Имя женщины – Ева Муравьева Ирина
– Все, хватит, – сказал он себе. – Сейчас буду спать.
Раздался звонок, дежурная сказала:
– Простите, что поздно. Вас тут к телефону. Мне соединить?
Ноги стали ватными.
– Да. Соедините.
– Гриша, – сказала та, которая заставляла его лгать и предавать. – Я у мамы, звоню из автомата. Как ты долетел?
Он понимал, что их разговор прослушивается.
– Нормально, – сказал он. – Хотелось бы встретиться. Я мог бы такси взять сейчас, приехать к тебе.
– И мама, и домработница спят. В квартиру нельзя.
– Ты можешь спуститься во двор?
– Я из автомата звоню, – повторила она. – Тебе сколько ехать? Минут двадцать пять?
– Да, вроде того, – сказал он.
– Скорее, пожалуйста! Слышишь? Скорее!
Он взглянул на себя в зеркало: бледен как смерть, глаза провалились. Надел чистую рубашку, обмотался шарфом. Выскочил на уже пустую улицу Горького. Ни одного такси. Пошел снег, тротуары тотчас же забелило, весь город стал сизо-просторен и свеж. Из переулка выскочила машина с зеленым горящим глазком. Он поднял руку.
– Я в парк, – сказал ему хрипло усатый водитель. – Куда вам?
– Мне на Беговую, – сказал он. – Скорее!
Водитель покосился на его шарф и плащ.
– Тогда по двойному тарифу.
Вот и знакомый двор, только он весь в снегу. Она сидела на промороженных качелях и вскочила, когда увидела, как остановилась машина. Он попал обеими ногами в сугроб, зачерпнул колкого холода, побежал к ней навстречу. Они обхватили друг друга, и время, скользящее тенью сквозь белое дерево, застыло над их головами. Потом стало крыльями падшего ангела, мохнатого, словно собака. Прикинувшись снегом, растерянный ангел укрыл их от взглядов каких-то подростков, куривших под аркой, старухи с болонкой, кого-то еще, кто прошел совсем близко, но их не заметил сквозь снежные крылья.
2
Утром, после завтрака, за великим певцом Полом Робсоном, приехавшим вместе с другими американскими чернокожими музыкантами на гастроли в Союз Советских Социалистических Республик, приехал автобус. На улице мело, фонари раскачивались от снежного ветра. Фишбейн, ведущий музыкальной программы и друг Пола Робсона, сидел на заднем сиденье вместе с девушкой в ярко-васильковом пальто с меховым воротником-стоечкой.
Им некуда было деваться. Вчера они до рассвета простояли, обнявшись, во дворе дома на Беговой. Кафе и рестораны были закрыты, кинотеатры тоже. Ева сказала, что можно поехать на вокзал, там тепло, но они не смогли поймать такси. В подъезде, где тоже было тепло, сидела консьержка. Под снегом они обнимали друг друга, и он грел во рту ее пальцы. Ева размотала его шарф, чтобы добраться до кожи, и он этим шарфом связал их обоих.
– Поедем ко мне! – повторял он все время.
– Меня же не пустят!
Он уже знал все, или почти все. Из театрального ее отчислили сразу же, на работу никуда не брали. В конце концов она устроилась в детский отдел маленькой районной библиотеки, душное, полуподвальное помещение на Васильевском острове. Хотела развестись, но муж не дал развода, и они продолжали жить в той же коммунальной квартире: она – в маленькой проходной комнате, он – в комнате побольше, где раньше была их спальня. Фишбейн вслушивался в ее отрывистые слова и чувствовал себя так, как чувствуют люди, только что вставшие после очень тяжелой болезни: с одной стороны, его переполняла дикая радость от того, что он возвращается к жизни, с другой стороны, страх, что смерть никуда не ушла и жизнь только манит напрасно, душил изнутри эту радость. Он целовал ее губы, гладил волосы под круглой меховой шапочкой, и тело его ломило от желания, руки узнавали ее ресницы, веки, скулы, ноздри втягивали в себя ее запах, и тут же отчаяние, что это нельзя удержать, что он не поможет ей и не спасет, становилось таким сильным, что он еле сдерживал жадные, злые, себе самому непривычные слезы.
Они не могли расстаться до половины шестого. Начало светать, и обмотанная платками дворничиха с лопатой и железным ломом вышла колоть лед и убирать снег.
Лицо Евы, освещенное этим снегом, только что утихшим, тускло вспыхивающим под низким, слегка кое-где еле розовым небом, ее глаза, не отрывающиеся от его глаз, вдруг показались Фишбейну не просто лицом и не просто глазами, а чем-то, что выше всего, что он может понять, как будто ему приоткрыли завесу, которая очень тонка только в детстве, когда душа дремлет в своем теплом коконе, и робкими крыльями, как насекомое, касается грубой поверхности жизни.
