Другой Путь (адаптирована под iPad) Акунин Борис
– Как Сам говорит, так и надо делать, – убежденно сказал Бляхин.
Товарищ Рогачов сидит высоко, а оттуда всё видно хоть и далеко, да неявственно. А с бляхинской точки обзора, из середки, и верх и низ просматриваются. Отсюда виднее, где правда. Правда – она всегда там, где сила. Сила же была не у оппозиции, сколько бы там ни состояло заслуженных товарищей и героев революции, включая даже вдову Ильича.
– Ладно, – вздохнул Панкрат Евтихьевич, – роскошь сомнений оставим на более спокойное время. Спать сегодня не придется. Сейчас сядем с тобой, пройдемся еще раз по секретарям парткомов. Мягков насчитал семь двурушников, и еще восемнадцать у него под сомнением. Список мне дал. По сомнительным, по каждому, требует мое персональное заключение, под личную ответственность. А по тем семерым – предложить кандидатуры на замену.
Бляхин крякнул.
– Я это… Папку давеча домой увез.
– Опять? – коротко, недовольно обернулся Рогачов.
Не объяснишь же ему, что хочется побольше бывать дома. Но Филя своего начальника хорошо изучил. Знал, что оправдываться ни в коем случае нельзя. Надо напористо, грубовато – это давно проверено.
– Вам чего от меня надо? Чтоб я за столом штаны просиживал или чтоб для дела лучше? – как бы обиделся он. – Дома работа быстрей идет. Если глаз совсем уж слипнется, поставлю будильник, часок покемарю – и снова сила есть. Это вам у себя в кабинете хорошо, у вас там койка стоит. А я сижу-сижу, потом – бух лбом об стол. Шишку уже набил.
Не рассердился Панкрат Евтихьевич. Наоборот, рассмеялся.
– Ладно, заедем за папкой, и в наркомат. Ты где обитаешь?
– В Безбожном…
Филипп слегка поджался. Никогда раньше товарищ Рогачов личными его обстоятельствами не интересовался. Неуютно как-то стало. Непривычно.
– Это, значит, через Сретенку на Первую Мещанскую. А там покажешь…
После Сухаревской, откуда до дому рукой подать, сделалось Филиппу совсем нервно. Едва остановились подле приличного, недавней постройки дома работников Наркомпрома, Бляхин выскочил чуть не на ходу, сказавши:
– Я мигом.
– Погоди, – остановил его Рогачов. – У тебя там ватерклозет есть? Приспичило.
– Есть… – пролепетал Филипп упавшим голосом.
И стало ему совсем нехорошо.
Посмотрит Рогачов, схимник большевистский, на бляхинское домашнее обзаведение, увидит сдобную жену-поповну – ох удивится. Зажгутся в глазах недобрые огоньки, как бывает, если кто из своих товарищей скверно себя покажет. Из-за чепухи всю свою будущность погубить можно.
По партмаксимуму, согласно табелю, полагалась Бляхину зарплата на уровне рабочего пятого разряда. Со сверхурочными-командировочными выходило от ста десяти до ста пятидесяти в месяц, не пожируешь. Но и жаловаться не моги, потому что у самого Рогачова, по самой первой категории, соответствующей ставке слесаря высшего разряда, получалось не больше двухсот пятидесяти.
Но деньги – это они при старом режиме были всё. При социализме гораздо важнее, какое человеку от партии и государства уважение. Ну и голова на плечах, жизненный ум тоже имеют значение. В совмагазине, скажем, сапоги хромовые по таксе 19 рубликов, штиблеты – десятка, пальто хорошее – двести. И поди еще достань. У частников всё то же самое без очереди, но вдвое, если не втрое дороже. А у Бляхина – знакомый товарищ в Главупре таможконтроля, подчиняющемся родному наркомату. И всегда можно с распределителя, где таможенный конфискат, взять хорошие заграничные вещи, по цене очень даже приятной. Филипп брал домашнее – посуду, граммофон, мебель – всё самое красивое, Софе на радость, а вот одежду, в чем ходить, такую, чтоб в глаза не лезла. Не «Мосшвею», конечно, не «Красный богатырь», однако и не эстонские габардины с польскими велюрами, не желтые кожаные краги, а вещи ноские, но не броские.
