Другой Путь (адаптирована под iPad) Акунин Борис
– Попросила чаю с лимоном, – шепотом отчиталась Мирра. – Лимона, правда, нет. Где его в феврале месяце возьмешь? А просто от чаю отказалась.
– Будет лимон, – сказал Антон.
Пропадал где-то час, вернулся с двумя лимонами, колбасой, шоколадом.
– Я бы с тобой посидел, но надо дежурить в реанимации. Проблемный пациент.
– Значит, у нас обоих ночное дежурство. Нормально, мы же врачи, – улыбнулась ему Мирра и еле удержалась, чтобы не поцеловать.
Клевала носом, но не ложилась, чтобы не отрубиться вчистую. Мало ли что.
Задремлет – вскинется, задремлет – вскинется.
Рано утром, но еще в темноте, Лидка зашевелилась и говорит, жалобно:
– Миррочка, я ужасно голодная… У нас что-нибудь есть?
Уф. Слава богу.
– Поди умойся, на черта похожа, – сказала Мирра. – Сейчас чаю вскипячу.
В пустом коридоре столкнулась с Антоном. Он был усталый, с красными глазами, но довольный.
– Всё, своего вытащил. А у тебя как?
Она сообщила, что и у них с Лидкой вроде на поправку пошло.
– Теперь лучше оставить ее одну, – стал объяснять Антон. – Пусть справится с горем самостоятельно. Это называется «солитарная автотерапия». Ты ведь не можешь состоять при ней нянькой всю жизнь. Ничего, самое тяжелое позади. Иди на занятия. Вечером в общежитие не возвращайся. Следующую ночь Лида должна провести наедине с собой. Это важно. А ты… – Он отвел глаза. – …Ты можешь переночевать у меня. – И быстро так: – Я тебе кровать уступлю, сам в кресле устроюсь…
Мирра потерла щеку – как бы в задумчивости, а на самом деле, чтоб скрыть бурно выступивший счастливый румянец. В кресле или не в кресле – там видно будет.
– Спасибо. Если у кого-нибудь из девчат не пристроюсь, может, и приеду. Ты иди, тебе после дежурства отдохнуть надо.
Сегодня вечером! Сегодня!
Пока Лидка наворачивала колбасу, запивала душистым чаем, Мирра сходила за газетами – точь-в-точь как вчера. Сегодня должны были поступить новые подробности злодейского преступления. Антон сказал: пускай читает, теперь это только на пользу. Всё, шок миновал.
Из деликатности Мирра даже не стала, как обычно, заглядывать на ходу в «Правду». Положила пахнущие типографией серые листы перед Лидкой неразвернутыми. Чтоб прочитала первой.
Лидка скорбно сдвинула брови, раскрыла газету. И вдруг как закричит, как отшатнется! Чуть вместе со стулом не опрокинулась.
– Господи, что же это!? Мирра, Миррочка, ну что же это?!
И дальше заболботала непонятное, давясь рыданиями.
Ничего не понимая, Мирра схватила «Правду». Первое что увидела – снова большие траурные буквы и чье-то фото в черной рамке.
Лицо было женское. Очень красивое. Знакомое.
Лариса Рейснер, Лидкина богиня. Нет, в самом деле. Как нарочно!
Стала читать, пробегая глазами и выхватывая главное.
Нет, не убита. Умерла в Кремлевской клинике от брюшного тифа. Мать, дежурившая у постели больной, не вынесла горя и покончила с собой.
Ну дела…
Всё по новой: клацающие о стакан зубы, валерьянка, вой в подушку, потом мертвое лежание лицом к стене.
И утренняя колбаса с чаем впрок не пошли – от судорог Лидку вырвало.
Не жизнь, а тридцать три несчастья.
Единственная разница заключалась в том, что теперь Эйзен много говорила. Какая Рейснер была красивая. Как само ее существование придавало красоту революции – страшной и совершенно чужой. Как Лидка следила за поворотами рейснеровской судьбы, за ее подвигами и Любовями – и думала, что жить нужно именно так и что она тоже хотела бы, если б была сильной и смелой. Как в Теодора она была влюблена по-женски, а в Ларису по-человечески.
Мирра слушала, поддакивала. Товарища Рейснер, конечно, было ужасно жалко, но Лидку жальчей. Только начала в себя приходить от одного горя, и снова.
Вечером заглянул Антон. Он караулил Мирру после занятий и, узнав, что она сегодня не приходила, забеспокоился.
– Не поеду я к тебе ночевать, – хмуро сказала Мирра, выйдя к нему в коридор. И объяснила про новую напасть. – Шприца американского с собой нет?
– Нельзя злоупотреблять. Но я думаю, что кризис будет не таким острым. Все-таки это любовь совсем уже умозрительная. Хотя я слышал, что на прощание с телом выстроилась огромная очередь из плачущих девушек…
Вздохнул.
– Завтра перед университетом зайду.
В восемь утра Мирра спустилась на вахту – Клобуков уже стоял.
– Решил подождать. Вдруг спите еще?