– Гриша, – сказала она, – мне пора идти. Мама проснется и поднимет тревогу. Она ведь сумасшедшая. Милицию вызовет.
– Иди. Жду тебя у гостиницы в десять.
План его был таким: в десять должен подъехать автобус, чтобы отвезти их на елку в Кремль. Он вместе с Евой, пользуясь суматохой, залезет туда, и поедут все вместе. Вернутся оттуда на этом автобусе и сразу же – в лифт, к нему в номер. План этот был наивным, но ничего другого не оставалось, и одна мысль, что им придется прятаться в кинотеатре, целоваться на заднем ряду, не имея возможности даже потрогать друг друга по-настоящему, приводила Фишбейна в бешенство. Он не посвящал Еву в свой план, боясь, что она будет возражать или предложит что-то другое, но она и не спрашивала ни о чем и когда он сказал: «В десять, у гостиницы», покорно наклонила голову.
Они устроились на заднем сиденье, заслоненные контрабасом. Пол Робсон, громадного роста преданный друг всего Советского Союза, сидел впереди и, хохоча, слушал то, что говорил ему еще один белобрысый, в точно такой же мерлушковой шапке, молодой человек, который заступил сегодня вместо вчерашнего и теперь сопровождал их на выступление. Ехать от «Метрополя» до Кремля было несколько минут, но, пользуясь тем, что елка начиналась только в половине двенадцатого, их прокатили по центру великолепной столицы, давая возможность освежить в памяти летние впечатления, а заодно и полюбоваться сверкающей зимней красой.
– Давайте, – сказал белобрысый по-русски, – устроим ребятам сюрприз и выучим нашу народную песню. Вот Поль мне поможет.
Он живо достал из кармана листочек, поправил очки и запел чистым голосом:
- – Здравствуй, гостья-зима! Просим милости к нам!
- Песни севера петь по горам, по лесам!
- Нам не стать-привыкать, пусть мороз твой трещит!
- Наша русская кровь на морозе горит!
– Хорошая песня! – воскликнул Пол Робсон. – И как в ней начало?
– Да очень легко! – сказал белобрысый. – За мной повторяй, Поль, и быстро разучишь: «Здравствуй, гостья-зима! Просим милости к нам!»
Пол Робсон откашлялся и затянул с тем диким весельем и детским восторгом, с которым в церквях чернокожие люди поют в воскресенье псалмы и другие родные и близкие сердцу молитвы: «Здраствай госта-зэма! Проса мылоу с нам!»
Тут он не выдержал, вскочил с места и захлопал в ладоши.
«Песни севера петь по горам, по лесам!» – подхватил белобрысый и тоже вскочил.
За ними вскочил весь автобус.
«Нам не стать-привыкать, пусть мороз твой трещит!» – заливался комсомолец в мерлушковой шапке.
«Наша русскаа кроф на марасэ гарыт!» – врывался мощный бас Пола Робсона.
Так, танцуя, веселясь и громко хлопая в ладоши, въехали на территорию Кремля. Стоящий на воротах патруль отдал честь, не выразив на своих замерзших солдатских лицах ни тени удивления, словно бы каждый день в Кремль въезжают автобусы, полные поющих и скачущих африканцев.
– Сейчас будет еще один сюрприз! – восторженно сказал молодой человек, чистым носовым платком смахивая с воротника чью-то слюну. – Катание на северных наших оленях!
Северные олени с величественными рогами, украшенными разноцветными шелковыми лентами, как головы украинских девушек, стояли смирно, впряженные в нарты, и тихо раздували свои лиловые морщинистые ноздри от нетерпения. Уселись на первые нарты: Пол Робсон и Бэтти Волстоун, а на облучке – молодой человек, на вторые нарты – контрабасист, кларнетист и валторнист, а на третьи – Герберт Фишбейн, девушка в васильковом пальто с воротником-стоечкой и толстый трубач дядя Том из Кентукки. И – ух! – понеслись по пушистому снегу олени с далекого Русского Севера! Куда птице-тройке до этих оленей! Густой пар валил из ноздрей их, а ленты сверкали на фоне кремлевской стены, и даже солдатам с примерзшими ружьями хотелось пуститься вприсядку, но долг, но верность их Матери-Родине, грудью вскормившей их, их же вспоившей и давшей им все, что одна только Мать дает человеку, – долг не позволял суровым солдатам пуститься вприсядку.