Войдет сейчас товарищ Рогачов в отдельную квартиру и увидит там комод красного дерева, стол на львиных лапах с кружевною скатеркой, персидский ковер на стене, граммофон «Голос его хозяина», постель с полированными шарами. Да много что увидит…
Деваться, однако, было некуда.
На свой второй, самый лучший этаж Филипп плелся, будто на неминучую казнь. Рогачов топал сзади, в спину подталкивал: «Шевелись, Филя, если не хочешь, чтобы член ЦК и трижды орденоносец у тебя в подъезде обоссался».
Однако когда Софа открыла дверь и Панкрат Евтихьевич на нее, паву белую, посмотрел, то на время и про нужду забыл.
– Ого, – молвил. – Ну ты, Филипп, конспиратор… Женился и не рассказываешь!
Софочка, откуда что берется, не заробела, не законфузилась, хотя сразу поняла, кого это муж; привел. Подала руку скромно, но без ужимок, а с почтительной улыбкой.
– Да не жена она мне, – поспешил сказать Бляхин, потому что жену полагалось в учетную карточку вписывать. – Так, живем…
Пока товарищ Рогачов в санузле отсутствовал (а там, эх, зеркало с золотыми завитками во всю стену, картинки на стене Софины, с кошечками!), Филипп в комнате сделал, что успел: граммофон сунул в кладовку, ковер со стены сорвал, под кровать запихнул, на тумбочку кинул, стряхнув пыль, второй том «Капитала». Хотел еще с накрытого, как обычно, стола бутылку рябиновой и блюдо с осетриной убрать, но Софа вцепилась, зашептала: «Ты что! У меня и так ничего приличного. Хоть бы предупредил, какой гость будет!»
Только и успел на нее шикнуть «дура!» – как вошел Панкрат Евтихьевич, руки носовым платком вытирает.
– У вас там полотенце столь ослепительной белизны, что не решился воспользоваться. Ручку на авто крутил, маслом запачкался.
Тут Муня подошла, чуя от хозяев к новому человеку особенное отношение, и тоже проявила гостеприимство: потерлась о сапог, вежливо поурчала.
– Ишь ты, и кошка у тебя есть, – усмехнулся Рогачов.
А у Бляхина – будто кошка острыми когтями скребанула, по сердцу.
– Вот она, папка, – сказал он деловито. – Ночь прошлую не поспал, всё вами веленное исполнил.
– Уютно у вас тут. Жалко уходить. – Рогачов оглядывался, улыбаясь какой-то не своей улыбкой. Филипп никогда раньше у него такого выражения на лице не видывал. – Однако надо ехать.
– Покушали бы. – Софа показала на стол. – Если времени мало, хоть закусок. А то котлеток разогрею, быстро. У нас плита отличная, американская. Такая быстрая!
– Торопимся мы, красавица. Некогда.
– Как хотите, а напусто не отпущу, грех это, – решительно сказала Софа. – С собой соберу. Одну минуту только дайте. Хоть по часам смотрите.
– Шестьдесят секунд – это можно.
Товарищ Рогачов засмеялся, щелкнул крышкой наградного хронометра. Но глядел не на стрелку, а на Софочку, с удовольствием.
Она быстро и ловко сделала сверток: хлеб, ветчина, сыр, шесть пирожков, соленые огурчики. Управилась ровно за минуту. И сверток получился красивый – как подарок из магазина.
Филипп смотрел на нее, гордился. Тем более что недобрых огоньков, каких он так боялся, в глазах у товарища Рогачова вроде бы не зажглось.
По пути в наркомат Бляхин еще опасался, поглядывал в затылок начальнику с тревогой.
А Панкрат Евтихьевич помолчал-помолчал, о чем-то размышляя, и говорит:
– Правильно делаешь, Бляхин. Живи. Не бери с меня, дурака, пример. А то так и просражаешься за светлое будущее до старости, не увидишь жизни. – И обернулся, нисколько не сердитый. – Ты, наверно, хочешь со своей красавицей побольше времени проводить, а я тебя с утра до утра, в хвост и в гриву. Ты отпрашивайся, не робей. Когда ситуация позволяет – буду отпускать.
Вот это Филиппу сильно не понравилось. Не того он, оказывается, боялся. Мебелей-картинок товарищ Рогачов, поди, и не заметил, у него взгляд по-другому устроен. Но другой интерес в бляхинской жизни почуял. А это плохо, опасно. Не должно быть у Филиппа никаких интересов кроме тех, что нужны и важны начальнику. На том с восемнадцатого года и держимся.
