которую она пыталась схватиться сейчас, чтобы вылезти по ней наружу из того странного состояния, в которое он затягивал ее. Но оба вдруг поняли, что уже поздно.
– Обо всем.
– Нельзя так кидаться словами! – Она вдруг едва не заплакала. – Мне даже неловко за вас! И вам…
Она не договорила. Объявили посадку на «Красную стрелу».
Фишбейн вспомнил, что в кармане у него лежит билет.
– Вы ведь из Ленинграда? – спросил он.
– Я? Да.
– Зачем вы приехали? На фестиваль?
Она удивилась:
– Какой фестиваль? Ах да! Фестиваль! Нет, просто сбежала.
– От мужа? – спросил он.
– Ну как вам не стыдно? Ведь я попросила же вас: отойдите! Не лезьте ко мне со своими вопросами!
Он успел подумать, что, наверное, лучше всего оставить ее в покое и, только закончится дождь, проводить к стоянке такси, поблагодарить за приятное знакомство, как говорят в Америке «nice to meet you», и сразу бежать. Не важно куда: в Ленинград, или к Бэтти, в Нью-Йорк к Эвелин, или даже в Бразилию, но только от этих ее ясных глаз и мокрых волос, от всего того, что в ней есть, от этой ее тихой, мягкой повадки, напомнившей маму… Она нерешительно потянула из его рук чемодан.
– Спасибо, – сказала она. – Извините, что я накричала на вас, не сдержалась.
Тогда он вдруг понял: им нужно уехать. Сейчас же, вдвоем. И бросился к кассе с ее чемоданом.
– Еще мне билет вот на эту «Стрелу»! Скорее, пожалуйста!
Она догнала его:
– Дайте мне вещи! Зачем вам билет? Для кого вам билет?
– Скорее, пожалуйста! Поезд пропустим!
Кассирша нахмурилась, не торопилась. Глаза в очках переводила с девицы, растерянной, красной, на странного парня, который совал ей в окошечко деньги.
– Я очень прошу вас, ведь мы опоздаем!
Вся тревога, что она вдруг не согласится, или не окажется билета в кассе, или еще что-то, сплелась с неистовым желанием подчинить ее себе, увезти отсюда, добиться ее, но не так, как он дома привык добиваться жены, – механически, поскольку нельзя жить иначе, без этого, – а так, как все это случилось с Джин-Хо, когда он ее оторвал от земли, и поднял ее, и унес на руках, и долго в палатке потом успокаивал, мешая английский с корейским и русским, целуя ее, гладя мокрые плечи… Он все это помнил.
– Возьмите билет, – сказал он. – Это ваш. Не бойтесь. Мы в разных купе. У них там, наверное, есть ресторан. Пойдем поедим. Если вы захотите. А днем мы походим по городу. Вместе. Я не был там шестнадцать лет. Не важно. И вечером вместе уедем в Москву. Не бойтесь, пожалуйста. Я вас прошу.
Она наклонила голову и исподлобья взглянула на него. Он чувствовал, что она изо всех сил пытается понять, что у него внутри, и верит ему. Они смотрели прямо в глаза друг другу, и эта секунда, соединившая расширенные от страха зрачки, вместила в себя всю их жизнь.
– Откуда вы только взялись? – прошептала она.
Он осторожно приблизил свое лицо к ее лицу, как будто хотел поцеловать, но не поцеловал, а пробормотал, теряя рассудок от того, как пахнут дождем ее волосы:
– Пойдемте, а то опоздаем.
Протискиваясь по узкому коридорчику, они молчали, не перекидывались даже короткими репликами.
– Седьмое. – Фишбейн протянул ей билет. – А я совсем близко. В девятом.
В купе был красный бархатный диванчик, маленький столик, накрытый белой салфеткой, отделял этот диванчик от узкой постели, хрустевшей бельем. В углу подушки было вышито «КС», и те же красиво изогнутые буквы украшали бархатную занавеску, светло-бежевую, с красной отделкой.
– «КС»? – машинально удивился Фишбейн. – Что это: «КС»?