Вдоволь накатавшись, веселые и румяные, что было заметно сквозь смуглую кожу, джазисты и все остальные, кто был там, пошли сразу в Кремль. Непривычные к такой роскоши, сперва оробели они, а толстый трубач дядя Том из Кентукки – так тот даже было слегка и попятился, но Пол, много раз побывавший в Кремле, сказал ему:
– Tom! It’s OK! Don’t worry![15]
Они вошли в Георгиевский зал, где волшебное дерево возвышалось до самого потолка: серебристое, золотистое, сверкающее, полыхающее огнями, дрожащее и вспыхивающее гирляндами, а также шарами, сосульками, звездами, ракетами, спелой на вид кукурузой, отлитой на лучшем стекольном заводе, где есть целый цех, и рабочие в нем, ни сил не жалея, ни пота, ни крови, весь день отливают такие игрушки: ракеты, шары, кукурузу и белок, чтобы веселились на елке в Кремле счастливые дети Советской страны.
Дети были тут же, в зале, нарядные, в платьях-колокольчиках с белыми воротничками, в рубашках-матросках, в костюмах снежинок, снегурочек, зайчиков. Во все свои чистые детские глазки смотрели они на кудрявый ансамбль, и несколько нежных снежинок пугливо закрылись ладошками. Заиграла веселая музыка, и из-за кулис появились вдруг сани, все в блестках и звездах. К счастью, не настоящие, с мохнатыми копытами, лошади были запряжены в эти сказочные сани, а цирковые артисты, усевшиеся на шеи друг другу, опустившиеся на четвереньки и сверху накрытые тканью так ловко, что люди, не видевшие лошадей, вполне могли этих накрытых артистов принять за гигантских кремлевских животных.
Толстому дяде Тому из Кентукки до того приглянулась молоденькая, с косами, толщиной в кулак, с ресницами аж до бровей, даже выше, Снегурочка, что он смущенно спросил веселого Робсона:
– How to say: I love you?[16]
– Лублу тибьйя йя, – ответил Пол Робсон.
Но Том все же вспомнил, как Мэри, жена и мать шестерых его взрослых детей и бабушка целых тринадцати внуков, бывало, могла и серьезно обидеться, когда он, еще живши дома, в Кентукки, облизывался на грудастых девчат, и сник, и повесил кудрявую голову на мощную грудь, и прижался к трубе, последней защите и лучшему другу. Ничто, таким образом, не омрачило прекрасного праздника. Но самой счастливой минутою стала минута, когда вышел Робсон и встал между Дедом Морозом и этой, с ресницами аж до бровей, в полушубочке и белых сапожках, вертлявой Снегурочкой.
– Широка-а страна-а-а моя родная! – запел чернокожий, но русский душою, приезжий певец, и весь зал подхватил.
- Много-о-о в ней лесов, полей и рек!
- Я другой такой страны-ы-ы не знаю,
- Где так вольно-о-о дышит человек!
Закончилось тем, что смущенная Бэтти, которой вовсю помогали Снежинки, пошла раздавать ребятишкам подарки, и многие дети с охотой, открыто, давали себя и обнять и потрогать за круглую щечку, и только два мальчика, наверное, братья, разинули рты, и громко заплакали, даже с икотой.
Закончилась елка, погасли огни, и там, за кулисами, сдернув парик, Снегурочка долго еще разминала усталую шею артиста из цирка, который тихонько, беззлобно, но матом ругал этот радостный памятный праздник.
В гостиницу вернулись на том же автобусе. Фишбейн, крепко державший Еву за руку, волнуясь и не понимая, почему, однако, ни один человек из джазовой группы не поинтересовался, кто эта девушка в васильковом пальто, сразу же направился к лифту, не оглянувшись на дежурную в фирменной блузочке, которая быстро стрельнула глазами в их сторону, но ничего не спросила.
Он закрыл дверь на ключ и задернул тяжелые шторы. Они оказались почти в темноте, поблескивало только большое, в богатой резной раме зеркало. Не снимая своего василькового пальто и круглой меховой шапочки, Ева села на краешек блестящей белизной накрахмаленной постели и подняла к нему лицо. Тогда он опустился перед ней на колени, – замотанный шарфом, с волосами, слегка влажными от снега, насыпавшегося на него в ту минуту, пока он к подъезду бежал от автобуса, – вжал лоб в васильковый подол и затих.
– Гриша, милый, – прошептала она. – Что мы делать-то будем?
Она уже несколько раз – и в письмах, и вчера ночью, когда они, обнявшись, стояли во дворе, – задавала ему этот вопрос, и он не знал на него ответа. Она понимала, что он не знает ответа, но все-таки спрашивала, как будто надеясь, что за несколько часов, прошедших со вчерашней ночи, какой-то ответ появился, он что-то придумал, чему она сразу же и подчинится.
– Не знаю, – ответил он честно. – Не знаю! Я думаю, мучаюсь, но я не знаю!