Мирра первым делом боязливо, как бомбу, взяла газету. Поглядела, нет ли еще какой пакости.
Нет, сегодня было нормально. Больше никто не умер. Первой новостью шло что-то про Чемберлена.
Доложила:
– Ночью не спала. Ворочалась, плакала. Но тихонько. Сейчас сидит перед зеркалом, смотрит на себя. Просто смотрит и всё. Видок жуткий. Но, кажется, ничего. Спрашиваю: завтракать будешь? Говорит, буду.
Он проводил ее до самой комнаты.
– Ты ужасно устала. Тут и физическая нагрузка, и нервная. Не ходи на лекции, поспи.
Мирра кивнула. Ей хотелось его потрогать. Самое лучшее было бы, чтобы снять нагрузку. Как нервную, так и физическую.
– А вечером, если хочешь, все-таки сходим в консерваторию. Музыка – лучшее лекарство от стресса. Билеты я достану.
Он запнулся.
Хочет опять медицинской статьей заманить к себе домой, но не решается, догадалась Мирра.
И поскольку она действительно очень устала, сказала попросту:
– Я к тебе сегодня безо всякой консерватории приду. И на ночь останусь. Вот только Лидку постерегу еще. Хочу убедиться, что она в порядке.
Он, кажется, такого не ждал. Замигал, щеки порозовели.
Терять было уже нечего, слово не воробей. Поэтому Мирра сдернула у него с носа очки, обхватила руками, впечатала в дверь и стала жадно, сочно целовать куда придется – в губы, в щеки, в глаза.
– Мирра, это ты? – донеслось из комнаты. – Иди сюда!
Задыхаясь, отодвинулась. Глаза у Антона были закрыты. Грудь быстро вздымалась. Но когда Мирра отодвинулась еще, он схватил ее за плечи – не отпустил.
Только тогда она и поняла, что всё будет хорошо. Никуда золотая рыбка из ведерка не выпрыгнет.
– Пойду. Зовет…
Лидка всё разглядывала себя в зеркале.
– Смотри, какая я некрасивая. Я похожа на выгоревшую свечку.
– Глаза заплыли от рёва, – весело сказала Мирра. – Сколько жидкости потеряла. Обезвоживание организма. Что правда, то правда. С красотой лица у тебя, Эйзен, в настоящий момент не очень. В гроб краше кладут.
– И очень хорошо, что я стала такая некрасивая, – странным, каким-то пустым голосом произнесла Лидка. – Знаешь, что я поняла? Все красивые умирают. Выживают только некрасивые. Я – некрасивая. Значит, поживу. – Она обернулась, усмехнулась. – Хватит меня караулить. У тебя своя жизнь, свои проблемы.
Со мной всё будет нормально. Сейчас поем чего-нибудь. До вечера посплю. А вечером пойду на работу. Надо жить. Вот и весь смысл жизни: надо жить, даже если в этом нет смысла.
– Ну и правильно, – кивнула Мирра. Она прислушивалась – Антон никуда не ушел. Переминался с ноги на ногу в коридоре. – Я щас…
Выскочила за дверь. Антон стоял весь красный, щурился – очков так и не надел.
Шепнула:
– Вечером приду. Сегодня.
Они поцеловались – уже по-настоящему, страстно, рот в рот. Но очень коротко – по коридору кто-то шел.
Мирра тихонько толкнула его в грудь.
– Всё, топай. Остальное вечером…
Наконец сходила на занятия. Сколько можно прогуливать по уважительным и неуважительным причинам? Но сидела в аудитории – ничего не слышала, не понимала. Улыбалась, как дура. Прислушивалась к приятному щекотанию под ложечкой. Смотрела на часы. Стрелки совсем не двигались, но Мирра на них не обижалась.
Первая лекция была еще только на середине, когда в дверь просунулась голова в барашковой шапке с черным козырьком. Профессор замолчал, все заоборачивались.
Это был милиционер.
– Я извиняюсь, мне сказали, тут должна быть гражданка Носик…
«Сокольников! Натворил что-нибудь! Но откуда узнали?» – заметались панические мысли. Теперь все смотрели на поднявшуюся Мирру. Как ей показалось – с недоверием и осуждением. Пока милиционер не успел еще что-нибудь сказать, она сунула тетрадь в сумку и поскорей вышла.
– Я Носик. В чем дело, товарищ?
Милиционер был молодой, но важный. Ответил не сразу, а попросил предъявить удостоверение. Долго рассматривал студенческий, шевелил губами – видно, был недавней грамотности.
– Гражданку Эйзен Лидию Карловну знаете?
– Да, живем вместе. В общежитии…
«Лидка-то здесь причем?»
– Из окна выкинулась, – оглянувшись вокруг, тихо сказал милиционер. – Пройдемте.
Мирра закричала. Он поморщился.
– Не создавайте, гражданка. Пройдемте. Товарищ следователь велел найти и доставить. Потому – записка непонятного значения.
На Мирру с перекошенным лицом, на представителя власти смотрели – в коридоре, как обычно, торчали прогульщики, кто не пошел на лекцию.