Потом догадался, что «КС» означает «Красная стрела», и тут же забыл об этом. Мысли его прыгали. Он не знал даже ее имени, но она была рядом, и поезд уже мягко тронулся. Постепенно набирая скорость, он их увозил в этот город, где были могилы отца, мамы, брата, где сам он когда-то родился. Фишбейн опустил занавеску, и в этой игрушечной комнате, вздрагивающей от быстрого движения, наступила почти темнота.
Проводница приоткрыла дверь:
– Чайку? Есть конфеты, печенье. А что в темноте-то?
– Спасибо, не надо, – невпопад ответил он, чувствуя, что сердце начинает колотиться все сильнее и сильнее, и скоро, наверное, ребра сломает, прорвет ему кожу.
Опять появились глаза Эвелин, но он погасил их, задул, как свечу. Нужно было решиться, пригладить растрепанные волосы, постучаться к ней, позвать в ресторан ужинать. Нельзя так сидеть и глядеть в темноту. Он вышел в коридор, и тут же на крышу летящего поезда обрушился ливень, посыпались молнии. Вернулась гроза. Он постучался и, не дожидаясь, пока ему ответят, открыл дверь купе и вошел. Она сидела на красном диванчике, очень бледная, но спокойная, и тихо смотрела на него своими темными уставшими глазами. Кровь отлила от его лица, он осторожно опустился рядом с нею, почувствовал, как похолодела вся кожа на голове…
В середине ночи поезд, лязгая колесами, остановился. Послышались какие-то голоса, заскользили зеленовато-красные огни по потолку. Фишбейн проснулся.
– Ты спишь? – прошептала она.
Он не ответил и порывисто прижал ее к себе.
– А правда: мы будто бы умерли вместе? Откуда ты взялся? – спросила она.
Теперь нужно было вернуться на землю, сказать все как есть. Он громко сглотнул.
– Меня зовут Гришей. Григорием. В Нью-Йорке я – Герберт.
Она отодвинулась. Глаза распахнулись, как двери в метро.
– В Нью-Йорке? При чем здесь Нью-Йорк?
– Я не успел ничего объяснить, – быстро и испуганно заговорил он. – Я приехал на фестиваль с джазовой группой. Я их поддерживаю деньгами, и мы приехали вместе. Не знаю, как меня вообще впустили в Россию. Я был уверен, что меня не впустят.
– Но кто ты?
Поезд резко тронулся, и оба слегка покачнулись.
– Я русский, – сказал он. – Вернее, еврей, но бабушка русская. В сорок первом меня угнали из Царского. Никого из моих уже не было в живых. Ни деда, ни бабушки. Мама с отцом умерли еще до войны. Мама – при рождении брата, отец был тюремным врачом, заразился чахоткой. Из Германии я попал в Америку, в Нью-Йорк. Работал кем мог. А потом был в Корее. Я там воевал.
И он замолчал. Она тихо заплакала.
– Прости, я был должен сказать это раньше, но я не успел. Правда, я не успел!
Она вытерла слезы ребром ладони и отрицательно замотала головой:
– Не важно! Какая мне разница, кто ты!
У него пересохло горло, дышать стало трудно. Он встал, выгнулся своим большим телом над столиком, белеющим в темноте, рванул вниз окно. Свежесть теплого, насквозь пропитанного недавним дождем рассвета проникла в купе, и тут же Фишбейн увидел высоко в небе старое человеческое лицо луны, которая с жалостью смотрела на него.
– Не сердись, – не отрывая взгляда от луны, сказал Фишбейн. – Я не хотел тебя обманывать. И сейчас я не могу тебе объяснить всего, что чувствую. Я этого не ожидал, никогда. В Нью-Йорке жена, есть ребенок. И завтра последний мой день здесь, в Москве. Тебя как зовут?
– Меня зовут Ева. Вернее, Евгения. Еще можно Женей, но я не привыкла.
Тонкие ее руки обхватили его сзади, и горячее мокрое лицо вжалось в его шею.
– Я не понимаю, – сказала она. – Почему ты меня все же не отпустил? Все это нелепо! И больно! Так больно. Ты этого не понимаешь?
Фишбейн обернулся. Тела их срослись. Дыхание вновь стало общим.