– Ты только не бойся, – сказала она.
Она просила его не бояться, хотя сама уже потеряла все: учебу, профессию, мужа, жилье. А он рисковал только тем, что, приехав сюда, не увидит ее и, значит, проездит напрасно!
– Прости меня, Ева.
– За что? Ты ко мне прилетел…
– Я жить без тебя не могу. Это правда.
Она усмехнулась:
– Ну, хоть повидались…
3
На ней были низкие кожаные ботинки, сверху отделанные мехом, толстые теплые чулки. Он начал торопливо расшнуровывать эти ботинки, она, нагнувшись, помогала ему, пальцы их сталкивались. Чулки уже лежали на полу, и перед его глазами были ее голые ноги с аккуратно подстриженными круглыми ноготками на маленьких пальцах. Он поцеловал мизинец на левой ноге, потом шелковистый высокий подъем с ребячьей царапиной. Нужно было расстегнуть васильковое пальто. Запутавшись в пуговицах, он сдернул его и бросил на пол круглую шапочку. Тонкий свитер с вышивкой она сама сняла через голову, и тело ее, ее плечи, ключицы, грудь под черной комбинацией – все это было точно таким, каким представлялось ему, когда она была на другом конце света, и даже поверить, что это сейчас наяву, не во сне, – и то было трудно.
Он положил руки на ее плечи и слегка надавил на них. Она покорно легла навзничь, глаза ее стали огромными, светлыми. Тогда он точно так же, как полгода назад, летом, взял в ладони ее лицо и начал прижиматься губами то к ее лбу, то к щекам, то к губам, словно проверяя, все ли на месте, не изменилось ли что-то за время его отсутствия. Губы его были сухими и царапали ее кожу. Вдруг она выгнулась под ним, высвободила обе руки и изо всех сил притиснула его к себе, широко раздвинув ноги.
…когда, наконец, измученная, похорошевшая до неузнаваемости, ровно и глубоко дыша, Ева заснула на его плече, Фишбейн вдруг подумал: «Что есть в ней такого, чего не было и никогда не будет ни в одной другой женщине?»
Внутри его поднялся гул, похожий на гул отдаленного моря. Он чувствовал, что ответ не в том, что ему физически особенно хорошо с ней, хорошо было и с Джин-Хо, и с Эвелин, и с Бэтти Волстоун, и с другими, – даже с Барбарой, облика которой он совершенно не помнил. Кровь бросилась ему в лицо, лоб покрылся потом: он вспомнил, как во время аяваски, дикого языческого ритуала, приводящего ко временному отравлению мозга, он всех полюбил. Не было и не могло быть ни одного существа, которое не вызывало бы в нем прилива самой восторженной любви, не было разделения на своих и чужих, людей и животных, растения и насекомых. Любовь вызывало все сущее, потому что душа, то неповторимое и бессмертное, о чем мы только догадываемся, стремилась к соединению с другими душами, а другие души, прежде безразличные ему и незамеченные, стремились к соединению с ним. Только в этом соединении, невозможным для обычной жизни, состоял смысл его рождения на свет, только это стремление оправдывало и боль, и потери, и ту слепоту, с которой рождаются и умирают.
Он смотрел, как она тихо спит на его плече, и та же самая, однажды испытанная им любовь не только к ней, но и к улице за окном, и к белизне снега, и к бездомной собаке, рывшейся на помойке, и к случайно уцелевшему на ветке сухому листу, и всем этим людям – нелепым и жадным, голодным, зажравшимся, добрым и злым, всем тленным и смертным, всем без исключения! – охватила его с такой силой, что он почувствовал соленый ком в горле.
Физическая радость, которую он знал с другими женщинами, не приводила ни к чему подобному. Но с Евой его это жгучее счастье, его наслаждение ею телесное, немедленно перерастало в душевное: весь мир становился предметом любви.
«Да, – со страхом, что это зачем-то пришло в голову, вспомнил он, – да, точно! Это именно так! Я видел: какой-то цветок, мелкий, слабый. И вдруг я почувствовал: это – мой брат».
Ему самому было странно и неловко от мыслей, какие стучались в него, как летние бабочки в стекла. Вспомнилось отвращение и удивление на лице жены, когда он пытался описать свое потрясение от аяваски. Эвелин прижала пальцы к вискам и закричала на него, чтобы он никогда не смел даже заикаться об этом, даже вспоминать… А он ведь хотел объяснить ей другое: внутри нас содержится этот сосуд, наполненный самой чистейшей любовью, а мы и не знаем, не подозреваем…
И тут зазвонил телефон.
– Герберт! – закричала в трубку Бэтти. – Пол вскрыл себе вены! Мы только что вернулись с концерта! Все было хорошо, нас кормили в ресторане, потом он пришел к себе в номер и… – Она разрыдалась: – Тут вся их полиция! Четыре врача и какие-то люди! Но мы же ведь не понимаем по-русски!
– Он жив?
– Да, он жив, слава богу! Но он очень странный. Ты сам все увидишь.
Фишбейн начал торопливо одеваться. Ева сидела на постели, до горла натянув одеяло.
– Я лучше пойду, – прошептала она.
– Нет, нет! – испугался Фишбейн. – Я сразу вернусь!
В роскошном номере Пола Робсона, состоящем из двух больших комнат: гостиной и спальни, было несколько врачей, которые говорили шепотом, директор гостиницы, тот самый молодой человек, который встречал всю команду в аэропорту, еще кто-то. Джазисты жались в коридоре. Фишбейн успел заметить, что Бэтти была в своем мятом халатике…
Пол, огромный, черный, с темно-лиловым раскрытым ртом, лежал на кровати. Пол был весь закапан кровью. Кровь была на простыне, на домашних, ярко-белых тапочках Пола, на его белом пушистом халате, сброшенном на пол. Левая рука его была перевязана резиновым жгутом.
– Господин Робсон, – стараясь быть спокойным, спросил молодой человек, – вы меня слышите?
Пол перевел на него мутные глаза, как будто пытаясь понять, что с ним, где он. Потом глаза вспыхнули и налились яростью.
– You! – прохрипел он. – It’s you! You go away![17]
Молодой человек оглянулся на вошедшего Фишбейна.
– Поговорите с ним! Врачи заверяют, что никакой опасности для жизни нет, но все остальное…
Фишбейн подошел к кровати.
– Пол, – сказал он по-английски, – мистер Робсон, как вы себя чувствуете? Что с вами?
Налитые кровью глаза мистера Робсона смотрели на него, не узнавая. Вдруг он приподнялся, здоровой правой рукой отодвинул от себя молодого человека, спустил ноги с кровати, нашаривая ими белые, закапанные кровью тапочки, хотел было встать, но не смог, пошатнулся и опять рухнул на кровать.
– You go away! All of you! – прохрипел мистер Робсон. – I’m talking to Him![18]
Он поднял правую руку высоко к потолку, зажмурился и запел:
- Search me, Lord!
- O search me from Heaven!
– Что он поет? Что это за песня? – Молодой человек вцепился в локоть Фишбейна. – Наш переводчик еще не приехал, его уже вызвали! Про что он поет?
– Это слова какого-то псалма… – пробормотал Фишбейн. – Он поет: «Отыщи меня, Господи! Отыщи меня из своего Рая!»
– Все! – Краска отхлынула от лица молодого человека. – Я предупреждал: «Зачем этих негров сюда привозить?» Как в воду глядел! Вот куда теперь с ним?
Голос мистера Робсона постепенно окреп.
- You know when I’m right!
- You know when I’m wrong!
- You know where I go!
- You know where is my home!
Он раскачивался на кровати, слезы лились из-под закрытых век.
- O search me Lord!
- I want to be right!
- I want to be save!
– Да переводите же вы! Что замолкли? – Молодой человек чуть было не ущипнул Фишбейна. – Ну, что он поет?
– Это молитва, – ответил Фишбейн. – Он обращается к Богу, который знает о нем все, и просит Его защиты.
– Сидел бы он лучше в своих этих… джунглях… Товарищ Потемкин! – злобно обратился молодой человек к одному из врачей. – Как, по-вашему, по-медицински, можно ли товарищу Робсону лететь обратно в Соединенные Штаты Америки, когда он в таком состоянии?
Доктор покачал лысой головой:
– Товарищ Верховенский, я затрудняюсь ответить прямо. Лететь, конечно, можно, но товарищ Робсон находится, так сказать, в стадии острого психического расстройства, сопровождаемого бредом и, возможно, даже галлюцинациями. Мы рекомендовали бы ему стационар…
– В больницу ложить? Вот такого в больницу? Да все пациенты сбегут!
– Тогда мы с коллегами просто не знаем… Тогда пусть летит, но на ваш страх и риск. И нужно бы доктору с ним полететь…
Верховенский подозрительно покосился на него:
– Еще к нему доктора? Это уж слишком!
Робсон перестал петь и теперь тихо, не открывая глаз, плакал на кровати.
– Вы сами же видите, Петр Степаныч… – сказал очень грустно Потемкин. – Прямой кандидат в нашу Кащенку. Гастролей, конечно, не сможет продолжить.
– Какие гастроли? – Петр Степаныч сжал кулаки. – Еще хорошо, что на елке в Кремле такого не выдал! Детишек заиками мог нам оставить! Сейчас я свяжусь с «Москонцертом», закажем билеты, и чтобы ноги их…
– Тогда бы уж лучше скорее, – выразительно расширив глаза, сказал доктор. – Поскольку он может продолжить попытки…
– А я вам скажу, в чем тут дело! – весь вспыхнул вдруг Петр Степаныч. – Сейчас пропаганда, конечно, начнется! Сейчас они там свои пасти раскроют! Наточат клыки» Я бы их… Товарищи! – Он обратился ко всем, кто был в комнате. – Сейчас мы столкнемся с враждебными сплетнями! Начнут утверждать, что товарища Робсона у нас здесь склоняли к каким-то поступкам… Ну, много чего можно наговорить! Что мы обработали нашего гостя, хотя ничего даже близко и не было! Он был другом нашей страны и останется! – Петр Степаныч скосил глаза на отстраненного, горько плачущего артиста. – Поправится – снова приедет к нам петь. А я вам сейчас объясню, что случилось. И если кто спросит, то вы должны знать… – Он быстро, как кот, облизнулся: – Агент ЦРУ был вчера в ресторане. За ним наблюдали. Хотя не смогли, так сказать, обезвредить. Мы подозреваем, что он бросил яд в стакан дорогого советского гостя. Специальный наркотик. Широкого действия. Ведущий к ужасным последствиям. Вот специалист сможет все объяснить. – Он размашисто ткнул пальцем в доктора Потемкина.
– Товарищ Верховенский очень верно сформулировал причины произошедшего здесь эпизода, – слегка сморщившись от напряжения, сказал доктор. – Мы уверены, что агент использовал препарат фенметразин, недавно открытый западной медициной. На Западе, и в частности в США, очень увлекаются этим препаратом, и мы должны сказать, что это грозит полным разложением западному обществу. Товарищ Робсон был приведен в состояние помрачения сознания, и ему предстоит нелегкий путь восстановления своих прежних способностей.
– Да, именно так! – перебил Верховенский. – Мы сделаем в прессе заявление об отмене гастролей и проводим товарища Робсона обратно в США, где он обратится за медицинской помощью, в которой, как мы надеемся, ему не откажут его «хозяева».
При этом хлестком слове он скривил рот и опять покосился на артиста возбужденным розовым – глазом.
Фишбейн схватил его за локоть:
– Вы действительно собираетесь отправить всю группу обратно в Нью-Йорк?
– А вы что, хотите остаться? – съязвил Верховенский.
4
Не отвечая, Фишбейн бросился к лифту. Если ее сейчас не окажется в номере, что делать тогда? Номер был пуст. Он сел на развороченную постель, пальцы его наткнулись на что-то. Шпилька. Она выпала, когда он сорвал с нее шапочку. В холле гостиницы почти никого не было. Женщина в фирменной блузке, на которой была приколота бумажная полоска со словом «администратор», что-то аккуратно вписывала в толстый журнал.
– В моем номере только что была гостья, – сказал он, слегка задохнувшись. – Куда она делась?
Администраторша повела на него выпуклыми серыми глазами.
– Какой у вас номер? – спросила она безразлично.
– Четыреста первый.
Она сжала губы.
– Конечно, я знаю. Мистер… – Она заглянула в журнал: Нарышкин-Фишбейн?
– Лучше просто: Фишбейн.
– А гостья ушла. Минут тридцать уже.
– Ушла? Почему? Откуда вы знаете, что…
Она перебила его:
– По нашему правилу все посетители должны сообщить нам, откуда идут, куда, как фамилия. Вы видите? Здесь вот, в журнале, пометка: четыреста первый.
– И это что, все?
– А чего же еще?
Он чувствовал, что она лжет, но разбираться было некогда. На улице мело, он был в тонком свитере на голое тело. Подняться к себе и напялить плащ заняло две-три минуты. Он пулей пролетел мимо проводившей его стеклянными глазами администраторши и оказался на улице. Снег был очень липким, густым, редкие прохожие мутно чернели внутри. Он бросился к метро.
– Молодой человек! – звонко прикрикнула на него дежурная. – Поторопитесь! Последний поезд идет, закрываемся!
Ева стояла, прижавшись спиной к выступу мраморной низкой арки. Гипсовый атлет слегка прикрывал ее от посторонних глаз. Она увидела бегущего Фишбейна и тут же опустилась на лавочку, как будто у нее подкосились ноги.
– Почему ты не подождала меня? – задыхаясь, спросил он и хотел было обнять ее.
Она испуганно отстранилась:
– Гриша! Не надо!
– Тебя напугали там? Что они сделали?