Мирра сорвалась с места, побежала. Сзади топал служивый.
Через Царицынскую, во двор.
У общаги тесно толпились люди.
Кинулась прямо в гущу, стала протискиваться.
Милиционер сзади взял за рукав:
– В подъезд пройдемте, гражданка.
Вырвалась:
– Отцепись ты!
Впереди кто-то с удовольствием, вкусно рассказывал:
– Стоим с Витюхой, курим. Вдруг сзади – шмяк! Поворачиваюсь – мама родная! Лежит. И кровища. Гляньте, сапог забрызгало. А стоял бы на пять шагов туда, раздавила бы, идиотка…
Мирра пробилась вперед. Замерла.
На грязном, затоптанном снегу, в окружении криво вколоченных колышков с веревкой, лежало странно изогнутое тело. Ничком. Платье задралось выше пояса, так что виднелись светло-лиловые трусы – Лидка купила их у спекулянта, была очень довольна нежным цветом.
Две работницы в спецовках и кирзачах – должно быть, с соседнего лампового завода – стояли ближе всех к трупу, у самых колышков.
Одна, конопатая, сказала:
– Ишь, жопа тощая.
Вторая, с плоским, но мясистым лицом, ухмыльнулась:
– У меня б такая жопа была, я б тоже из окна сиганула.
Первая прыснула. Вокруг заржали.
У Мирры и так все подплывало перед глазами, а тут вовсе стемнело. Она молча кинулась вперед и вмазала мордатой по зубам – очень качественно. Хотела достать и конопатую, и достала бы, но сзади обхватили за плечи.
– Прекратить драку! Гражданка Носик, следователь ждет.
– Сейчас… – Мирра говорила с трудом, всё прикидывала, как бы ей достать конопатую.
Та от нее пятилась. Другая, которой вмазано, закрывала руками рожу и выла.
– Пусти… – задыхаясь, сказала Мирра милиционеру. – Не буду… Только платье ей поправлю.
– Не положено. Тут, может, уголовное. Идем-идем.
В маленькой комнатке было тесно. Двое мужчин сидели за столом, еще двое рылись в вещах – не только Лидкиных, но и Мирриных. Но возмущаться и протестовать сил не было. Вся сила будто выплеснулась вместе с ударом в зубы.
– Вот, товарищ Сидюхин, доставил. Гражданка Носик.
Один сидящий – пожилой, с желтыми от табака усами, с четырьмя квадратиками на петлицах – поднял голову.
– А. Мирра – это ты?
– Я.
Внимательно посмотрел. Второй же, писавший на листке, коротко глянул и стал строчить дальше.
– Ты когда гражданку Эйзен последний раз видела?
– Недавно… Час назад.
– Что она делала?
– Ничего… Чай пила… Новости собиралась читать.
Мирра кивнула на газеты.
– Ну-ка. – Следователь протянул какую-то бумажку. – Тебе писано. Переведи на русский язык.
На листке Лидкиным почерком: «Видишь, Мирра. Некрасивые тоже не должны. Прощай».
– Какие некрасивые? Что не должны? Кому не должны?
– Я не знаю… – пролепетала она. Поежилась – из распахнутого окна несло холодом.
– Записка лежала на столе. Рядом две газетные вырезки. Может, они подскажут? Про смерть красного дипкурьера Теодора Нетте и про смерть товарища Рейснер.
– Да, вырезки я видела. Лидка… гражданка Эйзен их еще вчера сделала. Переживала очень.
– Тут еще есть третья. На полу валялась. Сквозняком, наверно, сдуло. Приложили – из сегодняшних «Известий».
Усатый показал на газету, лежавшую последней полосой вверх. В разделе происшествий вырезан маленький прямоугольник.
– Про какую-то проститутку. Что за ребусы? Покойная ее знала?
Так и впился глазами.
А Мирра прочитала третью вырезку и застонала, как от боли.
Судьба, стерва! Добила, дотоптала! Третий раз в одного и того же, подлюка!
– Вы тут, девчоночки, часом проституцией не подрабатываете? – вкрадчиво сказал следователь. – Говори правду, дочка. Мне врать не положено.
– Да пошел ты! Папаша выискался…
Нет, ну бывает такое?! Три снаряда в одну воронку! Три дня подряд! Тут и у человека с крепкими нервами мозги свихнутся.
Не надо было Лидку одну оставлять! Но кто ж знал? Главное – на самой последней странице, мелким шрифтом, а углядела-таки…
– Ну вот что, гражданка Носик. – Следователь перешел на официальный тон. – Не хочешь чистосердечно, будем с тобой разбираться. Поедешь с нами. Сниму с тебя показания по всей форме. У нас и переночуешь. Проверим, нет ли на тебе и на покойнице приводов по проституции. Если ты перед советским законом ни в чем не запачкана, завтра отпустим.
Здесь Мирра не выдержала. Вот зачем это всё сегодня? Зачем?
Разревелась. И по Лидке, и по себе, и от стыда, что в страшную эту минуту она, сука такая, только о бабьем думает. Ну и вообще – обо всем на свете.