– Я был на войне, – прошептал он. – Я думал, что я все прошел. Джин-Хо, моя девушка, там и погибла. В России я всех потерял еще мальчиком. Я помню: всегда было больно.
Она подняла пылающее лицо, и ее длинные ресницы задрожали на его подбородке. Тогда он нашел губами ее мокрые и соленые губы, прижался к ним и долго не мог оторваться. На них дуло ветром, в открытом окне летела листва, гасли белые звезды. Луна подмигнула Фишбейну. Глаза, опухшие, лунные, жалко слезились.
Они опять легли, и он осторожно вошел в ее тело и начал ласкать его жадно и нежно, почувствовав, как это сильное тело как будто всю жизнь ждало только его, раскрылось навстречу ему, задрожало.
7
…День, проведенный с нею в этом городе, Фишбейн запомнил так, как люди запоминают сны: с подробностями сновидения, в котором теряется логика, но обретают значение какие-то пестрые, быстрые мелочи, такие как свет на воде, вкус воды, которую он зачерпнул полной горстью, и лапа огромного льва, горячая, словно живая.
Оставив Евин чемодан в камере хранения, они вышли из здания Московского вокзала, и сразу же начался город. Тот самый, какой он старался забыть и вырвать из памяти с мясом, с костями. Он думал, что рана его заросла и кровь в ней свернулась, но он ошибался. Сейчас, когда город лежал под ногами, он чувствовал, как что-то жжет изнутри, и стоило только потрогать ладонью ступени, идущие прямо к воде, и лапу нагретого льва на Дворцовой, как рана открылась опять и заныла.
Они кружили по улицам. Солнце заливало их с высоты так ярко, что город стал праздничным, светлым и теплым, совсем не угрюмым, каким рисовался ему эти годы, и даже Нева, играющая мускулистой волной, была не такой, какой он ее помнил. В Летнем саду они сели на лавочку, и Ева, положив голову на его плечо, заснула так крепко, что он удивленно замолк на полуслове. Она спала, отдыхало ее лицо, самое удивительное из всех лиц, с коричневатыми тенями усталости под глазами и густыми, загнутыми, как у куклы, ресницами. Тогда он попытался сосредоточиться на том, что с ним произошло, представить, куда заплыла его жизнь, каким очень сильным и быстрым течением ее отнесло далеко от всего, что было в ней прежде, казалось семьей, любовью и домом, а может, и крепостью. Она улыбнулась во сне, потом вздрогнула. И он ощутил вдруг всем телом, что, кроме вот этой ее головы на своем слегка онемевшем плече, и не нужно совсем ничего. Как же это случилось? Они ведь почти и не знают друг друга. Он оторвал от нее взгляд и, продолжая испытывать острую радость от того, что она так близко и вся принадлежит ему, перевел глаза на стоящую слева от лавочки невозмутимую мраморную богиню.
«Я вечно боялся всего: смерти, жизни, – подумал он с горечью. – Боялся, что Эвелин будет страдать, что я ничего не могу, не умею. И только коньяк помогал мне от страха. А с ней я боюсь одного – потерять. Ее потерять. Вот и все. Это просто. Как будто в ней вся моя жизнь. Так было тогда, когда мы отступали. Я знал тогда: если нам всем повезет, то мы все спасемся. Но я хотел жить только вместе с Джин-Хо. Я помню, когда я увидел ее в кустарнике, мертвой, я сразу подумал, что жизнь мне уже ни к чему. И сейчас я чувствую так же, но только сильнее. Намного сильнее. Намного».
Он взял ее руку и поцеловал, едва прикоснувшись губами. «Я с ней не расстанусь».
Она снова вздрогнула, но не проснулась.
Фишбейн отчетливо представил себе особняк на Хаустон-стрит. Он возвращается домой, открывает дверь и видит знакомую лестницу, по которой к нему сбегает Эвелин в своем легком платьице, в туфельках, в бусах, которые словно вросли в ее кожу.
– Ты не написал мне, когда самолет! Мы ждали тебя только к вечеру!
Он сразу же скажет всю правду. Не нужно ее обнимать, притворяться. Не нужно казаться веселым и бодрым. Поставить на пол чемодан и сказать:
– Я перед тобой виноват.