Она не ответила. Из темноты туннеля вырвались огни поезда. Двери бесшумно растворились. Они вошли в вагон. В вагоне он обнял ее.
– Скажи мне, что было?
– То, чего я ждала. – Она зажмурилась на секунду. – Я не понимала, как это вообще могло случиться: что ты меня провел к себе и никто нас даже не остановил… Они же ведь видели нас.
Ева громко сглотнула слюну.
– Ты убежал, а я пошла в ванную. – Она покраснела слегка. – Успела помыться, одеться. Вдруг стук. И громкий такой, словно двери ломают. Я сразу открыла. Стоит милиционер и с ним женщина. «Вы такая-то? Пройдемте с нами». – «Куда?» – «У нас разговор к вам». Я взяла пальто, сумочку. Спустились на лифте вниз, провели меня в какую-то комнату. Там сидел, наверное, какой-то начальник. Он мне говорит: «Вы нарушили правила социалистической законности. В нашей стране за незаконную связь с иностранцами полагается срок. Вы замужняя женщина, как вам не стыдно?» Я молчу. «Паспорт предъявите». Я достала паспорт. Он взял, выписал все данные. Потом позвали фотографа, и он меня сфотографировал. Потом они вернули мне паспорт и сказали, что я не имею права никуда выезжать из Москвы. Я сказала, что у меня работа в Ленинграде и меня уволят, если я пропущу. Начальник сказал: «Вас уже уволили, не беспокойтесь. Вы теперь будете жить с волчьим билетом». Милиционер вывел меня из гостиницы и спросил, куда я сейчас направляюсь. Я сказала, что еду к матери на Беговую. Он меня отпустил. Я так и думала, что ты меня найдешь. Сидела в метро и ждала.
Пока она говорила, Фишбейн чувствовал такую острую боль, что ему хотелось одного: ослепнуть, оглохнуть, сделать так, чтобы остановилось сердце. Она всмотрелась в его искаженное лицо и покачала головой.
– Ты только себя не вини, – прошептала она. – И не пропади без меня. Там, в Америке.
– А пусть пропаду! – сказал он. – Ты-то как?
«Конечная! – сообщил голос по радио. – Поезд дальше не идет. Просьба освободить вагоны!»
Они вышли на «Спортивной». Через дорогу наискосок тускло поблескивали купола Новодевичьего монастыря. Снег затих, и мелкие отдельные снежинки кружились вокруг фонарей, опасаясь спуститься на землю и сразу погибнуть.
Расстаться они не могли. Каждая секунда то медленно текущего, то застывающего, то вдруг быстро капающего времени приобрела особое, сокровенно важное значение, какое всегда наступает тогда, когда человек умирает, и так же, когда он рождается в наш этот мир, когда в муках уходит.
– Пойдем погуляем, – сказала она. – Уже почти два, скоро утро.
Они медленно подошли к воротам Новодевичьего монастыря, постояли, обнявшись, потом обогнули пруд, заваленный снегом, и вышли на Большую Пироговскую. Ни души не было в этом городе, кроме них. Куда подевались все люди, все птицы, все звери? Была темнота, тишина, слабый скрип их одновременных шагов. Не разнимая рук вошли во двор, толкнули подъездную дверь большого и мрачного дома. Запахло какой-то едой, растаявшим снегом. Ева прижалась спиной к высокой пыльной батарее и закрыла глаза.
– Как здесь хорошо, как тепло!
Она расстегнула пальто, Фишбейн распахнул плащ, и замерли оба, и не шевелились.
– Я буду писать, – сказал он. – Каждый день. Дождусь ее родов и снова приеду.
– Чьих родов? – спросила она совсем тихо.
В глазах у него потемнело. Она ведь не знала об этом ребенке. Теперь как сказать ей? И что ей сказать?
С площадки первого этажа спустилась кошка, увидела их, стоя на последней ступеньке, и снова исчезла, тоскливо мяукнув. Ева слегка отодвинулась от него, поправила волосы.
– Когда ей рожать?
Голос у нее был глухим, обесцвеченным.
– Месяцев через пять, – ответил он.
– Я думала: ты с ней не спишь, – сказала она тем же голосом. – Пойдем, Гриша, ладно?
Он схватил ее за плечи:
– Да, сплю! Нет, не сплю! Ты не понимаешь, ты даже и не представляешь себе, о чем ты сейчас говоришь! Ты не можешь понять, что дело в том, что я люблю одну тебя, и единственное в жизни, к чему я стремлюсь, это быть вместе с тобой! Мне все это нужно: твое лицо, твои руки, то, как ты волосы сейчас заправила под шапку, то, как ты дышишь, как кашляешь, как глаза закрываешь! Я был на войне, убивал и меня убивали. Хотели убить! И я боялся, что меня не будет! А сейчас я боюсь только того, что мне придется жить без тебя! Пошла она к черту, вся жизнь!