(Из клетчатой тетради)
Любовь и Вера
В эволюции общества и человеческого сознания прослеживается одна, на первый взгляд, обескураживающая закономерность: когда религиозное чувство усиливалось, ослабевало значение межличностной привязанности и наоборот – чем меньше в людях было Веры, тем больше Любви.
В античном обществе свободно Любили и свободно рассуждали об этом чувстве, однако Верили (специально пишу с большой буквы, чтобы было понятно, о вере в Кого идет речь) по-язычески: не истово и скорее разумом, чем сердцем. Распространение христианства происходило на фоне кризиса цивилизации, распада устоявшегося порядка вещей, лишений и катастроф. Новое учение, на первом своем этапе весьма пассионарное и искреннее, произвело переворот в морали, в человеческих отношениях, во взглядах на смысл и цель жизни. В европейской и ближневосточной эйкумене установилась настоящая диктатура религиозности, о Любви в этот продолжительный период истории ничего не слышно. Она если вовсе не исчезла, то, кажется, утратила для людей всякую важность. Христианство и ислам очень много говорят о любви и страстно ее проповедуют, но имеют в виду нечто совершенно иное – даже не фылос, а агапе, как называли греки духовно-мистическую тягу к божественному. Этот вид любви был объявлен единственно похвальным, а эрос заклеймен как нечто предосудительное, греховное.
Так продолжалось все «темные века», когда существование человека было скудным и все его силы тратились на выживание. Как я уже писал в исторической главе, возрождение Любви произошло на фоне повышения уровня жизни и культуры в Окситании, самой развитой области тогдашней Европы. И повсюду, где жизнь становилась чуть свободнее, комфортнее, спокойнее, Любовь немедленно поднимала голову. Одновременно с этим начинало падать значение религии, церкви, Веры. И, в общем, понятно почему.
Религиозность изначально порождается страхом, неуверенностью. Когда человек не понимает законов окружающего мира и потому не умеет противостоять опасностям, остается только надеяться на чудо, на высшую силу, которая оборонит и спасет от беды. Чем тяжелее и страшнее жизнь, тем сильнее Вера. Однако смысл прогресса состоит в том, что люди понемногу начинают разбираться в устройстве природы и общества, это придает уверенности и смелости. Ведь на уровне психики одного человека происходит то же самое: кто трясется от страха, тот ни эмоционально, ни физически для Любви не годен.
Церковь была совершенно права, когда относилась к Любви с подозрительностью и враждебностью. В сердце не могут равноправно существовать две любви – одной придется потесниться и уступить первенство. С точки зрения религии, человек, всей душой Любящий другого человека, обкрадывает любовь к Богу. Прекрасная в своей искренности Элоиза очень точно формулирует эту истину в письме к Абеляру: «Во всякую пору моей жизни вплоть до нынешней, видит Бог, я больше боялась обидеть тебя, нежели Его, и старалась угодить тебе больше, чем Ему». И в этом вся суть Любви.
Неслучайно в Библии отступление от единобожия и плотский грех именуются одним и тем же словом «блуд». Это и есть блуд – заблуждение, измена. Но и с позиции Любви погружение в религию – «блуд». Когда Абеляр прекращает переписку с Элоизой, он изменяет ей с Богом.
Агапе и эрос не то чтобы вовсе несовместимы, но сильно мешают друг другу. Именно поэтому католическая церковь настаивает на целибате, а все святые угодники так подчеркнуто асексуальны. Впрочем, то же можно сказать о любом подвижнике, пусть даже и атеисте, но верящем в некую сверхидею, исполняющую для него роль религии – например, в построение земного рая и облагодетельствование человечества. Кто умеет любить всех, не умеет по-настоящему любить никого в отдельности. Верно, разумеется, и обратное: дар большой Любви подразумевает ослабленную способность к филосу.
Поскольку Любовь – это сотворение кумира, она во многом напоминает религию. В наше время Любовь, собственно, и стала общепризнанным культом. Только служат ему не священники с монахами, а деятели искусства, роль же храмов исполняют кинотеатры, издательства и радиостанции. Хвалы и гимны Любви несутся отовсюду, заглушая колокольный звон и молитвы Христу, Аллаху, Будде. Лишь в тоталитарных государствах Любовь, во всяком случае официально, обязана знать свое место. Там ни Любовь, ни Вера не имеют права затмевать любовь и веру, адресованные Вождю. Именно поэтому диктатуры обычно подавляют церковь, а в интимной жизни насаждают пуританство и ханжество. Любовь к Идее и Вождю должна быть сильнее даже семейной привязанности, чем и объясняется восхваление жен, доносящих на мужей, и детей, шпионящих за родителями. Но стоит земному богу сгинуть, и его культ исчезает, как в Германии, либо становится ритуальной проформой, как в Советском Союзе. Прошло совсем немного времени после кончины Отца Народов, казавшегося бессмертным, но в моем медленно оттаивающем от ледяного страха отечестве уже начали появляться романы и фильмы не о любви к партии, а просто о Любви. Недавно я увидел в сквере, среди бела дня, целующуюся парочку, что еще несколько лет назад было бы совершенно непредставимо. Религия Любви потихоньку отвоевывает обратно свою паству.