– Тогда уходи, – потемнеет она.
– А Джонни?
– И Джонни ты больше не нужен.
Белая мраморная Немезида, придерживающая маленькой ладонью складку свисающей одежды под обнаженной упругой девичьей грудью, не обращала ни малейшего внимания на слева сидящую парочку: крепко уснувшую женщину и ее спутника, молодого человека с кудрявой головой и возбужденными зрачками, что-то еле слышно бормочущего себе под нос. Она равнодушно смотрела на птиц, на желтые блики палящего солнца и воображала себя далеко: в каких-нибудь кущах, а может быть, рощах, где нимфы, спускаясь поутру к ручью, ждут, что заиграет свирель и огромный, еще до конца не проснувшийся пан, с колючками в мощных своих волосах, обнимет их сильной рукой, сплошь заросшей оранжевым пухом…
– Ты знаешь? – И Ева открыла глаза. – Спасибо за то, что хоть был этот день. А дальше не важно.
– Что значит «не важно»?
– Какой ты наивный! – Она усмехнулась. – Я в СССР, ты в Америке, Гриша.
Глаза ее наполнились слезами, которые стояли, не проливаясь, отчего глаза стали почти черными, непроницаемыми, и казалось, что верхняя половина ее лица темнее нижней.
– Раз мы уже встретились, значит – судьба, – сказал он упрямо. – Я верю в судьбу.
– Мне кажется, я тебя знаю всю жизнь, – вздохнула она. – Но при чем здесь судьба? Судьба ведь и в том, что ты так далеко.
– Пойдем, – сказал он и вскочил, увлекая ее за собой. – Пойдем пообедаем, что мы сидим!
Ева взяла его под руку. Они пересекли Исаакиевскую площадь и подошли к величественному зданию «Астории». Из дверей появился швейцар и хмуро посмотрел на них:
– Товарищи, тут интурист, иностранцы…
Она горячо покраснела. Фишбейн, скрипнув зубами, достал из внутреннего кармана пиджака американский паспорт и сунул его в лицо швейцару.
– Тогда извиняюсь. – Швейцар подобрался. – Обедать? Пожалуйста. Очень свободно. По летнему времени люди желают на воздухе…
Официант с безразлично-учтивым лицом усадил их за столик. Небо за окном приняло темно-лазурный оттенок, и Фишбейну вдруг показалось, что такого оттенка у неба не бывает нигде, – только здесь, в Ленинграде, – и только здесь, в Ленинграде, он видел его в раннем детстве, поэтому так горячо и запомнил. Ева напряженно оглядывалась по сторонам и нервным движением мяла салфетку.
– Что ты? – спросил он. – Тебе здесь не нравится?
Она улыбнулась испуганно:
– Мне нравится. Но здесь одни иностранцы, а я…
– Но ты же со мной.
– Все равно неприятно…
Она покраснела до слез. Был полдень, и посетителей в ресторане набралось человек десять-двенадцать, не больше. Через два столика от них сидели французы, скорее всего, семья: маленький, со щеточкой блестящих черных волос под нижней губой, муж, полная, с красивыми каре-синими глазами, жена и двое детей, золотисто-кудрявых. У окна в полном одиночестве курил сигару с неприятным, брезгливым выражением лица старик, на котором было столько золотых колец, брелоков и цепочек, словно он только что ограбил ювелирный магазин.
– Никому нет дела до нас, – сказал Фишбейн и, перегнувшись через стол, чмокнул ее в щеку. – Смотри, как здесь тихо, спокойно.
Официант положил перед ними две блестящие, красиво переплетенные книги.
– Дневное меню, – сказал он, нежно щурясь. – Вино вот, отдельно, на этом вот вкладыше.
– Ты что будешь пить? – спросил Фишбейн.
– Я? – Она растерялась. – А пить обязательно?
– Ну что за обед без вина?