– Мне, Панкрат Евтихьевич, на всё, кроме работы, с прибором покласть, – буркнул он сурово. – И на красавицу тоже. Незачем мне от нашего дела отпрашиваться.
Рогачов рассеянно сказал, думая уже про другое:
– Ну-ну. Тогда папку в зубы и за мной.
Они уже подъезжали к наркоматовской парадной.
Закончили работу над списком поздно ночью. И хоть был уже третий час, отправился Бляхин с папкой к товарищу Мягкову – там ждали, уже несколько раз звонили. Время сейчас горячее, спать некогда.
Идти было близко, через площадь.
Там, в ЦК, Бляхину показалось странно. Снаружи посмотреть – окна темные, вроде и свет не горит, а вошел – мама родная! Шторы плотно задвинуты, поэтому с площади и кажется, что электричество выключено, а внутри, особенно на этаже Орготдела, осиный рой: пишущие машинки стучат, телефоны звонят, телеграф стрекочет, порученцы с бумагами носятся. В приемной у товарища Мягкова очередь на стульях, и люди всё серьезные – сразу видно.
Вот она где, настоящая сила. Мозг, сердце, железный желудок власти.
Филипп спокойно так, уверенно направился прямо к секретарскому столу, поручкался с Унтеровым.
Тот кивнул:
– Принес? Сейчас доложу.
Заглянул к начальнику, через полминутки вышел и сразу поманил: давай, заходи.
Приосанившись, на глазах у очереди, Бляхин с непроницаемым лицом прошел за мягкобесшумную кожаную дверь.
Внутри над столом сиял приятный зеленый свет, озаряя зеленое же сукно стола. Блестел бритый череп большого человека, черными искрами посверкивали телефоны, и было их вдвое больше, чем на столе у товарища Рогачова.
– Здравия желаю, Карп Тимофеевич, – почти по-военному поздоровался Филипп. – Вот, подготовили.
Мягков одной рукой прижимал к уху трубку, другой чиркал красным карандашом по бумаге.
– Ага, – сказал, – понятненько.
Не Бляхину, а в трубку. Филиппу же помахал карандашом: папку – на стол, сам – в кресло сядь.
Сел, как сидел бы на табуретке: спина прямая, немножко наклоненная вперед.
– Ну, это ты боженьке на том свете пожалуешься, – хихикнул товарищ Мягков. Он был мирный, довольный, нисколько не усталый. Видно, что человек занимается своим делом, которое любит и в котором мастер. Шевелит людьми, организует, выстраивает. – Теперь доложи про сучьего потроха Максимова, и тогда иди, долечивайся.
Это который же Максимов теперь у нас сучий потрох, прикидывал Бляхин, скромно глядя вниз, на свои руки, сложенные на коленках. Который сибирский красный герой или который кандидат в члены ЦК? Надо бы установить. Пригодится. А что товарищ Мягков при Филиппе не опасается такие вещи говорить, это было ценно и лестно. Значит, совсем за своего считает.
Карандаш уже прыгал по их с товарищ-Рогачовым списку, что-то там окружал кружочками, а что-то подчеркивал.
– Ясно, – мурлыкнул Карп Тимофеевич. – Всё, свободен.
Положил трубку и одновременно с этим отложил карандаш. Значит, список уже отработан. Вот какой это был человек, Мягков – никогда не торопился, а всё поспевал.
– Толково, толково, – сказал он уже Бляхину, возвращая папку. – Отнесешь Панкрату, пусть мои пометки посмотрит. А насчет тех, которые в кружке, я с ним по вертушке поговорю.
«Вертушка» было слово новое, важное для тех, кто понимает. Такой специальный телефон, который работает не через оператора, а напрямую – вертишь диск с цифрами и сразу попадаешь к кому нужно, к абоненту особой сети. На весь СССР таких людей максимум человек триста. Они и есть – государство.
– Через пять минут будет у Панкрат Евтихьича, – поднялся из кресла Филипп, всем видом являя, что не желает у занятого человека отнимать ни секундочки лишнего времени.
– Погоди ты, сядь, – по-доброму улыбнулся ему товарищ Мягков. – Давно с тобой потолковать хочу не по делу, а по-людски. Всё бегаем, суетимся, времени вечно нет, а кроме работы есть еще и товарищеские отношения.
Бляхин сел обратно, внутренне мобилизовался. Раньше Мягков никогда с ним так не разговаривал, а он зря ничего не делает.
– Нравишься ты мне, Филипп. – (Ого, и имя помнит!) – И не только потому, что хороший работник. А потому что вижу: любишь ты Панкрата всем сердцем, заботишься о нем, не побоюсь сказать, по-матерински. Он в некоторых делах и есть малое дитя, за которым доглядывать надо, – душевно улыбнулся Мягков. – Чтоб вовремя поел, тепло оделся, сколько-нисколько поспал. Незаменимый ты для Рогачова помощник, Филипп. А поскольку Панкрат для партии – как алмаз драгоценный, то получается, что ты – золотая для алмаза оправа. Да, Бляхин, люди вроде тебя – золотой запас нашей партии. Это недавно Сам так сказал, по другому поводу. Товарищ Сталин! – Он со значением поднял палец.
Сладкая тревога – вот что ощущал сейчас Бляхин всем чревом. Что-то дальше последует?
– Я, Филипп Панкратович, советы редко кому даю. – (И отчество знает!) – Потому что у каждого своя жизнь, и кому судьба потонуть – пускай тонет. А тебе посоветую, из большого к тебе расположения. – Оказывается, Мягков уже не улыбался. То есть пухлые губы были еще раздвинуты, но маленькие глаза из-за мятых век глядели нешутливо. – Не валяй дурака. Не ставь крест на своем будущем. Избавься от своей поповны, пока не поздно. Зачем тебе при самом начале подъема такое обременение? Короче, сам решай. Знай только: я добра тебе желаю. Всё, ступай к Рогачову. Скажи, в четыре ноль-ноль позвоню.
И опустил круглую голову, потянул из стопки какую-то другую папку, сунул в рот незажженную трубку. Перестал обращать на маленького человека внимание.
Бляхин вышел на плохо гнущихся ногах. В приемной кивнул Унтерову на какой-то вопрос, которого не расслышал.
– Вот те на, вот те на… – бормотал он, спускаясь по лестнице.
Было Филиппу паршиво, хуже некуда. Конечно, и страшно тоже, но еще больше – паршиво. Будто вынули из него всю внутреннюю, и осталась от Филиппа Бляхина одна оболочка: шкура, прическа, да френч с сапогами, а начинки никакой, и голова пустая, так что сквозняком продувало от уха до уха.
Мыслей же никаких не было. Колебаний тоже. Какие после такого разговора могут быть колебания?
Домой попал на рассвете. Софочка встретила в прихожей, только с постели, одетая в одну ночную рубашку. Обняла – горячая, теплая.
– Устал, бедный ты мой. Ложись, поспим.
– Нет, – сказал он, глядя в сторону.
Она ничего такого не угадала.
– А у меня гляди что. – Положила его ладонь себе на живот. – Чувствуешь? По-моему, шевелится!
– Не выдумывай. Рано еще.
Филипп руку отнял, прошел в комнату. Сел к столу, не снимая ни кожанки, ни фуражки. Будто не у себя дома.
– Короче так, Софья. Объяснять тебе ничего не буду. Не имею права, потому что дело государственное. Но жить с тобой я больше не могу. Нельзя это при моем положении.
Лицо у нее сделалось непонимающее, испуганное.
– Погоди, слушай. – Он поднял руку. – Я уже всё придумал. Жить будешь отдельно. Комнату снимешь. Денег я дам. Буду к тебе заезжать. По мере моей возможности. Ясно?
Она кивнула, потому что всегда с ним соглашалась. Особенно если он говорил таким, как нынче, голосом.
– И дитё не бросишь? Мне одной поднять трудно будет…
Золотая она была женщина. Филипп даже глаза отвел, чтобы не рвать себе сердце больше нужного.
– Про дитё не беспокойся. Аборт сделаешь. На это денег тоже дам.
– Филя, ты что?! – ахнула Софа. – Грех ведь это, смертный! А и поздно уже скидывать.
– Ничего, выскоблят как-нибудь. Сейчас медицина знаешь какая. Никак мне нельзя на стороне ребенка иметь, тем более от такого элемента, как ты.
И тут Софочка, безотказное существо, Бляхина расстроила.
Сцепила руки на брюхе, глаза опустила.
– Оно живое уже. Убивать не буду. Что хочешь делай. Не буду – и всё.
– Ишь как заговорила! – рассердился Филипп. Ему и так было трудно, без ее упрямства. Решение всё равно с нею встречаться, несмотря на риск, большой смелости потребовало – и ничего, не испугался. А она вон как?
– Тогда на меня не записывай. Откажусь, – припугнул он. – И ходить к тебе не стану. Живи, как сумеешь. Только на какие шии? Думай, курица…
Ничего она не думала, это было видно. Просто стояла, носом шмыгала, за живот держалась. Жалко ее было – мочи нет. Но Филипп себе раскисать не дал.
– В общем так. Я сейчас накоротко заскочил, пока товарищ Рогачов отдыхает. Через час должен я его разбудить. Будем дальше работать. А к двенадцати он уедет на Совнарком, и тогда я вернусь. Решай. Если возвращаюсь и ты здесь – значит, на всё согласная. Сам найду тебе комнату, перевезу, устрою. Но чтоб больше никаких споров и мокрых глаз. А если ты с моим решением в оппозиции – чтоб, когда вернусь, тебя здесь не было. Всё. Я сказал!
И пошел к выходу, нарочно обойдя Софу стороной.
Сердце потом, конечно, ныло – оно не каменное. И себя было жалко, и Софу, и нерожденного ребенка. Столько было про него говорено, гадано – сын ли, дочка ли. Филипп хотел девчонку – им на свете живется легче. Софочке хотелось мальчика, чтоб вырос таким, как Филя…
Голова у Бляхина соображала плохо. Записывать за товарищем Рогачовым под диктовку получалось, а на вопросы отвечал – мямлил. Панкрат Евтихьевич в конце концов стукнул его папкой по лбу.
– Совсем носом клюешь, Филипп. Катись-ка ты домой, к своей красе несказанной. Но не для жеребячьего дела, а спать. Гляди, потом проверю!
На шутку Бляхин хмуро сказал:
– Нет никакой красы. Кончено. Поговорили крупно – разошлись. Не наш она оказалась человек.
И поскорей ушел, хотя Рогачов не из таких, кто стал бы расспрашивать. Он вон и сам со своей Барминой расстался – разошлись по принципиальным политическим вопросам. Так что еще можно было, пожалуй, из скверной этой истории какую-никакую пользу получить. В утешение.
Поднимаясь по лестнице, Бляхин перед самой квартирой сдвинул брови. Чтоб не вздумала канючить. Никуда она, конечно, не съедет, потому что ей некуда. Но поныть, помотать душу – это наверняка.
Слабины ни в коем случае не давать. Чем жестче себя поведешь, тем быстрее наладится.
Однако ошибся Филипп.
В квартире было тихо, как на кладбище. Ни Софы, ни Муни.
Вещи на месте, только в шкафу, на женской половине, висели пустые плечики.
Вся принадлежность домашнего уюта вроде осталась, как была: и коврики, и занавески, и вазочки. Исчезли только женщина и кошка, а стало будто в мебельном магазине – мертво.
Еще не веря, Бляхин походил, посмотрел, нет ли где записки.
Не было.
Тогда сказал вслух:
– Тьфу на тебя, дура. Пропади ты пропадом.
Сел к столу, уронил голову на руки и заплакал.
В воскресенье собирались в консерваторию. Антон пригласил. Мирра, если честно, такую музыку не понимала. Зачем она, если не танцуют, не маршируют и не поют? В глубине души всегда считала, что на классические концерты ходят исключительно чтоб повыпендриваться. Но когда Антон спросил: «Любишь Равеля? Есть билеты в консерваторию», – ответила: «Обожаю! Мировой композитор». И сердце пустилось в пляс, безо всякой музыки. Потому что сразу почуяло: в Клобукове что-то переменилось. В хорошую, важную сторону.
Пару дней после того, как они безуспешно пытались убедить академика еще пожить на белом свете, Антон не появлялся. Ну, Мирра решила, что неправильно поняла тогдашний его взгляд, в больничном коридоре. Поплелась в деканат, сдала заявление о переводе в Ленинград.
А назавтра объявился – будто и не пропадал. Немножко странный. В глаза не смотрит, всё искоса. Но разговор у них получился обычный, ничего такого. Он: пойдешь на нового пациента смотреть? Она, спокойно так: конечно, пойду.
В детстве Мирра ходила на речку уклеек ловить. И сейчас чувствовала себя, как на рыбалке: только бы не дернуть удочку раньше времени, чтоб не вытянуть пустой крючок. Была тихая, серьезная, говорила исключительно про медицинское. Но заявление в тот же день забрала обратно.
И вот – позавчера это было – вдруг позвал в консерваторию. И это еще не всё! Когда она согласилась, вдруг покраснел, и говорит:
– Если хочешь, можно потом ко мне заехать. Клавдий Петрович привез американский журнал «Новые исследования в анестезии и анальгезии». Там статья по лицевой хирургии. Тебе интересно будет. Я переведу.
– Спасибо. Заеду, если не поздно получится, – невинным голосом отозвалась Мирра.
Серебристая рыбка высунулась из воды. Осталось ее цап – ив ведерко.
И помянула Мирра добрым словом, от всей души, академика Кузевича, дедушку Мороза. Пожелала ему царствия небесного, которого нет. Или пускай он лучше на том свете, которого тоже нет, встретился бы со своей безымянной любовью, чудесно помолодевший, поумневший и ничего не боящийся.
Ради поездки к Антону домой можно и сто Равелей перетерпеть. Неужели в воскресенье всё произойдет? Скорей бы оно уже наступило, седьмое февраля 1926 года!
Два дня она как на крыльях пролетала. На ячейке Андронова даже спросила: «Носик, у тебя не тиф? Тихая какая-то, глаза сонные, щеки пылают. Дай-ка пульс измерю. Ого! Сто десять!»
К воскресенью Мирра готовилась всерьез.
Удачно сложилось с Лидкой. Ее «Тэодор» в пятницу вечером уехал в очередную загранкомандировку, и Эйзен в кои-то веки устроила себе отпуск: ночевала не на работе, а в общежитии. Договорились в воскресенье с утра пораньше заняться лицом и прической. А в субботу съездили в Моспотребкооп на Кузнецком, где у Лидки знакомая продавщица, и купили с переплатой (не по-советски это, но ладно) латвийское платье – черное, в белый горошек, безумной красоты. У Мирры платьев вообще не было, только две юбки, две блузки, свитер и шаровары – в консерваторию не особо сходишь, а платье было как раз такое, какое надо. В туфли можно было влезть Лидкины, она хоть и дылда, а нога маленькая. От сумочки Мирра отказалась – это уж вышло бы совсем нэпманство.
И вот в воскресенье, в восемь ноль-ноль, выдвинулась на исходные позиции. Обсудили план боевых действий: сначала волосы, потом лицо, потом ногти – они у Мирры были коротко стриженные, но Лидка пообещала сделать всё возможное и покрыть польским бесцветным лаком (на розовый и тем более красный Мирра не согласилась).
Пили чай, оживленно всё это обсуждали. Лидка даже слопала кусок хлеба с маслом, хотя обычно с утра ничего не ела, никогда аппетита не было.
Само собой, не обошлось без разговора про «Тэо». Когда он уезжал в свою загранкомандировку, Лидка поехала провожать его на вокзал, понарошку: предмет об этом не догадывался.
– За ним заехал на машине коллега, строгий такой мужчина. Теодор сел с чемоданчиком, меня не видел, я за своей тумбой пряталась. Но я знала, что они на Виндавский вокзал, мне консьержка сказала. Взяла экипаж [так Лидка называла извозчиков], и тоже туда. На перроне смотрела, как они садятся в международный вагон. Представляла, что провожаю его по-настоящему. Что он сейчас повернется, и я помашу ему рукой. Если бы он повернулся, я бы, конечно, махать не стала, а наоборот спряталась, но он не повернулся, и я помахала. Господи, мне ведь ничего больше не нужно! Только видеть его. Знать, что он есть…
Мирре от любимого было нужно много больше. И сегодня она всё это обязательно получит. Поэтому рассказ подруги она выслушала без обычных язвительных замечаний, а с жалостью. За пазухой словно ворочался расшалившийся котенок – пушистый, теплый, царапающий мягкими коготками.
После завтрака Лидка объявила, что сначала ей надо самой навести марафет – для правильного настроения. Тот, кто творит красоту, должен чувствовать себя красивым. У Мирры сегодня такой важный день, что всё должно быть безупречно.
Села к зеркалу, стала красить глаза. Мирра же пока сходила на вахту – как раз в это время приносили свежие газеты. Это она такую нагрузку взяла: отвечать за общежительскую читалку. Берешь, относишь наверх, вставляешь «Правду» в свою подшивку, «Известия» в свою, «Комсомольскую правду» и «Медицинскую» – в свои. Волынка небольшая, зато первая узнаешь новости по свежим, незалапанным газетам. Полистала с утра – и подкована по всем вопросам.
Прессу Мирра изучала у себя в комнате – тоже привилегия. Как раз и время было, пока Лидка закончит готовиться.
– Свежие газеты, ваше сиятельство! – объявила Мирра, да и прикусила язык.
Черт ее дернул с этим «сиятельством». Как бы Эйзен не вспомнила про другое сиятельство, свою институтскую подругу Оболенскую…
В гнусный вертеп «Разгуляй» Мирра сходила еще на прошлой неделе, сразу после того, как Лидка рассказала ей про княжну, ставшую шалавой.
Пошла к директору, потолковала. Гнида нэпмановская сначала не хотел ничего говорить, но Мирра сказала ему пару ласковых. Припугнула, что организует комсомольский рейд по райкомовской линии и санитарную ревизию впридачу. Стал как шелковый. Дал адресок, по которому можно сыскать безработную гражданку Оболенскую, известную в «Разгуляе» под кличкой Плакса, потому что, напившись, она всегда плачет.
Это-то Мирра сделала правильно. Ошибка заключалась в том, что сдуру похвасталась Лидке: нашлась-де твоя подружка, на Хитровке живет. Пообещала разведать. Хорошо, у Лидки сейчас один «Тэо» в голове, так до сих пор и не спросила, сходила Мирра на разведку или нет.
А Мирра сходила.
Место проживания у безработной Оболенской оказалось поганей некуда. Бывшая ночлежка, рассадник всякого асоциального элемента. Рожи – пьеса Максима Горького «На дне». Само собой, антисанитария, вонища – нос затыкай.
Но Мирру это не остановило. Раз решила повидаться с «сиятельством» – повидалась.
Верней сказать, она-то сиятельство повидала, а оно ее – нет.
Короче, взяла Мирра за шиворот какого-то похмельного синюху: где, мол, тут у вас найти Оболенскую. Не знает. Спросила Плаксу. А, говорит, это в подвале, где лахудры обитают.
«Лахудр» в комнате было четверо. Трое, с утра нечесаные, в бигудях, сидели за столом, играли в дурака. Четвертая лежала ничком на койке, уронив руку на пол. Это и была Плакса.
Был виден полуоткрытый глаз, изо рта свисала нитка слюны. Мирра сначала подумала: не протрезвела с ночи. Потом заметила валяющий шприц.
– К вечеру заходи. Раньше не оклемается, – сказали от стола.
Мирра взяла вялую руку – на ней исколотая «дорожка». Ясно: застарелая морфинистка.
Над кроватью висел коврик, на нем приколоты три фотографии. Нарядный зал, барышни в одинаковых платьях. (Знакомый снимок, у Эйзен такой же. Класс Смольного института; Лидка слева во втором ряду крайняя.) И еще молоденький офицер в мундире со шнурами – это открытка. Внизу напечатано «Князь имп. крови Олегъ Константиновичъ. + 29/Х 1914». Кто-то пририсовал химическим карандашом к гусарским рейтузам огромный член – его стирали, но не получилось, только размазали.
– Это я пошутила, – сказала одна из девок, с любопытством наблюдая за Миррой. – А она, дура, в рев. Передать ей чего, как проснется?
– Не надо.
Незачем Лидке с этой встречаться, решила Мирра. И лечить такую, насквозь исколотую, поздно. Тогда-то и пожалела, что похвасталась.
Чтоб поскорее свернуть на другое, подальше от «сиятельства», развернула «Известия» – нет ли каких интересных новостей.
Были.
На первой странице большущие черные буквы, два портрета.
– Беляки, сволочи, что делают, – охнула Мирра. – На дипкурьеров наших напали. В поезде Москва– Рига, вчера. Одного убили, другого ранили.
И похолодело внутри. Не Сокольников ли дел натворил? Если он – удавиться. Как Иуда, на поганой осине…
– Москва… – Рига? – медленно повторила Лидка. Уронила щеточку. И прерывистым голосом: – Дай сюда…
И только теперь Мирра прочитала имя дипкурьера – того, которого убили насмерть.
Теодор Нетте.
Ой…
Лидка взяла газету, посмотрела на снимок – и молча повалилась. Глухо шмякнулась затылком об пол.
В общем, накрылся и поход в консерваторию, и то, что должно было случиться после. Пришлось возиться с Лидкой: приводить ее в сознание, отпаивать успокоительным, просто быть рядом. Эйзен сначала лежала на кровати будто покойница в гробу. Лицо каменное, глаза с огромными черными зрачками смотрят в потолок. Мирру не слышала, что та ни говорила.
Потом – нескоро, через час или полтора – вдруг повернула голову, посмотрела своими страшными незрячими глазами.
– Дай газеты. И другие купи. Все, какие есть.
Мирра обрадовалась: появились признаки жизни. Усадила Лидку за стол, сама побежала через улицу в университетский киоск, купила еще «Гудок» и «Труд». Там на первых страницах тоже чернели огромные траурные заголовки. Заодно потратила минуту на то, чтобы оставить Антону записку в секретарской: так и так, у подруги горе, концерт отменяется.
Сели обе, напротив друг дружки. Молча уткнулись каждая в свою газету. Дочитав, менялись.
Обстоятельства дела бы такие.
Ночью между станциями Икскюль и Саласпилс, на купе, в котором ехали советские дипкурьеры т.т. Махмасталь и Нетте, напали неизвестные. Открыли огонь из пистолетов. Товарищ Махмасталь был сразу тяжело ранен, но товарищ Нетте, находившийся на верхней полке, метко отстреливался. Прежде чем был сражен наповал, он попал в двух налетчиков. Оба ушли недалеко и найдены мертвыми. Опознаны как братья Гавриловичи, русские белогвардейцы, эмигрировавшие в Литву.
Стыдно сказать, но, узнав, что это не капитан Сокольников, Мирра испытала огромное облегчение.
– Твой-то настоящий красный герой, – осторожно сказала она, поглядев на бледную подругу. – С виду и не скажешь.
На фотографии дипкурьер Нетте был очень похож на Антона, такой же очкарик-интеллигент.
Лидка ничего не ответила и, похоже, опять не услышала. Но тут, легок на помине, появился запыхавшийся Клобуков – прочитал записку.
Он внимательно посмотрел на Эйзен (та не повернула головы), Мирре покачал пальцем – сиди тихо, не мешай. Не тратя лишних слов, достал из кармана уже готовый шприц, взял Лидку за руку, засучил рукав и ловко сделал инъекцию.
Шепнул:
– Минутку подождать – подействует.
И подействовало.
Лидка всхлипнула, опустила голову на стол и горько заплакала.
– Оттает понемногу. Отличная вещь. Американский «Лауданум XZ». Слезы – самый лучший релаксант. Теперь главное – не отходи от нее. Через некоторое время дай чаю. Часа через три проголодается. Покорми, – скороговоркой инструктировал Антон. – Мне надо бежать, операция, потом еще одна. Но в перерыве обязательно заскочу.
Убежал.
Поревела Лидка, наверное, с полчаса. Потом начала говорить, без остановки – всё про одно и то же. Что она проклятая и всё вокруг заражает своей проклятостью, что это она погубила Теодора и прочую подобную чепуху. Как Мирра ее ни переубеждала – не помогало.
Но в половине второго снова появился Антон и сделал еще один укольчик своего волшебного американского препарата.
– Сейчас уснет.
И Лидка в самом деле уснула.
– Чаю пить не стала. Есть тем более, – доложила Мирра. – Слушай, она не помрет? Ее и так ветром шатает, а тут такое потрясение.
– Не помрет. – Антон говорил уверенно. – Я давно заметил: люди, в которых, на первый взгляд, очень мало жизни, в стрессовой ситуации проявляют гораздо больше способностей к психологической реабилитации, чем личности энергичные и сильные. Но одну ее пока не оставляй. Когда начнет принимать пищу, можно будет считать, что кризис миновал.
Весь остаток дня и всю ночь Мирра просидела рядом с кроватью. Лидка несколько раз просыпалась и сразу начинала плакать. Засыпала вновь.
Вечером заходил Антон.