Но если Любовь – культ, у нее должны быть свои догматы и запреты. Они действительно существуют и, как нетрудно заметить, во многом повторяют заповеди религии, делая особенный упор на первой и второй из них. Точно так же, как Вера запрещает признавать других богов и поклоняться другим кумирам, Любовь настаивает на своей монополии, «многобожество» в ней недопустимо – это будет уже не Любовь. Взаимоуважение и нежность по отношению к Любимому соответствуют заповеди благочестия. Предписание ежедневной молитвы – это обязательное повторение вроде бы и так известного факта: «я тебя люблю, жить без тебя не могу». Обязательность исповеди превращается в императив полной искренности; покаяние – в непременный ритуал примирения после всякой ссоры.
В Любви даже есть некая обязательная для всякой религии мечта о загробной жизни – надежда на то, что души, так крепко связанные в этой реальности, не расстанутся и после смерти. Как поет в драме «Пир во время чумы» пушкинская Мери: «А Эдмонда не покинет Дженни даже в небесах».
При сравнении этического качества Веры и Любви преимущество безусловно за первой. Агапе, как и филос, несравненно нравственнее эроса. Подлинная Любовь не признает ни объективности, ни справедливости. Мы не для того вступаем в Любовный союз, чтобы к нам относились справедливо. И ничто так не оскорбляет Любящего, как объективное отношение к его поступкам со стороны партнера. Должен признаться, что в этом смысле я был неважным Любящим и долго не мог уразуметь, за что на меня обижаются, когда я вроде бы совершенно прав. А потом понял, что в Любви правота и абстрактная правильность никакой ценности не имеют. Объективности и справедливости ждут от чужих людей, но не от Любимого или Любимой.
Вопрос о моральном аспекте Любви невероятно труден для всякого человека, наделенного нравственным чувством. Я, конечно, имею в виду не особенности интимных отношений, в которых приемлемо всё, что устраивает обоих. Я имею в виду этику.
Пристрастное отношение к Любимому естественно, но означает ли это, что в интересах партнера можно скверно обходиться с другими? А ведь жизнь иногда ставит нас перед очень жестким, бескомпромиссным выбором.
Это всё тот же проклятый конфликт Большого и Малого Миров, между которыми вынужден разрываться всякий масштабный человек, который помимо Дела еще и осмеливается Любить. (Напомню, что «Большим Миром» я называю мир идей и принципов, аристономический путь; «Малым Миром» – мир Любви, семьи, дружбы, личных привязанностей.)[13]
Я испытаю огромное облегчение, если сумею найти хоть мало-мальски удовлетворительный ответ на этот вопрос к концу исследования, которое только ради этого мною и затеяно. Пока же, в качестве первого шага, попробую сформулировать позицию по самому, как мне кажется, морально прозрачному аспекту этой трудной проблемы.
Есть общественные и государственные должности, а также целые профессии, которые обязывают человека в случае «или – или» делать выбор в пользу Большого Мира, жертвуя интересами Малого. Монарх, президент, министр, губернатор, мэр или депутат, судья или следователь, военачальник – вообще любой человек, наделенный властью или (в демократической стране) завоевавший доверие избирателей, не имеет права в критической ситуации сказать себе: «Мой Малый Мир для меня важнее». Если так – уходи из Большого Мира. А если изначально знаешь про себя, что не обладаешь силой пожертвовать личным ради общественного или ради Дела, которому служишь, тогда лучше вообще оставаться в пределах частной жизни. Коли же взял на себя ответственность, неси ее до конца. И твой партнер (в современных реалиях это обычно женщина) должен понимать и принимать такое положение дел, не воспринимать тяжелый выбор как предательство.
Вот почему в идеале должна существовать прямая зависимость между высотой занимаемого поста и уровнем нравственной дисциплины, чего в жизни, конечно, почти никогда не бывает, да и в истории подобные случаи встречались нечасто.
Могу вспомнить японского генерала Ноги, который командовал осадой Порт-Артура. О его семейной трагедии много писали во времена моего детства. В отличие от множества других начальников, которые норовят спрятать своих детей подальше от опасности, Ноги отправил обоих сыновей на передовую, где они погибли. Отец так и не оправился от этой утраты – через несколько лет покончил с собой. Впрочем, у японцев, во всяком случае членов самурайского сословия, идея приоритета Большого Мира над Малым считалась неоспоримой и закладывалась всем строем воспитания.
При всей моей антипатии к Иосифу Сталину должен признать, что во время войны он тоже не прятал своих сыновей, один из которых погиб, а второй был боевым летчиком. (Правда, ходили слухи, что вождь любил только свою дочь, а сыновей считал ничтожествами, которые его позорят.)