Он чувствовал, что звучит неестественно и вообще ведет себя пошло, развязно, почти покровительствует ей. Ева осторожно просунула руку в рукав его легкой рубашки, как будто бы все понимает и хочет его успокоить. Он перехватил ее пальцы и, пользуясь тем, что официант отошел и не видит, поднес их к глазам. Колец на них не было, светлый браслет, серебряный, узкий, с латинскими буквами. А ногти без лака, короткие, детские. Рука была тонкой и очень горячей. Она не была частью сна или бреда, но принадлежала живой, сильной женщине, сидящей сейчас рядом с ним, о которой он знал только то, что смертельно боится ее потерять.
– С ума я, наверное, сошел, – сказал он.
Официант деликатно покашлял над его затылком.
– Коньяк принесите, пожалуйста. – Фишбейн перешел на английский. – And, please, a bottle of red wine.
– Which one, sir?
– Which one is best?
Официант принес бутылку коньяка и две бутылки красного. Ева со страхом посмотрела на него:
– Теперь ты напьешься. Что я буду делать?
Он не мог привыкнуть к ее голосу. Голос был глубоким, сильным и нежным, весь в бархатных влажных прожилках.
– Да я не пьянею, – заметил Фишбейн. – Не бойся. Язык зато, может, развяжется. А то мы с тобой ведь не поговорим.
– Зачем нам с тобой разговоры? – спросила она очень тихо. – Пусть так и останется. Пусть будет как в сказке: приехал царевич на «Красной стреле»…
Фишбейн перебил ее:
– Мне бабушка рассказывала, как она увидела на улице моего деда, в Швейцарии где-то, он шел и на ходу читал книжку, студент был, а она возвращалась к себе в пансион, вся в кульках и покупках. Они столкнулись, и дед ее почти не заметил, только извинился на скверном французском, а сам пошел дальше. Тогда она развернулась и пошла за ним. С кульками, с коробками. Просто пошла. Он наконец заметил ее и удивился. На следующий день она к нему и переехала. Приличная девушка, очень застенчивая…
– У вас, значит, это в роду?
– Да, значит, в роду.
Они засмеялись.
Он быстро налил себе коньяку и выпил залпом. Прошло ощущение нереальности, голова прояснилась. Официант принес еду, ловко расставил на белой скатерти: хрустальную вазу с черной икрой, блюдо с холодными мясными закусками, малосольную скумбрию с пряностями, блины двух сортов: гречневые, темные, и золотисто-розовые, пшеничные.
– Ты будешь коньяк?
– Нет, нет! Я не пью, не люблю. Мне просто винца. И на донышке, ладно?
Фишбейна растрогало слово «винца». Забытое слово, немного чужое.
– Чему ты опять улыбаешься, Гриша? – спросила она.
– Ну, вот ты сказала «винца», и мне это детство напомнило. Не помню, кто так говорил, дед, наверное.
Она опустила глаза:
– Мои дед с бабулей погибли в блокаду. Бабуля была костюмером в театре… А дед пианистом был в оперной студии. Остались здесь и никуда не поехали.
– А ты где была?
– В Москве была, с мамой. Она вышла замуж в Москве.
– А где твой отец?
Она помолчала.
– Не знаю, где он. Они разошлись, мне был год. И мама уехала сразу в Москву. Я знаю, что он очень скоро женился, и я его больше не видела. Но маму потом вызывали… – Она словно вдруг подавилась словами. – И спрашивали про отца. Он, кажется, был в этой армии… Власова…
Он быстро кивнул:
– Я знал многих власовцев. Близко. В Германии.
– Наверное, нас бы тогда посадили. Ну, маму мою. А меня – в детский дом. Спасло только то, что они развелись и я росла с отчимом. Художником, очень известным, богатым. Его даже в Кремль приглашали. И маму с ним вместе. Он много меня рисовал. Я сидела часами, позировала и скучала. Но слушалась. Они с мамой жили неплохо, но как-то… Как будто бы каждый был сам по себе.
– А где же вы были во время войны?