Замолчал, глотнул сырого теплого воздуха:
– Ты можешь не верить мне, это не важно!
– Как много ты слов говоришь, – сказала она. – Зачем ты все это сказал? Ведь мы все равно расстаемся. Пойдем.
Он взял в ладони ее лицо и начал всматриваться в него с такой жадностью, как будто хотел проглотить.
– Ты – моя. И будешь моя. Я тебя не отдам.
– Все это слова, – прошептала она. – Уедешь – забудешь. Родится ребенок…
Дикая мысль вдруг пробежала по его телу, как будто всего пропорола насквозь.
– А хочешь, я плюну на все и останусь?
– А как ты останешься?
– Пойду и скажу, что решил вот вернуться и жить здесь, в России, на Родине. Хочешь?
– А дети? – спросила она. – Мой отец… не знаю… Он, может, о нас не подумал. А может, иначе не смог. Но я никогда не позволю тебе оставить детей. Ты такой мне не нужен.
Ева говорила прямо, просто, тем же глухим, обесцвеченным голосом. Он похолодел: она словно закрылась.
– О’кей. – сказал он. – Значит, я улечу?
– Да, – тихо сказала она. – Улетишь.
– И что?
– Ничего.
– А что будет с тобой?
Она безразлично пожала плечами:
– Откуда я знаю? Что будет, то будет.
Он слышал по ее голосу и интонации, что она нисколько не притворяется, не играет, а говорит именно то, что чувствует. Но это ее внезапное безразличие вдруг вызвало в нем какую-то страстную ревность, ему вдруг показалось, что она, может быть, даже и скрыла от него что-то, и теперь то, что она скрыла, невольно прорвалось в ее усталом равнодушии. Неужели она не чувствует, как ему непросто было бы расстаться с сыном, на какие жертвы он готов пойти ради того, чтобы они были вместе? Или она совсем не принимает его всерьез? Краешком мозга он понимал, что сходит с ума, а все дело в том, что через два-три часа он вернется к себе в гостиницу и целая жизнь после этого будет не их общей жизнью, а жизнью – ее и отдельно – его. И что с этим делать?
– Ты, может быть, с мужем сойдешься опять?
– Я? С мужем? Зачем он мне, Гриша?
– Но он же ведь любит тебя. Или нет?
– Не знаю я, что значит «любит», – устало сказала она. – Вот ты меня любишь, а…
– Что? – спросил он.
– Жена твоя скоро родит, вот и все. Пойдем, я согрелась.
Он не стал возражать, и они вышли на улицу. В некоторых окнах поблескивали ночники, двигались тени. Они шли по Пироговке в сторону сквера, прошли мимо памятника Пирогова, любовно и бережно обхватившего длинными пальцами череп неизвестного, вошли в заснеженный сквер. Вокруг начинался неяркий рассвет, слегка щебетало, слегка розовело: проснулись голодные птицы, и капля холодного солнца упала на землю. Молчание их стало тягостным.
– Ева! – сказал он и остановился.
Она, не ответив, подняла на него глаза, и первый раз за все это время он увидел, насколько она ниже его: круглая меховая шапочка доходила только до его плеча. Дальше произошло что-то странное: он вдруг потерял самого себя, куда-то исчез, но увидел отчетливо, как на снегу стоит его высокий отец, а рядом с ним мать в той же кругленькой шапочке, едва достающей отцу до плеча. Они стояли перед ним, вернее сказать, они стояли там, где только что были он и Ева, как будто бы заняли их с Евой место. Он успел почувствовать, что отец заканчивает какую-то фразу, от которой материнские глаза наполняются слезами, ему нужно было расслышать, понять. но он не успел и очнулся.
– Ты спишь… – прошептала она. – Стоя спишь…
– Но я же не лошадь, – сказал он и вздрогнул.
Глаза ее были мокрыми от слез, которые стояли в них. Он вспомнил: полгода назад, когда они ехали в «Красной стреле», глаза ее так же полны были слез, и слезы в них так же стояли. И то, что теперь это вдруг повторилось, вселило надежду на что-то хорошее. Он наклонился и поцеловал эти глаза. Объяснить не только ей, но самому себе, что произошло в ту секунду, когда он провалился куда-то, упал в просиявшую щелочку времени, в котором все живы и все всегда вместе, – не мог, слов для этого не было. Он не понимал своего состояния, но чувствовал, как что-то внутри его словно пытается сняться с якоря, вырваться на свободу, но не может, потому что это происходит на такой глубине, где слабый мозг отказывается работать, а между тем это и есть самое главное.
Он знал теперь то, что они еще встретятся.