В мирное время конфликт двух Миров обычно менее трагичен, но тоже бывает душераздирающим. В двадцатые годы я был свидетелем коллизии, в которой человек Идеи выбрал Любовь, но при этом честно вышел из пределов Большого Мира. Это был убежденный коммунист, герой Гражданской войны. Во время очередной «чистки» от него потребовали, чтобы он, как это тогда называлось, «дал партийную оценку» заблуждениям своей жены (уж не помню, в чем именно они заключались) и разошелся с ней – или же «положил партбилет на стол». Муж вышел из ВКП(б) и расстался с Красной армией, но не предал свою Любимую. Представляю, как тяжело далось это решение «строителю нового общества» и кадровому военному.
Точно так же в прежние времена священник или монах, почувствовавший, что не может достойно нести бремя Веры и должен выбрать Любовь, снимал рясу и «расстригался».
В вопросе о Любви и Вере я вынужден не согласиться с мнением глубоко мною уважаемого Владимира Соловьева, который был уверен, что в христианстве две эти великие силы могут мирно сосуществовать, не порождая в душе раздора. Увы, это не так.
Я вырос в нерелигиозной семье и в такой среде, где про духовенство говорили с пренебрежением, потому что церковь была прислужницей правящего класса. Теперь я живу в бескомпромиссно атеистической стране, где верующие, не скрывающие своих взглядов, подвергаются гонениям, – и стал относиться к религии и церкв намного лучше, с уважением и сочувствием. Некоторые очень достойные люди, которые мне дороги, находят в Вере утешение, стержень мужества и смысл бытия. Но лично мне христианство, как и другие религии, чуждо прежде всего из-за своего отношения к Любви. Помню, как гимназистом-первоклассником на уроке Закона Божия я с ужасом и отвращением узнал про жертвоприношение Авраама (у меня дома Библии не читали). Учитель объяснил нам, что этот эпизод следует понимать как притчу, в символическом значении: любовь к Богу важнее любви к дорогому существу. Но я не понимал тогда и не понимаю сейчас такой любви. Неважно, зарезал отец сына или нет, – занеся нож, он уже совершил предательство. Я не могу принять мировоззрение, которое требует от человека предательства. По-моему, лучше Любить без Веры, чем Верить без Любви. Но это личный выбор каждого. Просто, сделав его один раз, лучше ему не изменять. Здесь я остановлюсь, потому что у меня нет ни сил, ни морального права углубляться в тему Любви и предательства.
(Фотоальбом)
Во времена, когда отовсюду подступает тьма, ни с какой земной стороны не видно зари и в небе ни Луны, ни малой звездочки, так что от беспросветности слепнешь, и вокруг нет ни единой близкой души, жить следует по правилам человека слепого и одинокого, которому не поможет никто, кроме, конечно, Господа, но то Помощь особая, духовная, а в убогой, суровой повседневности незрячему нужно обходиться своими силами. Как спасается такой калека? Единственно приверженностью к неукоснительным правилам, раз и навсегда установленному порядку. Чтобы всему свое время и свое определенное место. Утром проснулся, открыл бесполезные глаза, ничегошеньки ими не увидел, но не испугался, а протянул руку привычным движением – вот стакан воды, вот аккуратно разложенная одежда, вот башмаки, и шнурки в них с вечера разложены один в правую сторону, другой в левую, чтоб не перепутались.
Так Иннокентий Бах жил уже который год. Правила повседневности могли меняться в зависимости от перемены бытовых обстоятельств, они были подобны подвижным суставам, но были и правила неизменные – немногочисленные, но стержневые, своей прочностью схожие с позвоночным столбом, в котором один малый позвонок перешиби, и с душой случится паралич.
Всякое утро, и здесь исключений не бывало, Иннокентий Иванович начинал с молитвы. Еще лежа, еще не разлепив веки, еще не до конца пробудившись разумом (самое лучшее для молитвы состояние), он трижды шептал «Отче наш», просто наслаждаясь звуком древних слов и чувствуя единство со всеми, всеми, всеми, кто за тысячу лет их произнес. Затем, опять же следуя разработанной духовной гимнастике, представлял себе Мироздание.
Вот огромный таинственно лиловый космос; вот сияет Солнце; вот длинный его луч касается голубой песчинки, и она начинает сверкать, как алмаз – это свет отразился в океанах, озерах и реках. Песчинка приближается, увеличивается, превращается в дивный сине-зеленый шар. На нем проступают желтые пятна пустынь, муаровые полосы лесов, беленые холсты снегов. А вот серая клякса – большой город. Серая она только на первый взгляд. Приглядишься – там и сям золотые искорки церковных куполов и колоколен, а если прищуриться, то видно, что под ними таких же мерцающих огоньков видимо-невидимо, и каждый – тоже храм Божий, называется: человечья душа. Вот Скорбященская церковь, вот Калитниковское кладбище, и в углу, у ограды, сторожка, и в ней тоже огонек, не тусклее и не ярче других. Он это, раб Божий Иннокентий. И как только получалось разглядеть себя сверху, из Космоса, это означало, что можно вставать. Божий радостный день начался.
Умывшись ледяной водой, одевшись, Иннокентий Иванович, как обычно, отправился поработать. Сегодня у него было намечено поправить скособочившийся крест на шестом участке. Могила старая, уже не прочесть чья, буквы на жестяной табличке давно выцвели, но Бог-то знает, у Него все живы. И душа улетевшая знает. Этого довольно.
Работал Бах неспешно, но сноровисто. Его длинные, несильные руки были удивительно ловкими, движения точными. Крест он укрепил быстро, но на этом не остановился. Прижав замотанные по перелому дужки очки (зрение стало совсем никуда от чтения при керосиновой лампе), он долго вглядывался в табличку и разобрал-таки буквы, помогло не по-февральски яркое солнце: «Серафима Чигирева 67 лет, девица. Умерла в Святую Пятницу 1872 года». Обрадовался. День начинался хорошо, очень хорошо. Сегодня же будет тебе, Серафима, память: фон забелим, буквы зачерним.
Потом расчистил от снега две дорожки – тоже согласно плану. До Фоминой недели, которая еще далеко, люди на кладбище почти не ходят, но порядок все равно нужен. И «почти» не означает «совсем». Кто-нибудь, кого никак не отпускает горе, нет-нет да придет, и как же для таких людей дорожки не протоптать?
Очень хорошая у Иннокентия Ивановича была работа, всегда бы на ней состоять. Конечно, зимой холодно, ветер студеный, и худые безгалошные валенки скользят по наледи, но сделал малое, ясное, очевидно нужное дело – и радость.
Калитниковское кладбище и раньше, при старой власти, было неименитое. Здесь хоронили мещан, мастеровых, мелких торговцев, а в советские времена оно и вовсе захудало. Весь южный сектор отвели под захоронения для бездомных бродяг, невостребованных покойников, а это кому же понравится. Церковь, некогда нарядная, классический ампир, стояла облупленная, ободранная, будто в рубище. Зато действующая, живая, и священник хороший, настоящий. Взял Иннокентия Ивановича сторожем – без оклада, зато с жильем, дровами и пропитанием, грех жаловаться. То есть жаловаться – оно всегда грех, но тут и не на что.
Дай Бог, чтоб отец Александр подольше продержался. Сейчас настоящих приходских священников мало осталось. Или храм закроют, или поставят обновленца.
Ну, на все воля Божья. Прогонят отца Александра, уйдет куда-нибудь и Бах, сыщет ему Господь иное пристанище. Что об этом тревожиться?
Поработав до полудня, тоже как обычно, Иннокентий Иванович сходил к батюшке, взял хлеба, кружку молока. Шел к себе – семенил по скользкому, боялся пролить.
Позавтракав, развернул уже читанную священником газету.
Газету Бах просматривал странно. Первые страницы, где все главные события и новости, перелистнул без интереса, а последнюю, где петитом происшествия, некрологи маловажных людей, рубрика «Из зала суда» и прочая необязательная мелочь, прочитал очень внимательно, щурясь сквозь толстые стекла.
Одну крошечную заметку с тяжелым вздохом обвел карандашом. Взял ножницы, вырезал, аккуратно положил в тертую коленкоровую папку.
Заметка была такая:
Иннокентий Иванович сидел, моргая своими белесыми ресницами, собирал силы для молитвы. Давно известно, что на свете нет никого несчастнее и безрассуднее самоубийц. Они швыряют Господу Его бесценный Дар – жизнь, как бы говоря: забери эту свою дрянь назад, мне не надобно, плевать я хотел на Твои заповеди, подавись моей бессмертной душой. Они добровольно отказываются от бессмертия! И чтоб просить для них прощения, нужна молитва особенной искренности и силы. К такой нужно подготовиться.
За самого себя Бах никогда не молился. Не потому что был лишен себялюбия (грешен) или страхов (паки грешен), а потому что отлично знал: молитва действенна, только когда она бескорыстна – не о себе и не о своих. Когда в мире все будут молиться не за свое, а за чужое и никто, даже самый одинокий, заброшенный, не будет обойден чьим-то за себя молением, лишь тогда на земле и наступит Царство Божие, отнюдь не раньше.
Очень хотелось помолиться за нее – и не стал себя сдерживать, помолился, просто чтобы был повод произнести вслух ее имя, хоть и знал, что ценность молитвы за того, кого любишь, невелика. Это всё равно что просить за самого себя.
Ходатайствовать надо за тех, с кем ни в каких отношениях не состоишь. Это моление беспримесное, чистое, и, будучи произнесено тихим шепотом или даже лишь мысленно, оно Господу слышнее самого истошного крика, когда просишь о своекорыстном.
За проклятых людьми преступников и за оскорбивших Бога самоубийц – вот за кого следует молиться горячее всего.
Бах записал крупным, ровным почерком в книжечку (память у него была рассеянная, ненадежная): «Позв. в службу движения Рязанско-Уральской ж.д.». В доме у отца Александра есть аппарат, есть и телефонный справочник. Нужно выяснить, где похоронят несчастных супругов Сереженко, избравших грязную прорубь, а не упование на Божье чудо. Сходить на могилку, помолиться.