– В Москве. У него была бронь. Он начал вдруг странно ко мне относиться… Все детство почти меня не замечал, а тут вдруг заметил. По-прежнему заставлял меня позировать, но теперь он требовал, чтобы я позировала почти голой. Каким-нибудь шарфом прикроет слегка и пишет, и пишет. Сначала я не поняла ничего. Потом догадалась, и мне стало тошно. Но маме я все же сказала. У нас с ней был страшный скандал. Мама кричала, что у меня больное воображение, что я хочу оклеветать и опозорить человека, который заменил мне отца. Но она и сама заметила, как он на меня смотрит. Ей пришла в голову мысль переселить меня в Ленинград к теткам, сестрам отца, потому что сказать отчиму, что она обо всем знает, мама ни за что бы не решилась. Однажды я пришла домой утром, отпустили из школы, потому что у меня поднялась температура. Это было в конце зимы. Мама шлялась по магазинам, в деньгах он ее не стеснял, а он был в своей мастерской. Его мастерская под нашей квартирой, мы жили на пятом. Я сразу разделась, легла и закуталась. Меня колотило. И тут он вошел. Он был очень грузным, но двигался быстро. Дышал, правда, хрипло и громко, астматик. «Ты что? Заболела?» – спросил он. «Наверное», – ответила я. «Я тебя полечу», – сказал он и сел на кровать. Я не открывала глаза. Он начал меня гладить под одеялом. Сначала ступни, потом пальцы. Ты знаешь, мне даже сейчас вспоминать…
– Не надо! И не вспоминай.
– Нет, я доскажу. – И блеснула глазами. – Ты первый, кому я решилась вообще… Я просто молчала об этом всю жизнь. Он гладил меня, а потом опустил лицо мне на грудь и начал покусывать сквозь одеяло. Я заплакала и сказала: «Петр Васильевич, вам самому будет стыдно». Но он уже ничего не соображал. Он сорвал с меня одеяло, схватил меня, начал везде целовать. Потом сам разделся, остался в рубашке, запутался в пуговицах, не успел. А я… Я, ты знаешь, не помню. Кричала. А может быть, и не кричала, не знаю. Тут хлопнула дверь. Значит, кто-то пришел. Тогда он меня отпустил. Он был уже голым, рубашка вся в краске… И тут вошла мама. Он бросился на подоконник и выпрыгнул. Прошиб телом зимнюю раму. Приехала «скорая» и увезла. Он умер в больнице на следующий день.
Она замолчала. Глаза стали дикими, как будто бы все это снова увидела.
– Были похороны. Очень пышные. В причине смерти не указали, что это самоубийство, написали, что несчастный случай. Я не пошла на похороны, хотя мама кричала на меня. Она кричала, что его уже нет, а нам с ней еще жить и жить. «Что люди подумают?» Люди! Ты слышишь? Но я не пошла, не могла. Сказали, что гроб был завален цветами. С мамой стало очень трудно. Она избегала меня, я ее. Тогда мне больше всего хотелось умереть. Я часами ходила по Москве и искала смерти. Однажды стояла на Крымском мосту, была ночь с дождем, сильным ветром и снегом. Прохожих – почти никого. Я знала, что если сейчас взять и прыгнуть, как он тогда прыгнул, то все сразу кончится. Внизу был уже ледоход. Эти льдины… Они скрежетали, скрипели, стонали… Как будто живые. Боролись друг с другом. Я вся наклонилась вперед. Это помню. Потом убежала. Бежала и плакала. Закончила школу и сразу уехала. Сюда, в Ленинград, к этим теткам. И тут началось! Ко мне подходили мужчины, хотели со мной познакомиться. Ну, вот так, как ты. – Она усмехнулась слегка. – А я холодела. Я вся нарывала. Соседка – ее уже нет – мне сказала, что надо поехать в деревню, к старухе, она снимет «сглаз».
– А что это «сглаз»?
– Это значит, что кто-то хотел, чтобы я умерла. А может быть, просто слегла, заболела.
– И ты что? Поехала?
– Да, я поехала. Ведь все замечали, что я не в порядке. И тетки, и все. Это было ужасно! Старуха действительно мне помогла. Сначала она что-то долго шептала, потом расчесала мне волосы гребнем. Потом повела меня ночью на озеро, вода была жутко холодной, и трижды меня облила из ведра. С головой. И мне стало легче.
– А что потом было?
– Потом через год, к удивлению теток, меня взяли в театральный. И я вышла замуж.
– Как замуж?
– Так, замуж. Известный артист. Почти как у мамы: «великий художник». Влюбилась ужасно, но он алкоголик. И жить с ним нельзя. Только если он трезвый, но он всегда пьяный, когда не на сцене. Ревнует меня. Иногда даже бьет. Не сильно, конечно, но может ударить. Все время скандалы, потом извиняется. Сначала я думала, что потерплю, что он сможет бросить, раз он меня любит. Но здесь никакая любовь не поможет. Он мне говорит, что он пьет от тоски. И я ему верила, переживала. Потом перестала. Измучилась с ним. Да и разлюбила, совсем разлюбила.
Он вспомнил, как сам он сидит в «Белой Лошади» и пьет, пока что-то внутри не отпустит.
– Все время хотела сбежать. А куда? Во вторник они отыграли премьеру, пошли в ресторан. Муж напился, конечно. Сначала острил, балагурил, потом… Ну, так, как обычно. – Она вдруг вся сжалась. – Зачем я тебе это все рассказала? О Господи! Стыдно! Поесть не дала.
– Тогда давай выпьем, – сказал он негромко. Налил себе полный бокал коньяку и быстро его опрокинул, не сморщился. – Да ты не пугайся! Я пью как извозчик. Но редко. И, кстати, совсем не пьянею. А здесь в моем детстве водились извозчики. На Невском их было полно. Ты не знала? Не бойся, я не опьянею. В Корее мы пили один чистый спирт. Еще нам давали там амфетамин. Ну, это наркотик такой, только слабый. Считается, что помогает в бою.
Она посмотрела с тоской и испугом. А он ее просто любил. Очень сильно.
– Так ты убежала?
– Я? Да. Убежала. Выскочила из ресторана, заехала домой, взяла вещи и сразу на вокзал. Даже не переоделась. У меня сейчас каникулы. Последний курс.
– Со мной почему ты поехала, Ева?
– А вдруг ты мне очень понравился, Гриша? Откуда я знала, что ты из Америки?
Ему хотелось перегнуться через стол, сжать ее в объятиях, исцеловать это лицо с блестящими глазами, полоски ее длинных бровей, похожие на обрезки какого-то драгоценного меха, впалые щеки, ее ненакрашенный женственный рот. Отчаяние от того, что она замужем за актеришкой и живет в России, а ему послезавтра улетать в Нью-Йорк к Эвелин и ничего нельзя изменить, здесь не Корея, она не пойдет за ним следом, как шла по мокрым полям, по жемчужным разводам растерзанная потом диким тигром Джин-Хо.
Фишбейн сжал виски. Им оставался вечер в Ленинграде, ночь в поезде до Москвы и, может быть, утро в вокзальном буфете. Что будет потом? Голубые глаза, – прозрачнее моря, со льдом в глубине, – жемчужные бусы и голос, которым жена говорит ему: «Герберт! Я не понимаю тебя».
– Гриша, – прошептала Ева. – Не оглядывайся, пожалуйста. Мне кажется, что вон тот человек за нами следит.
– Какой человек? – встрепенулся он сразу.
– Только не оглядывайся. Я заметила. Я увидела, как нас сфотографировали. Мне подружка с курса сказала однажды, что в «Астории» следят за русскими девушками, которые приходят сюда с иностранцами. Их фотографируют и вызывают.
Фишбейн повернулся на стуле всем телом. У окна стоял невысокий коренастый блондин и фотографировал вид на Исаакиевский собор. На Фишбейна и Еву он не обращал никакого внимания.
– Давай лучше уйдем отсюда, – попросила она.
– Подожди, – резко сказал он. – Я не позволю, чтобы тебя фотографировали!
Ева усмехнулась грустно и покорно, словно он был ребенком, с которым лучше не спорить. Фишбейн, не сводя глаз с блондина, налил себе еще коньяку. Официант принес жареную телятину и Петровский салат с шампиньонами.
– Десерт будем заказывать? – спросил он.
– Будем, – коротко отозвался Фишбейн. – Попозже.
Блондин вразвалочку отошел от окна и вернулся за свой столик, на который другой официант, очень худенький и женственный, с длинной шеей, поставил белую, словно бы кружевную, супницу и графин с водкой. Блондин неторопливо уселся, заправил салфетку за ворот. Официант, изогнувшись, как лебедь, и отставив по-балетному левую ногу, осторожно зачерпнул половником ярко-красного борща из супницы. Блондин с недоумением ответил на пристальный взгляд Фишбейна и принялся неторопливо есть.