Покончив с газетой, Иннокентий Иванович перешел к следующему пункту своей ежедневной жизни. Теперь следовало записать в дневник всё важное из вчерашнего.
Эту приятную работу Бах всегда исполнял на следующий день, чтобы впечатления еще не утратили свежести, а мысли уже отстоялись. Каждый Божий день – подарок, а подарки следует принимать с благодарностью, ценить. И даже если кажется, что ничего существенного не произошло, это от недостатка ума или глухости сердца. Пустых дней в жизни не бывает. Совсем. Разве что у людей, кто смотрит – и не видит, слушает – и не слышит. У человека внимательного к себе и к миру важные события случаются повседневно – хотя бы в душе и в голове, а только такие движения на самом деле и значительны.
Но вчера и во внешнем мире произошло интересное. Надобно записать основное, так глубоко взволновавшее, ничего не упустить.
Впрочем, Бах приходил в глубокое волнение очень легко. Можно сказать, это было почти всегдашнее его состояние.
Прошлым вечером Иннокентий Иванович ходил на очередной диспут между народным комиссаром просвещения Луначарским и обновленческим митрополитом Введенским.
Пропускать такое нельзя. Зрелище это тягостное, болезненное, ибо устраивается властью не ради полемики с церковью, а для публичного ее унижения, но большевикам как людям материалистическим невдомек, что только такою – посрамляемой, жалкой, нагой, неприглядной Христова церковь и бывает истинно величественна. Уж куда больше, чем во времена своего недавнего земного процветания, когда состояла при цесаре, была горда, спесива и раззолочена. Да, церковь согнулась к земле, окунулась лицом в грязь, зато Христос, наоборот, вознесся. Многие прежние молельщики Его предали, плюнули на Его крест, однако Он оттого лишь ярче воссиял.
Но и церковь – истинная, не «обновленческая» – тоже воспряла, впервые за много веков обогатившись новыми мучениками и праведниками. По смерти патриарха Тихона местоблюстителем стал митрополит Петр Крутицкий, человек поучительной судьбы. Перед революцией был мирянином, действительным статским советником. Принял священство в пору, когда многие слабые духом отрекались. И, возглавив церковь, отверг все поблажки, которые сулили коммунисты за признание их власти. Ныне арестован и, конечно, примет мученический венец. Таких уже много, а будет еще больше. Грядут и новые катакомбы. Уже есть. «Обновленцы», называющие себя Живой Церковью, а на самом деле пресмыкающиеся перед ГПУ, прибирают к рукам всё новые епархии и приходы. И некоторые священники, твердые в вере, уходят из храмов в подполье, уводя за собою паству. Вот и отец Александр говорит, что, если погонят со службы – рясу снимет, а сана с себя не сложит. Будет отправлять службы и таинства по частным домам, по квартирам. Дай ему Боже сил на том пути…
Однако имя Христово хоть и поносимо, но еще не запрещено. И нужно бывать повсюду, где оно произносится вслух – даже если это псевдодиспут в, прости Господи, Экспериментальном театре, где ставят оперы и оперетты. Туда стягиваются живые души – просто чтобы молча посмотреть друг на друга, угадать друг друга по взгляду. А некоторые, самые смелые, не боятся и поднимать голос.
Но митрополит Введенский не из смелых. Усерднейший и подобострастнейший из церковников, служащих серпу и молоту. Непримиримые христиане прозвали его «Иудой в первосвященстве», однако Бах к непримиримым себя не относил и на владыку смотрел с жалостью.
Сам вид митрополита был скверен, будто Введенский нарочно желал опорочить свое архиерейское облачение. Молодой, лет тридцати пяти, с обритой бородой и комичными усишками а-ля Чарли Чаплин, к тому же еще и женатый, он выглядел злой карикатурой на духовную особу.
И этот гаер настоятельствует в кафедральном соборном храме Христа Спасителя! – поймал себя на злой мысли Иннокентий Иванович, занявший место в партере, чтобы не упустить ни одного слова. Вокруг него сидели в основном люди молодые – вузовцы и рабфаковцы. Наркома они слушали внимательно, то и дело бешено хлопая в ладоши, а когда говорил митрополит, начинали свистеть и выкрикивать обидное. Если б Бах находился где-нибудь на ярусе, среди тех, кто так же, как он, пришел молча побыть со своими, ему наверняка был бы противен юлящий архипастырь, изгибающийся перед победительным большевистским министром. Но среди глупой, хулящей толпы владыка воспринимался иначе. Он, пускай криво и лукаво, пытался защищать Христа – и был здесь совсем один. Другое дело, что кривостью и лукавостью защитить Христа невозможно…
Диспут назывался «Бессмертие души с классовой точки зрения». Основной доклад делал Луначарский, Введенский был содокладчиком.
Неприятны были оба: и любующийся собою советский краснобай и фальшивый, угодливый митрополит, форсящий большевистскими словечками, искательный перед могущественным оппонентом и перед комсомольским партером. Нарком снисходительно именовал собеседника «уважаемым гражданином Введенским»; владыка – не иначе как «глубокоуважаемым Анатолием Васильевичем».