– Тебе показалось. Он даже не смотрит на нас, ест свой борщ.
– Нет, не показалось. Пойдем лучше, Гриша.
Фишбейн почувствовал, что коньяк уже сделал свое дело и язык его приобретает ту легкость, когда все слова словно пляшут вприсядку.
– Вернулся на Родину, да? Погулять? – Он перегнулся через стол, схватил ее руки, прижал их к глазам. – К тебе я приехал! Тебя я искал! И я без тебя никуда не уеду! Мне очень всегда не везло. Постоянно! И Эвелин не виновата ни в чем. Она на одном корабле приплыла, а я на другом. С тобой все иначе. С тобой мне легко. Я там разведусь, а ты здесь. Приеду, и женимся. Ты мне не веришь?
– Я верю, но ведь не получится, Гриша.
– Откуда ты знаешь?
– Меня затаскают. Потом станут гнать отовсюду, и все. Таких много случаев, я про них слышала.
Фишбейн начал стаскивать с пальца обручальное кольцо. Кольцо въелось в кожу. На коже осталась белесая вмятина.
– Не надо, – вздохнула она. – Не дури!
Он вдруг заметил, как доевший свой борщ коренастый блондин сфотографировал их. Ничуть не прикрыто, спокойно и нагло. Он встал и пошел к нему, сжав кулаки. Ева повисла на его руке.
– Прошу тебя, Гриша!
Она чуть не плакала. Женственный официант, со своей по-балетному отставленной левой ногой, расставлял на столике коренастого блондина блюда с закусками. Фишбейн расплатился, и, не заказав десерта, они вышли из «Астории». Небо над ними было резко пересечено одним только огромным мрачным облаком, из-под которого огненным веером расходились солнечные лучи. Вокруг шли веселые, громкие люди. Ему вдруг до боли в груди захотелось понять: для чего это все? Зачем он стоит здесь, сжимая плечо единственной женщины, а это небо кричит ему что-то своим страшным облаком?
Ночью, в поезде, – после любви, теперь уже судорожной, оборвавшейся криком в секунду, которая ближе всего была к смерти, настолько блаженной, что и остановка дыхания казалась еще одной каплей блаженства, – они до утра пролежали обнявшись и не говорили не слова. Они крепко спали, а за окном «Красной стрелы», уносящей их обратно в Москву, разлука косилась, как ведьма в тяжелом свалявшемся черном платке, – да, косилась, – и вросшие в землю, ослепшие избы со скрипом колодцев, все в запахе слабых, пронзительно-белых невинных цветов, застлавших собою высокие насыпи, пытались как будто сказать, эти избы, что больно, ох больно, когда тебя время сомнет, не жалея, и не различит оно, где человек, где дерево. Все пылью окажется, прахом и пылью.
Они спали крепко, вжимаясь друг в друга и переплетаясь руками, ногами, как будто боялись сквозь сон, что и с ними случится все то, что со всеми случается.
– К Москве подъезжаем! – пронзительным, как свисток, голосом кричала проводница, проходя вдоль купе и легонько постукивая костяшками левой руки в каждую дверцу. – Просыпаемся, товарищи! К Москве подъезжаем!
В узком коридоре, застеленном красной нарядной ковровой дорожкой, сразу запахло туалетным мылом, водой, крепким чаем, заплакал ребенок и кто-то сказал сытым басом:
– Однако же жарко.
Фишбейн разлепил глаза. Она лежала рядом, по-прежнему вплетенная в него своим телом, вдавленная в его тело своим, и не собиралась ни прихорашиваться, как это сделала бы на ее месте другая женщина, ни отрываться от него. Она смотрела на него грустно и отчаянно, как будто прощаясь, но во взгляде ее было и восхищение, и что-то бесконечно трогательное, отдающее ему всю себя, что-то абсолютно честное и доверчивое, что было когда-то во взглядах Джин-Хо. Он потянулся губами к ее губам, но она слегка отстранилась и прошептала: