Собиратель ракушек Дорр Энтони
Можешь, говорит, себе оставить.
Да я по-быстрому гляну.
Бери-бери. Я все равно читать не буду. Маллигэн готов на все – лишь бы эти отчалили. До чего хорошо было сидеть, привалившись к березовому стволу, а теперь куревом разит, да еще голосина этот по ушам бьет.
Мы, наверно, к средней запруде перейдем, говорит бородач.
Маллигэн кивает, отводя взгляд. Племянница всает в полный рост, вытирает ладони о высокие голенища сапог, затем складывает газету кривым квадратом и сует под мышку.
Сплевывает на землю сквозь жвачку из имбирного печенья. Будет клев – мы тебе покричим.
Лады.
Если будет о чем кричать.
Заметано.
Бородач выдыхает дым и на ходу машет рукой; они удаляются по колдобинам вдоль воды, сшибая сапогами мох, наросший на подрубленных корнях выкорчеванных деревьев. Попутный ветер в зад, чуть слышно цедит Маллигэн. Откидывается спиной на березу, прихлебывает остывший кофе. У него слегка кружится голова. Ему думается, что он, судя по всему, ощущает, как вся планета вершит свой неспешный оборот, и корни деревьев ползут по скалистой породе, и облака курчавятся над холмами. В конце концов он берет спиннинг и опять заходит в воду.
Миновал полдень, времени уже часа три-четыре, не иначе, но еще можно порыбачить в одиночестве – пара воронов не в счет: знай себе рыдают и галдят на ветвях, когда Маллигэн, наживив бисерный стример-нимфу, который забрасывал в этой галечной заводи раз десять, если не больше, вытаскивает первую рыбину. Вываживает не торопясь. Рыбина борется за жизнь, рыбак аж подпрыгивает, а затем вытаскивает ее с помощью подсачека и мокрой рукой берет за жабры. Красно-пятнистый лосось, самец, голова так себе, глаза черные. На нижней челюсти намечается крючковидный нарост – признак готовности к нересту. Рыбья тушка бьется у него в руке.
Маллигэн погружает рыбину в воду, оглаживает по бокам и отпускает. Уйдя на глубину, рыба переворачивается и тут же уносится прочь. Он проверяет свою шишку и чувствует, как из него уходит энергия – при поклевке всегда возникает стояк. Только забросив удочку вторично, он с содроганием вспоминает про письмо, оставшееся в сложенной газете, которая больше ему не принадлежит.
Он вскакивает на камни, проливает на них реку со своих болотных сапог, трясущимися руками подхватывает рюкзак – и, спотыкаясь, несется вдоль замусоренного берега. Лицо разодрано в кровь. Окоченевшие ноги не слушаются, слишком медленно переступают через коряги, натыкаются на поваленные стволы и сгнившие бревна. Можно подумать, его заковали в кандалы. Соскользнув в овраг, он падает, кулаки утопают в черной грязи. Силится встать, но сапоги увязают в торфяном болотце. Ежевика рвет голенища. В них сыплются головки чертополоха, которые впиваются в лодыжки. Он бежит вверх по тропе, и его обступает лесная чаща, обрушивается на него сверху, подпитывает его ужас, эти крошечные, некогда милые сердцу царства чернеют и страшат, тонкие иглы впиваются под ребра.
Тропа нестерпимо медленно движется ему навстречу. Спиннинг цепляется за ежевичный куст, и леска вдруг безнадежно запутывается, надо же такому случиться, ну надо же, на ровном месте. Маллигэн останавливается, в ушах стучит кровь. Он дергает за катушку, но леска только крепче впивается в куст и вроде даже обвивает его со всех сторон; толстые шипы, чисто акульи зубы, держат ее мертвой хваткой. Маллигэн сникает. Всматривается в чащобу. Потом садится прямо в холодную грязь узкой рыбачьей тропы, чтобы заняться леской, и постепенно спасает ее от шипов. Дыхание приходит в норму. Леска мало-помалу, петля за петлей, высвобождается. На землю, кружась, падают рыжие и желтые листья.
Распутав леску, он укладывает ее как положено. Сквозь кроны долго изучает облачное небо. За спиной шумит река, причмокивает и монотонно бормочет. Шея у него побелела и напряглась, усы припорошило серебром.
В конце концов он разворачивается и бредет назад, к реке. С неба опускаются первые снежинки и целятся в бронзовые излучины реки Рапид.
Давно стемнело, решето лесной чащи просеивает снег, а Маллигэн, полузамерзший, стоит в реке и удит рыбу и перистой тьме. Руки-ноги потеряли чувствительность, спину ломит от бесконечного забрасывания лески. Хрупкие снежинки погибают в скользящей воде. А он все рыбачит.
Время близится к полуночи, и ветви гнутся под тяжестью снега, а снежинки все падают, и тут у него клюет: рыба длинными рывками выбирает леску и устремляется вниз по течению, недвусмысленно давая понять, кто здесь главный. Вскоре леска разматывается на всю длину. Кровь у Маллигэна в груди густеет, нагревается. Катушка скрежещет. Рыба прыгает раз, другой, пятый, призрачной пулей взлетает на полметра над рекой, прекрасной и жуткой, а потом скрывается за мелкой излучиной. И Маллигэн только слышит, как рыбина бьется, неистовствует, раз за разом выстреливает свечкой, плещется среди плеска реки, и шороха ветра в кронах, и лучезарного снегопада. Кровь стучит все сильнее – того и гляди разорвет грудь.
Леска натянута. Маллигэн придерживает ее обескровленными пальцами; рыба не утихает. Отваливается незакрепленный стопор – кто бы мог подумать, что рыба способна выбрать пятьдесят метров лески? – и леска сходит со шпули. Маллигэн бросается следом, успевает схватить ладонями, леска полностью отсоединилась от удилища, рыбина уплывает вниз по течению и режет леской ладони Маллигэна; он чувствует, как рыба борется со своим ярмом, поднимается, выпрыгивает из воды и шлепается обратно в реку. В этот миг леска выскальзывает у него из ладоней, рыба уходит на свободу, а Маллигэн остается стоять с вытянутыми руками – картина мольбы и покаяния.
Леска неспешно плывет по водной глади. Маллигэна пробирает дрожь. Удилище с пустой катушкой уткнулось в гальку. Кругом – немое равнодушие леса. И только вода назойливо чмокает в том месте, где река неудержимо пробивается сквозь валежник и снег, шепча на бегу о чем-то своем.
Мкондо
[mkondo, сущ. Поток, течение, напор, ток, бег воды (напр., в реке или при выплескивании на землю), воздуха, поступающего через открытую дверь или окно, т. е. сквозняк; кильватер движущегося судна; след, бег зверя]
В октябре тысяча девятьсот восемьдесят третьего, с целью найти останки одной доисторической птицы, в Танзанию прибыл американец по имени Уорд Бич, командированный Кливлендским музеем естественной истории (штат Огайо). Незадолго до этого в районе известняковых холмов к западу от города Танга нескольким экспедициям европейских палеонтологов удалось обнаружить окаменелости, напоминающие китайского каудиптерикса – мелкую пернатую рептилию, и музей стремился заполучить такой же экспонат в свою коллекцию. До палеонтолога Уорд, при всем своем честолюбии, не дорос (докторскую диссертацию в свое время забросил), однако поднаторел в сборе окаменелостей. Само это занятие – днями напролет горбатиться с долотом и ситом, заходить в тупик, в сердцах начинать все сначала – он недолюбливал, но проникся идеей. Ископаемые животные, говорил он себе, дают ответы на важные вопросы.
Когда он ехал безымянной горной дорогой, тем же маршрутом, которым вот уже два месяца следовал к месту раскопок, перед ним вдруг появилась бегущая девушка. На ней были сандалии и свободно спускавшаяся до колен ханга; по спине била тугая коса. Дорога, огороженная по обеим сторонам плотной стеной растительности, шла в гору, сужаясь и прихотливо извиваясь в палящих лучах солнца. Он уже собирался обогнать эту бегунью, как вдруг та выскочила на середину дороги прямо перед его пикапом. Уорд ударил по тормозам, пикап занесло набок, он покатился дальше, касаясь земли только двумя колесами, и чудом не вылетел в пропасть. Девушка даже не обернулась.
Уорд привстал над рулем. Что там стряслось? Неужели перед его пикапом и впрямь выскочила какая-то безумная? Да, сейчас она неслась впереди, поднимая сандалиями пыль. Он поехал за ней. Бежала она так, словно кого-то преследовала, бежала как хищница – грациозно, ни единого лишнего движения. Ничего подобного он в жизни не видел; она так ни разу и не оглянулась. Сократив расстояние, он теперь держался вплотную за ней: она почти задевала пятками бампер. Сквозь шум двигателя доносилось ее учащенное дыхание: вдох-выдох. Так продолжалось минут десять: Уорд, вцепившись в руль, боялся дышать, охваченный непонятным чувством – не то злостью, не то любопытством, а может, проснувшимся желанием; а девушка с развевающейся косой, мелькая ногами, точно механическими поршнями, стремительно бежала вверх по склону. И не замедляла бег. На вершине, где испарялись под солнцем лужи, она вдруг как-то извернулась и запрыгнула на капот. Уорд втопил педаль: пикап юзом пошел по вязкой грязи. Девушка перевернулась на спину, вцепилась в стойки лобового стекла и ловила ртом воздух.
Езжай! – выкрикнула она по-английски. Чтобы ветер в лицо!
На мгновение он оцепенел, глядя сквозь стекло ей в затылок. Мыслимо ли было после этой гонки сказать «нет»? И мыслимо ли было вести автомобиль, когда на капоте сидит девушка?
Но его ступня, словно чужая, сама собой отпустила педаль тормоза, и вот уже пикап медленно катился под гору, постепенно разгоняясь. Дорога делала опасные крутые повороты, и он видел, как мускулистые женские руки напрягаются все сильнее. Не остановившись у раскопа, Уорд еще с полчаса, а то и дольше, ехал крутыми, изрытыми дорогами; тугая коса била в лобовое стекло, на плечах девушки обозначились веревки мышц. Пикап скакал по выбоинам, кренился на поворотах. А она будто приросла к капоту.
Наконец дорога закончилась: дальше теснились лианы, а внизу открывался крутой обрыв, на дне которого ржавел искореженный остов перевернутого автомобиля. Задыхаясь, Уорд высунулся из пикапа.
Девушка, начал было он, вы что…
Послушай, как сердце стучит, сказала она. И он, видя себя как будто со стороны, вышел из машины и приник ухом к ее груди. Внутри у нее словно работал двигатель – точно такой, как у его пикапа. Мощная сердечная мышца гнала кровь по коридорам тела, в легких ветром гудело дыхание. Он и представить себе не мог, что звук может быть таким живым.
Я не раз видела тебя в лесу, сказала она. Ты лопатами глину копал. Что ты ищешь?
Птицу, выдавил он. Нужную для науки птицу.
Она рассмеялась.
Разве птиц ищут в земле?
Мы ищем мертвую птицу. Ее косточки.
А почему не живую? Вон их сколько.
Мне за другое деньги платят.
Неужели?
Она соскочила с капота и нырнула в заросли бамбука.
Через два дня Уорд, еще не уверенный в том, правильно ли поступает, появился вечером у дома ее родителей. Девушку звали Найма; ее немногословные, вполне состоятельные родители выращивали на продажу чай; они владели небольшим хозяйством над бобовыми полями и банановыми пальмами (четыре акра чайных плантаций, трехкомнатный дом и застекленная теплица-школка для выгонки сеянцев) высоко в скалистых, поросших лесом Усамбарских горах к югу от Килиманджаро и к западу от Индийского океана, на последнем уцелевшем островке тропических лесов, некогда покрывавших всю территорию от побережья Западной Африки до Танзании.
За теплицей, в гряде эвкалиптов стрекотала саранча; над головой мерцали первые звезды. Весь кузов пикапа был уставлен корзинами цветов; среди них были гибискус, лантана, жимолость – других названий он не знал.
Ее родители встречали его на пороге. Найма несколько раз обошла вокруг пикапа. Наконец она протянула руку, сорвала похожий на ромашку цветок, пристроила его за ухом и спросила: догонишь?
Что? – не понял Уорд.
Но она уже пустилась наутек и, обогнув чайную теплицу, скрылась за деревьями. Уорд покосился на ее родителей, которые с невозмутимым видом стояли в дверях, и побежал ей вдогонку. Под пологом леса тьма стала еще гуще; на дорожке топорщились узловатые корни, деревья стегали его ветвями. В какой-то миг Уорд разглядел, как она перепрыгивает через валежник и огибает молодые деревца. Потом она пропала из виду. Тьма стала непроглядной. Он упал раз, другой. Добежал до развилки, затем до следующей; дорожки ветвились, подобно артериям, расходящимся от центральных стволов, распадались на сотни мелких троп, а он понятия не имел, по какой из них она могла убежать. Прислушался, но уловил только жужжание насекомых, лягушачьи серенады и шум листвы.
В конце концов он тем же путем повернул назад. Помог ее матери натаскать воды из ручья; выпил с ее отцом чаю у тлеющих угольков костра. Найма все не приходила. Ее отец, поднеся к губам чашку, только пожал плечами. Бывает, она до полночи пропадает, сказал он. Вернется. Она всегда возвращается. А удерживать нельзя – обидится. Тут мать Наймы добавила, что дочка уже взрослая – пусть делает, как знает.
Не дождавшись ее возвращения, он ушел. До отеля было два часа тряски по рытвинам, и все это время у него перед глазами маячила картина: девушка, вцепившаяся в капот, вздутые жилы у нее под кожей, и напряженные пальцы, и гулкий стук сердца. Через два вечера он приехал туда вновь, а потом еще, такое же время спустя.
Всякий раз он привозил какой-нибудь подарок: то окаменелый трилобит на золотой цепочке, то набор пурпурных кристаллов в деревянном футляре. Найма с улыбкой разглядывала подарок на свету или прижимала к щеке. Говорила спасибо. Уорд опускал глаза и бормотал в ответ: совершенно не за что.
За ужином он рассказывал о родном Огайо, о сверкающих на солнце небоскребах, о шеренгах городских домов, о музейной коллекции бабочек. Найма слушала с живым интересом, подавшись немного вперед и положив ладони на стол.
Засыпала его вопросами: «Какая там земля?», «Какие звери водятся?», «А ты видел торнадо?». Уорд на ходу сочинял полуправдивую естественную историю Огайо: как на обширных равнинах бились не на жизнь, а на смерть динозавры; как над низкими деревьями летали стаи доисторических гусей. Но не мог найти слов, чтобы заговорить о сокровенном: как в тот день, на дороге, дикий ее облик не только испугал его, но и взволновал. Как душными ночами, лежа в поту под противомоскитной сеткой, он без конца повторяет имя Наймы, словно заклинание, способное перенести ее к нему в номер.
С наступлением темноты она неизменно убегала в лес, где исчезала в лабиринте тропинок, подбивая Уорда помериться скоростью. Он спотыкался о валуны и разбивал в кровь руки, падал в кусты терновника, вырывая клочья из рубашки, но с каждым разом углублялся чуть дальше в лес. Уходил он все позже и позже, а до этого помогал ее отцу ухаживать за чайными сеянцами в застекленной школке или в учтивом, неловком молчании сидел за столом с ее матерью. Ему ни разу не удалось дождаться возвращения Наймы; по тряской дороге он ехал к югу, в гостиницу города Танга, и видел, как небо над горами золотит утренняя заря.
Так пролетели декабрь, январь и февраль. Уорду удалось собрать воедино останки доисторической птицы – изящные, размером с иголку, косточки, вдавленные в глыбу известняка; с этим трофеем его ждали в Огайо. На первое марта уже был куплен авиабилет, но Уорд его сдал, выпросив у начальства двухнедельный отпуск и комнату в Корогве, небольшом городке, ютившемся среди гор вблизи родительского дома Наймы. В течение двух недель он каждый день форсировал реку и ехал на север по грязному горбатому лабиринту, который обрывался у ее дома.
Ей в подарок он привозил теннисные туфли и футболки, ее маме – упаковки тыквенных семян, а отцу – романы в бумажных переплетах. Найма одаривала его все той же непостижимой улыбкой. За ужином она продолжила расспрашивать его о мире, откуда он приехал. Как пахнет зима? Что чувствуешь, когда ложишься на снег? Но каждый вечер, когда он углублялся в лес, она ускользала. Что мне делать, подскажи! – кричал он в сторону гор. По какой тропе ты убежала? И когда он без сил вваливался в гостиничную комнатушку и падал на кровать, с его губ срывалось ее имя: Найма, Найма, Найма.
Запланированный день вылета миновал, срок визы истек, равно как и срок действия прививки от малярии. Он отправил в музей заявление об отпуске за свой счет сроком на месяц. Наступил сезон дождей: неистовые ливни сменялись духотой, на улицах поднимался пар, над горами выгибались радуги. Иногда в реку, протекавшую рядом с гостиницей, наводнением смывало коз. Уорд смотрел с балкона, как поток воды, стиснутый речными берегами, проносил их мимо, как они отчаянно барахтались, вытягивая морды над водой, и ему иногда казалось, что он – одно из этих животных, что его подхватила непреодолимая стихия и теперь он изо всех сил борется с течением, отчаянно и безмолвно вспенивая воду. Быть может, вся жизнь в том и состоит, что река несет тебя к морю, не оставляя выбора, а впереди лишь безбрежные океанские дали, набегающее волны да мрачная могила в пучине.
Он начал тосковать по дому, по спокойной смене времен года, по мягкому воздуху и обыкновенной земле. Ночами, петляя среди холмов на своем пикапе, он порой смотрел на запад, туда, где вершины были немного ниже, и грезил, что за следующим кряжем увидит Огайо. Там его дом с книжными шкафами, там его «бьюик»; воображение рисовало холодильник, до отказа набитый сыром, яйцами и бутылками молока, и вазоны с чинными нарциссами. Ему стало невмоготу отбиваться от москитов, мыться под струями бурой воды, жевать вареную кукурузу в обществе безмолвных родителей Наймы. И, хотя жил он в Африке лишь пять месяцев, его одолевала усталость; сердце рассыпалось на части. Над головой палило солнце, в груди горел пожар – слишком много было огня; так недолго и сгореть.
Настал апрель: самый влажный месяц. В гостиницу пришла телеграмма из музея. Так и не найдя ему замены, Уорда звали обратно. Обещали должность куратора и повышение оклада. В случае согласия он должен был появиться на работе до первого июня.
Оставалось два месяца. Он начал делать пробежки. Небо дышало жаром, солнце сияло раскаленной белизной, но он бежал, покуда хватало сил, шатаясь, карабкался по склонам, а оттуда стремительно сбегал вниз, к гостинице. Поначалу ему удавалось преодолевать всего несколько миль – затем жара брала свое. На него беззастенчиво глазели прохожие: вот так диковина, здоровяк-мзунгу на последнем издыхании бежит по улицам. Когда он вошел в силу, зеваки потеряли к нему интерес, а некоторые даже подгоняли его добродушными хлопками. Он увеличил расстояние до десяти километров, затем до пятнадцати, а к концу апреля пробегал уже все двадцать. Кожа у него потемнела, мышцы обозначились резче.
Каждый день он отправлял в горы водителя, через которого передавал какие-нибудь знаки внимания: то засушенных мотыльков, то синий кувшин с плавающими в нем восемью крошечными медузами. А однажды прислал пластмассовую коробочку с бархатной подкладкой, к которой были приколоты три бабочки-парусника. Когда Уорд, отдышавшись, возвращался в гостиницу, у него в груди вспыхивали какие-то проблески, а из глубины его существа поднималась доселе незнакомая, бездонная сила. На теле не осталось ни грамма лишнего жира, притом что аппетит был зверским. К середине мая он уже мог бежать не чувствуя усталости, а однажды утром, пробегая мимо торговцев корзинами и гончарных мастерских на южной окраине городка, откуда открывался вид на широкую морскую гладь и голубые струйки дыма над пляжами, почувствовал, что может бежать вечно.
Только в конце мая он вновь сел за руль, чтобы ехать на север: через реку Пангани, по извилистым разбитым горным дорогам, выше плантаций – в тропический лес. В ногах он ощущал прилив сил: пусть-ка она попробует теперь от него убежать! Найма, затаив дыхание, встречала его на пороге: он держал в руках последний подарок. Напряженно вытянув руки вдоль туловища, он сжал кулаки и с дрожью смотрел, как она развязывает серебристую ленточку на коробке. Внутри оказалась живая бабочка: данаида монарх. Она выпорхнула из девичьих рук и затанцевала по дому.
Наблюдая, как бабочка бьется о потолок, Уорд объяснил, что ее прислали из музея в виде куколки. Судя по всему, она только что вылупилась. Но Найма смотрела только на него.
Ты изменился, заметила она. Совсем другой стал.
За ужином она разглядывала то его лицо, то руки, то вены, проступившие на тыльной стороне ладоней. В ее глазах отражалось пламя стеариновой свечи, поставленной ею на стол.
Я пришел для того, объявил он, чтобы предложить тебе выйти за меня замуж и уехать со мной.
Не успел он подняться из-за стола, как она скользнула мимо, и он, опрокинув стул, пустился вдогонку – вверх по склону, под кронами эвкалиптов. Его не останавливала безлунная вечерняя мгла: теперь он стал проворней, а в ногах пела новая сила. Уорд мчался среди деревьев, перепрыгивал через лозы, чуть притормаживал на спусках. Через двадцать минут, карабкаясь за ней по крутому склону, он оказался в той части леса, куда никогда раньше не проникал. Найма была в белом платье, которое он не упускал из виду.
Он преследовал ее, пробираясь среди деревьев, поднялся к зарослям бамбука, потом еще выше, на открытое редколесье, где из расселин между плоскими каменными плитами выглядывали пучки осоки, полевицы, вереска, а кое-где покачивались на высоких стеблях причудливые растения – ни дать ни взять нанизанные на прутья кочешки капусты. Несколько раз Уорд оказывался у развилки; приходилось решать, какой тропой бежать дальше. С промежутками в несколько минут он выхватывал взглядом Найму, которая мчалась дальше. До чего же стремительно она бегает – он успел забыть, насколько стремительно.
Уорд пробежал следом за ней по какому-то лугу с валунами, затем началась длинная полоса голой земли. Он пытался ступать след в след, приноравливаясь к длине шага Наймы. Легкие протестовали, в ушах шумело. Ее следы вели сначала к горному хребту, а оттуда, через нагромождение валунов, к кромке утеса. Уорд остановился. Под линией горизонта тянулись океанские просторы, отражая мерцающие звезды головокружительной игрой пятен. Озираясь, он надеялся выхватить взглядом белое платье, уловить во мраке струистую грацию девичьего тела. Но все напрасно. Он ее упустил: это был тупик; неужели в силу своей самонадеянности он выбрал не ту тропу? Походив кругами, Уорд оттянулся назад, а потом опять вышел на кромку скалы. Он не сомневался, что видел, как ее платье мелькнуло между валунами, на которые он теперь опирался. Да и на земле остались ее следы. За спиной тянулись пройденные им дороги. Впереди открывались дороги пустоты, космос, вихри созвездий, настоящих и отраженных в воде, что шептала и плескалась где-то далеко внизу.
С неба упала звезда, потом другая. В ушах стучала кровь.
Он склонился над пропастью и, не видя ничего, кроме далеких бликов, все же преисполнился какой-то решимости, зажмурился и шагнул вперед.
Через много лет при взгляде в прошлое он задавался вопросом: быть может, надев это белое платье, оставляя четкие следы, она сознательно обнаруживала себя перед ним, играла в поддавки? Преследовал ли он ее, как преследует свою жертву хищник, или шел на приманку, сам оказавшись жертвой? Спугнул ли он ее, стоявшую у кромки утеса, или это она увлекла его в бездну?
Падение было нестерпимо долгим, прошла, казалось, целая вечность, но в конце концов он со шлепком ударился о воду, ушел на глубину, а потом, глотая воздух, вынырнул на поверхность. По теплому, обволакивающему течению он понял, что оказался в реке. Кругом высились стены ущелья. Река вынесла Уорда на галечную отмель. По пояс в воде, он сел, чтобы перевести дух; руки саднило.
Она стояла вдалеке, на противоположном берегу. Кожа ее была так же темна, как и река, даже еще темней, и, пока она шла к нему по воде, нижняя часть ее тела словно растворялась в этой реке. Подойдя к нему, она протянула руку, и он сжал ее пальцы. Рука у нее была горячая, но при этом дрожала. Течение огибало их прихотливыми витками; на другом берегу, поджав одну ногу и занеся клюв, высматривал мальков журавль.
А ведь она рисковала, проявляла удивительную, невиданную смелость. Даже Уорд понимал, что она одна из тех, кому ничего не стоит шагнуть в темноту с обрыва. Взгляд ее был устремлен поверх его головы, на звездную россыпь. Я согласна, сказала она.
В ближайшее воскресенье их обвенчал священник из Лушото.
Неделя в родительском доме: Уорд спал в ее комнате, они почти не разговаривали; каждый заслонял для другого все остальное. Когда ее не было рядом, Уорд не находил себе места: он готов был бежать за ней в дворовую уборную, рвался помогать ей одеться. Найму все время трясло. Она бросилась в него как в омут, покатилась кубарем по тропе, которую сама выбрала. В самолете они держались за руки. Уорд смотрел на проплывающие внизу пышно-зеленые холмы и в глубине души ликовал.
Сидя у иллюминатора, Найма пыталась представить, что стремительно летит по небу – не втиснута в этот тоннель вместе с какими-то незнакомцами, а действительно летит, раскинув руки, мимо клубящихся облачных громад. Она зажмурилась и сжала кулаки, но видение не приходило.
Когда Найме было десять лет, она придумала игру, которую назвала «мкондо». Игра заключалась в следующем: в лабиринте тропинок, начинавшемся сразу за родительским домом, нужно было выбрать одну, нехоженую, и идти по ней до самого конца. А в конце сделать еще один шаг вперед. Иногда для этого требовалось всего лишь перемахнуть через крапиву или проползти под лианами. Но бывало и так, что тропа заканчивалась обрывом над рекой – бурой, ленивой рекой Пангани или каким-нибудь безымянным воркующим ручейком; тогда Найма подбирала края своей ханги к бедрам и, дрожа, входила в воду. А если заключительный участок пути упирался в кедровые заросли над оврагом, тогда она залезала на сук футах в двадцати над землей и оттуда делала свой шаг вперед.
Больше всего ей нравились те тропинки, которые поднимались в горы, петляя через вересковые поля, и приводили к вершине какого-нибудь осыпающегося утеса, где она могла остановиться и занести ногу над пропастью. Вдалеке, над деревьями, кланявшимися на ветру, над плоскими, пыльными равнинами, взмывали стаи облаков, прилетавших из-за горизонта. Занеся ногу над пустотой, она подавалась вперед, навстречу волнам ветра, и воображала, будто тонет в воздушном просторе; у нее начинала кружиться голова, и в блаженном ужасе она длила эти минуты неопределенности, борясь со своим извечным желанием продолжить, броситься вперед.
Она бежала до тех пор, пока не переставала чувствовать под собой ноги, пока прошлое и настоящее не растворялись, оставляя одну только Найму, на которую взирал тревожно шумевший лес, – ее подхлестывало безрассудное желание бежать еще быстрее, мчаться под облаками и чувствовать у себя в груди огонь; изредка перед концом тропы ей казалось, будто она высвободилась из темницы собственного тела и на какой-то волнующий миг стала солнечным лучом, устремленным к небу. В этом чувстве было скорее любопытство, чем неутоленность, скорее жажда движения, чем страх перед неподвижностью. Между тем она знала и страх, и неутоленность. Сидеть сложа руки она не привыкла, но при этом терпеть не могла заниматься сбором чая, а с началом учебного года впадала в тоску.
По мере взросления Найма замечала, как друзья женятся на подругах, как юноши перенимают отцовское ремесло, а девушки повторяют судьбу своих матерей. Казалось, никто не покидал обжитых мест, никто не сходил с проторенных дорог. Она продолжала бегать по лесу и в свои девятнадцать, и в двадцать два, продираясь на четвереньках сквозь колючий кустарник или карабкаясь вверх по речным берегам. Дети дразнили ее «мвендавазиму»; сборщицы чая не принимали за свою. К тому времени «мкондо» перестало быть для нее просто игрой; оно, единственное, давало возможность убедиться, что ты жива.
А потом приехал Уорд. Не похожий ни на кого другого, он отличался какой-то значительностью, он рассказывал про те края, о которых она и помыслить не могла, в общении проявлял деликатность, какой она не знала. (Как он выходил из своего пикапа и, смущенно глядя в землю, ногтем соскабливал с рубашки комочек глины.) Его подарки, его внимание, обещание чего-то необычного, чарующего – все это привлекало ее. Но окончательное решение она приняла только тогда, когда он прыгнул за нею в реку. Ведь в ту ночь было темно, и он мог легко повернуть к дому.
В самолете Найма сидела с открытыми глазами. И замужество, думала она, и билет в одну сторону, который переносит тебя на другой континент, – все это лишь новый кон в игре «мкондо»; дело лишь за тем, чтобы, собравшись с духом, сделать последний, решающий шаг.
Огайо: город плащаницей накрыла хмарь. Пологи тумана приглушали дневной свет; над головой без конца сновали вертолеты; автобусы, как умирающие звери, с рыком ползли по улицам. В районе, где жил Уорд, дома стояли на расстоянии вытянутой руки: Найма запросто могла открыть форточку и постучаться в окно соседской кухни.
Тогда, в первые месяцы, она еще кое-как превозмогала свое разочарование, потому что истово растворялась в Уорде. Это была любовь – и самая отчаянная. В послеполуденное время Найма ежеминутно смотрела на стрелку часов, чтобы не пропустить то мгновение, когда автобус выпустит его в конце квартала, когда в замочной скважине повернется ключ. Потом они выходили на пробежку, петляя между фонарными столбами и перепрыгивая через ящики для газет. Бывало, не могли наговориться до рассвета; а как только – до обидного скоро – наступало утро понедельника, у Наймы возникало единственное желание: запереть дверь, спрятать ключи и связать его на полу в коридоре.
Хотя музей не оправдал ее ожиданий – растрескавшиеся гранитные лестницы, чучела млекопитающих, разрозненные кости, диорамы с фигурами теснящихся у костра пещерных людей с пластмассовыми глазами, – она понимала, почему Уорда тянет туда как магнитом. Это затхлое и тоскливое место было, судя по всему, призраком прошлого его страны. По ночам они сидели на крыше, наблюдали за потоком транспорта, плетущимся вдоль улиц, а то и закатывали пирушки внутри окаменелой грудной клетки бронтозавра. Стены мраморного зала были покрыты без малого пятьюдесятью тысячами насаженных на булавки бабочек из всех уголков земли. От рисунка их крылышек у нее захватывало дух: умопомрачительные голубые нимбы, тигровые полосы, ложные глаза. Уорд весь сиял, когда сыпал их названиями. Это был его любимый зал. Через много лет, неоднократно поднявшись по служебной лестнице, он продолжал заходить в зал бабочек, чтобы обмахнуть пыль, поправить ярлыки, оценить новые поступления.
Но чем больше времени она проводила в музее, тем сильнее расстраивалась. Здесь не было роста, не было жизни. Даже свет голых лампочек, вкрученных прямо в потолок, казался ей мертвенным. Сотрудники были помешаны на классификациях и названиях, как будто первая бабочка с оранжевыми крыльями вылупилась из своей куколки сразу под именем Anthocharis cardamines, как будто природу папоротников мог объяснить засушенный образец, прикрепленный к листу ватмана и помеченный Dennstaedtiaceae. Смотрители взяли доисторическую птицу Уорда, поставили на нее номерной знак и заперли в стеклянном кубе. Какая же это естественная история? Надо бы сперва натаскать земли да засыпать музейный пол. Смотрите, это червяк! – говорила бы Найма, потрясая им перед этой старой гвардией или перед группой первоклашек. Смотрите, это слизень! Вот так на самом деле выглядит естественная история. Вот откуда мы все произошли.
Потоки машин, рекламные щиты, вой сирен, чужаки, которые не смотрят тебе в глаза, – не этого она ждала, не к этому себя готовила. Листья деревьев – тех немногих, что ей удалось найти, – потемнели от заводской гари. Продуктовые магазины были безжизненными и стерильными: мясо продавалось в пластиковой упаковке, и, чтобы его понюхать, ей приходилось останавливаться в проходе и разрывать пленку. Когда она вручную стирала во дворе, соседи притворялись, что ничего не видят. Займись каким-нибудь делом, шептала она, выжимая на газон рубашку Уорда. Займись делом, иначе ты здесь не выживешь.
Уорд наблюдал, как Найма бродит по дому, будто разыскивая потерянные вещи; порой она жаловалась на странное недомогание – якобы горло сжимали невидимые клешни, голова раскалывалась от тяжести, а ноги становились ватными.
Как-то раз он повел ее на ужин к своему знакомому, университетскому преподавателю, родом из Кении. Тебе будет полезно, сказал Уорд. Жена преподавателя готовила чапати, напевая псалмы на суахили. Найма с мрачным видом сидела за столом и смотрела в окно. После ужина, когда все перешли в гостиную пить чай, она осталась на кухне, села на пол и зашепталась с кошкой.
Ночами Уорд, презирая себя, метался без сна: как можно, думал он, желать чего-то всей душой, добиться своего – и возненавидеть судьбу? И почему перемена оказалась такой внезапной? Когда его все же одолевала дремота, в коротких снах мелькали демоны без лиц; он просыпался от удушья – их когти впивались ему в глотку.
Сам Уорд тоже менялся или, точнее, возвращался в какое-то прежнее состояние, сворачивал на более легкую и знакомую дорогу. За каких-то шесть месяцев, проведенных в Огайо, у него, как заметила Найма, побледнела кожа и одрябли мышцы. Он загрузился музейными делами и с робким, виноватым видом приходил домой только к восьми, а то и девяти часам. По выходным корпел над какими-то бумагами: ему поручили редактировать музейный вестник, а затем предложили возглавить отдел внешних связей. Я люблю тебя, Найма, говорил он, направляясь к себе в кабинет. Но это был уже совсем не тот человек, что стоял под дверью ее родителей, тяжело дыша и трепеща от жизни, как молодой олень в пору гона.
Любовью они занимались с оглядкой, всегда молча. Ничего путного из этого не выходило. Тебе хорошо? – спрашивал он после, еще не отдышавшись, и почему-то боялся к ней прикоснуться, как будто она была цветком, с которого он оборвал все лепестки – случайно, да что уж теперь. Тебе хорошо?
Весь первый февраль выдался пасмурным. Снег на крыше давил мертвым грузом; по утрам она вскакивала с кровати, поднимала жалюзи и стонала при виде этой серости, без единого луча солнца, без всякого движения в воздухе. Где-то в миле от них высились плоские и гнетущие, как огромные тюрьмы, небоскребы делового центра. Автобусы с ревом пробирались сквозь слякоть.
Она приехала в Огайо; сделала этот завершающий, лишний шаг. И что дальше? – спрашивала она себя. Что теперь делать? Неужели возвращаться? В августе – ровно через год после приезда – она уже плакала по ночам. Небо Огайо нешуточной тяжестью легло ей на плечи, пригнув стебелек шеи. Она плелась сквозь время. Встревоженный Уорд повез ее за город: амбары на холмах, молотилки в поле. Заехав к знакомым, они сидели на крыльце и перекусывали свежесваренной кукурузой, поперченной и сдобренной маслом. Найма спросила: а для чего вот те белые ящики?
Это ульи, для пчел. После этого она до конца зимы сколачивала в подвале рамы, с наступлением апреля купила в фермерском магазине королеву-матку, килограммовый ящик рабочих пчел и устроила на заднем дворе Уорда пасеку. Каждый вечер, надевая брезентовую шляпу с сеткой, она окуривала пчел дымящимся пучком травы, а сама подолгу наблюдала за их трудами, за их первозданностью. И была счастлива. Но соседи стали жаловаться: у всех, мол, дети, а у многих детей аллергия. Из-за пчел невозможно подойти к кустам форзиции, к вазонам с геранью. К одной женщине пчелы залетали в дом через кондиционер. Соседи начали оставлять Уорду записки под автомобильными дворниками, наговаривали грубости на автоответчик. Затем в ход пошли открытые угрозы – в окно гостиной бросили стеклянное пресс-папье с приклеенной скотчем запиской: «Для ваших пчелок приготовлен дуст». В результате к ним заявились два копа с форменными шляпами за спиной. Постановление муниципальных органов, объявили они: пчел держать запрещается.
Уорд предложил, что поможет ей избавиться от ульев, но услышал отказ. У Наймы не было опыта вождения. Машина то и дело глохла, вновь трогалась с места и едва не сбила двух детишек на трехколесных велосипедах. В конце концов, свернув с федеральной трассы в поле, Найма открыла багажник и стала смотреть, как пчелы, кружась, вылетают из улья, ошарашенные и злые. С десяток раз они ее ужалили: в руки, под коленку, в ухо. Она плакала, ненавидя себя.
К наличникам спальни Найма подвесила птичьи кормушки, галетами приманивала в кухню белок. Наблюдала за муравьями, облюбовавшими дорожку к дому: те взваливали на себя засохших жучков и тащили в травяной лес. Но этого ей было недостаточно: в ее понимании, это была еще не природа, вовсе нет. Она высматривала синиц и голубей, мышей и бурундучков. Комнатных мух. Съездила в зоопарк, где увидела пару грязных зебр, жующих сено. И это называется жизнью? Это – выбор, который делают люди? Где-то в сердце утихали бури, гасло пламя юности. До нее стало доходить, что в ее собственной жизни все без исключения – здоровье, счастье, даже любовь – напрямую связано с окружающим миром: погода за окном, как оказалось, неотделима от погоды у нее в душе. Артерии закупоривало уныние, а легкие – свинцовое небо. В ушах отдавался пульс, шелестящий ритм крови, который отмерял время, аккуратно фиксируя каждый уходящий миг, безвозвратный, потерянный навсегда. По каждому она скорбела.
В Огайо вновь пришла зима – для Наймы уже третья; взяв «бьюик» Уорда, она съездила в Пенсильванию, откуда привезла пару совсем молодых ястребов – краснохвостых сарычей, купленных у фермера, который подстрелил у себя на птичьем дворе их мать и дал объявление в газету. Полностью оперившиеся, они были прыткими и злобными – каждый с крючковатым клювом, острыми черными когтями и огненными глазами. Надев им на головы кожаные клобучки, Найма поселила птиц в подвале, привязав к деревянной балке. Каждое утро кормила их сырой курятиной. В попытках приручить носила по дому в клобучках, защитив руку толстой перчаткой, поглаживала им крылья перышком и что-то приговаривала.
Сарычи клокотали от ярости. По ночам из подвала доносились душераздирающие крики. Просыпаясь, Найма испытывала странное ощущение перевернутого мира: небо вдруг распростерлось внизу, где с криками метались ястребы. Лежа в кровати, она прислушивалась. Потом, как и следовало ожидать, начались телефонные звонки: соседи выясняли, не истязают ли Уорды детей у себя в подвале.
Мало-помалу до Наймы дошло: живая природа – это не то, что можно создать или принести в дом: она существует сама по себе, как чудо, с которым соприкасаешься только при большом везении, если в один прекрасный день проходишь по дороге от начала до конца. Каждый вечер она спускалась к птицам. Рассаживала их по разным углам подвала, гладила перышком, разговаривала с ними на суахили, точнее, на своем родном наречии чагга. Но они все равно кричали. Да заткнешь ты их или нет? – возмущался из кабинета Уорд. Всему есть предел! Но ярость не знала пределов: она жила у этих птиц внутри, копилась во взгляде.
Всю неделю соседи обрывали им телефон и дважды вызывали полицейских; не выдержав, Уорд усадил ее перед собой. Найма, сказал он, полиция заберет ястребов. Как ни печально. Пусть приезжают, ответила она. Но с наступлением темноты вынесла одного сарыча на задний двор, сняла у него с головы клобучок и отпустила. Птица неуклюже взмыла в воздух, пробуя крылья, и приземлилась на конек крыши, откуда начала пронзительно визжать, как автомобильная сигнализация. Под ударами клюва с крыши сыпались куски шифера. Сарыч свалился на крыльцо и стал биться грудью в оконное стекло. Потом уселся на почтовый ящик и завопил с новой силой. Найма, восхищенная, запыхавшаяся, прибежала туда.
Не прошло и пяти минут, как полиция уже светила в окна фонариками. Уорд стоял на тротуаре в домашних штанах, качая головой и указывая на визжащую птицу, которая теперь сидела на водосточном желобе. Вдоль улицы тут и там на крыльце загорался свет. Двое в спецовках, вооружившись сачками на длинных шестах, заехали грузовиком на газон и попытались поймать ястреба. Тот кричал и пикировал им на головы. Наконец, когда завывания полицейских сирен, людские крики и яростные птичьи вопли достигли апогея, прогремел выстрел, полетели пух и перья, а потом наступила тишина. Смущенный коп убрал пистолет в кобуру. Останки птицы комом упали за живой изгородью. А в темноте еще долго кружились лоскутки раздробленного оперения.
Найма дождалась, чтобы полицейские уехали, а соседи погасили свет. После этого она вернулась в подвал, взяла второго сарыча и выпустила его на заднем дворе. Как пьяный, он поднялся в небо и растворился над городом. А она, прислушиваясь, замерла в предрассветной мгле и всматривалась в ту точку, где потеряла его из виду, как черную песчинку среди серых россыпей.
Ну, хватит, не выдержал Уорд. Кого еще ты притащишь в дом? Крокодила? Слона? Тряхнув головой, он широко раскинул руки и сомкнул их вокруг нее. За каких-то три года он обрюзг настолько, что стал внушать ей неприязнь. Может, пойдешь учиться? – спрашивал он. До кампуса отсюда рукой подать. Но при мысли о колледже ей сразу вспоминались тягомотные школьные будни в Лушото, духота в классах, настырные математические формулы и прикнопленные к стенам невразумительные географические карты. Зеленый цвет – суша, синий – вода, звездочки – это столицы. Учителя просто свихнулись на том, чтобы давать имена вещам, которые испокон веков обходились без имен.
Ложилась она рано и каждый день спала допоздна. Ее одолевала зевота, в которой Уорду виделся безмолвный крик. Однажды, когда муж уехал на работу, Найма вышла из дому, села на первый попавшийся городской автобус и поехала неведомо куда; в конце концов водитель объявил конечную остановку – аэропорт. Она бродила по терминалу, разглядывая табло, где сменялись названия городов: Денвер, Тусон, Бостон. По кредитке Уорда купила билет до Майами, сунула его в карман и стала ждать объявления о посадке. Дважды она подходила к телескопическому трапу, но не решалась двинуться дальше и поворачивала назад. На обратном пути, в автобусе, она почувствовала, как из глаз текут слезы. Неужели она забыла, как делается завершающий шаг? Как это могло произойти настолько быстро?
Летом она жаловалась на влажность воздуха, зимой – на холод. Отговаривалась недомоганием, когда Уорд предлагал ей сходить куда-нибудь поужинать; стоило ему завести речь о музее, как она отводила глаза и даже не делала вид, что слушает.
После четырех лет семейной жизни она все еще машинально называла их дом его домом. Это наш дом, настойчиво поправлял Уорд и каждый раз стучал кулаком в стенку: а там – наша кухня. Наша полка для специй.
У него закрадывались подозрения, что она собирается уйти; он был почти уверен, что однажды проснется и обнаружит, что на комоде появилась записка, а из стенного шкафа исчез чемодан.
Приходил он поздно и сталкивался с ней на крыльце. На работе – аврал, оправдывался он, а она проскальзывала мимо и уходила в темноту.
Наконец в музейном офисе Уорд достал из ящика стола блокнот и написал: «Теперь я понимаю, что не могу тебе дать того, к чему ты стремишься. Тебе хочется движения жизни и чего-то такого, о чем я даже не догадываюсь. Я заурядный человек и живу, как все. Если тебе придется уйти от меня ради того, что тебя влечет, я пойму. Хотя бы раз увидев, как ты убегаешь в лес или бросаешься на капот автомобиля, ни один человек не смог бы жить без тебя счастливой и полной жизнью. Но я попытаюсь. Во всяком случае, как-нибудь выживу».
Он сложил подписанный листок и засунул в карман.
Как странно переплелись их судьбы: рожденные в разных концах света, они познакомились по воле случая, из чистого любопытства, но были разделены несходством своих представлений о мире.
Пока Уорд с этим письмом в кармане ехал в автобусе домой, их уже ожидало другое письмо: из чрева самолета оно перекочевало в грузовик, потом в другой и много раз перешло из рук в руки, прежде чем оказаться в Огайо и завершить свой путь в их почтовом ящике, – письмо из Танзании, от дядюшки Наймы. Она внесла конверт в дом, положила на столешницу и долго не сводила с него взгляда.
Уорд, придя с работы, отыскал ее на полу в подвале, свернувшуюся под шерстяным одеялом.
Поводив у нее перед глазами пальцем, он принес ей чаю, но она не стала пить. Тогда он вытащил у нее из руки письмо и прочел. Ее родители погибли на дороге в Тангу: их автомобиль, накрытый селевым потоком, рухнул в ущелье.
На похороны она уже опоздала, но Уорд счел, что лететь нужно так или иначе: он опустился возле нее на колени и предложил, что организует всю поездку. Ответа не последовало. Взяв лицо Наймы в ладони, он приподнял ей голову, но стоило ему отпустить руки, как голова ее бессильно упала на грудь.
Он лег спать рядом, прямо на бетонный пол, не сняв рубашки и галстука. С утра первым делом вытащил из кармана свое письмо и порвал. А после этого на руках донес ее до машины и отвез в окружную больницу.
Медсестра посадила ее в кресло-каталку, определила в палату и тут же поставила ей капельницу. С ней будет все в порядке, заверила женщина, здесь ей окажут помощь.
Но это была не та помощь, в которой нуждалась Найма: белые стены, искусственный свет, пропахшие лекарствами и болезнями коридоры. Дважды в день ее насильно пичкали таблетками. Она плыла сквозь время, в висках медленно стучал пульс.
Сколько же дней провела она под бормотание телевизора, лежа с пустотой в сердце и притупленными чувствами? Она видела, как поднимаются и заходят белые луны человеческих лиц: врач, медсестра, Уорд – рядом всегда был Уорд.
Ее пальцы впивались в металлические борта кровати; ноздри втягивали пресный запах больничной еды: картофельного пюре быстрого приготовления, протертых овощей с лекарственным привкусом. Поблизости беспрестанно жужжал телевизор.
Сны были пустыми и серыми; она пыталась вызвать в памяти образы родителей – и не могла. Память грозила в скором времени вычеркнуть Танзанию навсегда; в таком случае Найма, подобно своим осиротевшим питомцам-ястребам, уже не вспомнит свой настоящий дом, а будет знать лишь то место, где ее держат на привязи, с клобучком на голове.
А что потом? Пристрелят?
Сейчас утро? Она уже здесь две недели? Резко выдернув из вены катетер, Найма с усилием выбралась из кровати и заковыляла в коридор.
Препараты, курсировавшие в крови, замедляли движение мышц, притупляли рефлексы. Голова превратилась в стеклянный шар, едва держащийся на плечах: одно неосторожное движение – и всю жизнь придется собирать осколки.
В коридоре, среди каталок и торопливых медсестер, она увидела под ногами полоски скотча, расходящиеся в разные стороны, подобно тропкам ее юности. Выбрав одну такую полоску, она попробовала ей следовать. Через некоторое время – трудно сказать, долго ли она шла, – ее взяла под локоть незнакомая медсестра и препроводила обратно в палату.
После этого происшествия дверь палаты стали запирать на ключ. На ужин горошек, на обед суп. Она ощущала собственное угасание: сердечная мышца совсем ослабла, и кровь просто плескалась по жилам. Что-то глубокое и безграничное ушло из нее, было вытравлено, умерщвлено, раздавлено. Как такое произошло? Она ли не охраняла свою сущность?
После больницы – неизвестно, сколько дней было проведено взаперти, – Уорд привез ее домой и усадил в кресло у окна. Она смотрела на автобусы и такси, на соседей, не поднимающих головы. Внутри у нее обосновалась необъятная пустота, тело уподобилось пустыне, безветренной и темной. Казалось, Африка уже так далеко, что дальше не бывает. Порой Найма даже сомневалась в своем существовании, думала, что история ее жизни – это просто сон, притча, написанная для детей. Смотрите, милые, к чему приводят бездумные поступки, говорил рассказчик, грозя пальцем. Смотрите, что бывает с теми, кто сбился с пути истинного.
Прошла весна, за ней лето и осень. Найма не вылезала из кровати раньше полудня. С тягучей сменой времен года у нее стерлись все воспоминания, остались лишь обрывки: писк птенцов дрозда, жаждущих, чтобы мать принесла им червяков; снег, падающий в свете уличного фонаря. Эти образы возникали словно за толстым стеклом; смысл их размывался, утрачивал связность, четкость и первозданную остроту. Правда, впоследствии к ней вернулись сны, но тоже совсем другие. Ей снился караван верблюдов, движущийся сквозь редколесье, оранжевые облака над пологом леса, но в этих видениях не было места для нее самой: она смотрела издалека – и не могла приблизиться, замечала красоту – и не могла до нее дотянуться. Как будто ее аккуратно вырезали из каждой картинки. Мир уподобился экспонату в музее Уорда: приглаженный, обращенный в прошлое, выцветший и опечатанный, с табличкой «Руками не трогать».
Иногда по утрам она из кровати наблюдала, как Уорд завязывает галстук, стоя в рубашке, доходящей до толстых ляжек, и чувствовала у себя внутри гнильцу, над которой клубится отторжение. Тогда она утыкалась в подушку, ненавидя его за то, что он побежал за ней в джунгли, за то, что прыгнул со скалы. Больше они не притворялись: Уорд оставил все попытки до нее достучаться, а Найма полностью отстранилась, чтобы не отвечать на стук. Она прожила в Огайо пять лет, а казалось, что пятьдесят.
Был вечер. Найма в полудреме сидела на заднем крыльце, когда над крышей косяком пролетели гуси. Да так низко, что ей удалось разглядеть контуры перьев, глянцево-черные клювы, одновременное, согласованное мигание каждой пары глаз. Она ощутила стремительную силу крыльев, рассекающих воздух. Птичий клин с гоготом стремился к горизонту, вожаки менялись. Найма проводила взглядом птиц, задержалась на той точке, где они скрылись из виду, и задумалась: как они выбирают себе дорогу? Что за таинственный механизм, скрытый у них в голове, переключается каждую осень, заставляя их следовать все теми же невидимыми путями к тем же южным водам? Сколь восхитительно небо, думала она, и сколь непостижимо. Гуси уже давно улетели, а она все смотрела ввысь, ждала, надеялась.
Шел тысяча девятьсот восемьдесят девятый год; ей уже исполнился тридцать один. Уорд сидел в доме и ел кекс: с нижней губы свисал сталактит из глазури. Найма вошла и остановилась перед ним. Хорошо, сказала она. Я пойду учиться.
Уорд перестал жевать. Ну-ну, ответил он. Давай.
В спортивном зале колледжа абитуриенты толпились у щитов с надписями «Муниципальное управление», «Антропология», «Химия». Ее внимание привлек один стенд, оформленный глянцевыми фотографиями. Вулкан в снежном ожерелье. Потрескавшееся сиденье стула. Серия снимков пули, вырывающейся из яблока. Она изучила все изображения – и заполнила необходимые документы: «Фотография, начальный курс: Введение в технику фотосъемки».
В подвале валялся без дела принадлежавший Уорду старенький «Никон-630»; она обтерла его от пыли и принесла на первое занятие.
Никуда не годится, сказал преподаватель. Другого нет, ответила она. Он подергал туда-сюда заднюю шторку и объяснил, что она пропускает свет, а это губительно для негативов.
Можно ее закрыть поплотнее, предположила Найма. Или же заклеить. Пожалуйста. У нее брызнули слезы.
Хорошо, хорошо, забормотал педагог, что-нибудь придумаем.
На второй день занятий он вывел студентов на территорию кампуса. Здесь мы сделаем только по паре снимков, объявил он. Не тратьте зря пленку. Все внимание – на конструктивные детали, друзья мои.
Студенты разбрелись кто куда, направляя объективы на угловые камни зданий, резные оконечности перил, купольную покрышку противопожарного гидранта.
Найма подошла к полузасохшему, согнувшемуся дубу на треугольнике газона, зажатого асфальтовыми дорожками. Заднюю шторку камеры наглухо фиксировала изолента. Пленка была рассчитана на двадцать четыре кадра. Найма с трудом понимала, что отсюда следует. Диафрагма, светочувствительность, глубина резкости – это и вовсе было для нее пустым звуком. Между тем она слегка наклонилась, направила объектив кверху, где на фоне неба шевелились голые ветви, и замерла. Облака толстым занавесом скрыли солнце, но она заметила небольшой проблеск. И стала ждать. Минут через десять облака мягко разомкнулись, выпустили тонкий луч света, озаривший дерево, и Найма нажала на кнопку спуска.
Через два дня у нее на глазах, в проявочной, преподаватель снял с сушильной веревки закрученную черную ленту ее негативов и одобрительно покивал. По его примеру она поднесла пленку к лампе и, увидев запечатленный два дня назад образ – озаренные солнцем ветви дуба, а над ними расселина облаков, – почувствовала, как с ее глаз спадает темная пелена. По рукам пробежали мурашки, ее захлестнула радость. Это было упоение, одно из древнейших чувств: как будто ты взмываешь над чащей и смотришь поверх лесных крон, заново открывая мир.
В ту ночь она не могла уснуть. Вся горела. А утром примчалась в колледж на три часа раньше положенного.
Они сделали контактные листы, а затем напечатали фотографии. В фотолаборатории Найма не сводила глаз с кюветы, ожидая, когда на бумаге проступят очертания, которые приплывали неведомо откуда, вначале совсем слабые, потом серые – и наконец, как по волшебству, появился весь образ целиком: ничего похожего она прежде не видела. Проявитель, стоп-ванна, фиксаж. Все так просто. Ей подумалось: я была создана и перенесена сюда, чтобы дать этому голос.
После занятий ее подозвал преподаватель. Склонившись над отпечатанными снимками, он указал, что она зацепила видоискателем телефонный провод и недодержала экспозицию. В целом, конечно, неплохо, для первого раза очень даже неплохо. Хотя огрехи налицо. Камера пропускает свет – видишь, как размыт край? А здесь дерево выглядит плоским; нет фона, нет центровки. Он снял очки, откинулся на спинку стула и пустился в рассуждения. Как передать трехмерность средствами двухмерного изображения, как поместить мир в плоское пространство. С этими проблемами сталкивается каждый художник, Найма.
Найма отступила назад, чтобы еще раз изучить свою работу. Художник? – мысленно переспросила она. При чем тут художник?
Каждый день Найма ходила фотографировать облака: сплошные, перисто-кучевые, а еще пересекающиеся следы самолетов, воздушный шарик над железнодорожными рельсами. Она запечатлела и пики небоскребов, уходящие в облачность, и два пышных кучевых облака, плывущих в луже. И лазурный ромб неба, отраженный в глазу мертвой собаки, только что сбитой автобусом. Мир теперь виделся ей сквозь призму источников света: окон, лампочек, солнца, звезд. Уорд оставлял ей деньги на продукты, а она тратила их на пленку; она заходила в незнакомые районы, могла присесть на корточки в чужом палисаднике и целый час ждать, когда разойдется толща облаков, чтобы убедиться, достаточно ли будет освещена нить паутины, натянутая между двумя травинками.
И вновь начались звонки: мы видели, Уорд, как твоя жена сидела возле дохлой собаки и щелкала фотоаппаратом. Она сфотографировала наши мусорные баки. Она битый час стояла на капоте твоей машины, Уорд, и таращилась в небо.
Он пробовал с ней поговорить. Ну, Найма, заходил он издалека, что нового в колледже? Или: ты на прогулке не зазевалась? Он продвигался по служебной лестнице, все больше времени проводил у телефона, выбивал дополнительное финансирование для музея и обхаживал спонсоров. К тому времени его и Найму уже разделяла пропасть шириной в много миль – их пути разошлись. Изредка она показывала Уорду свои кадры; он кивал. Здорово у тебя получается, говорил он и легонько похлопывал ее по спине. Вот это мне нравится – и поднимал со стола снимок, который она и в грош не ставила: радужное свечение в перистом облаке, плывущем на фоне луны. Найма не спорила; у нее в душе разгорался огонь. Теперь ничто не могло ее остановить. Пусть Уорд и его соседи опускают глаза в землю – она, Найма, будет поднимать глаза к небу. Пусть только ей одной видны эти оранжевые, пурпурные, голубые и белые скитальцы, эти пышные золоченые оборотни, пробегающие над головой. Когда по утрам она выходила за дверь, жесткая и темная сердцевина ее существа озарялась светом.
Начальный курс фотографии закончился. Найма получила высший балл. А осенью записалась на два следующих курса: «Современное фотоискусство» и «Техника обработки фотоматериалов». Один из преподавателей, не скупившийся на похвалы, предложил ей перейти на индивидуальную программу и сказал: думаю, мы должны предоставить вам возможность избрать собственный путь. А у нее уже был собственный путь: она воочию видела его перед собой. Кнопка спуска щелкала без остановки. Фотография сбитой собаки принесла Найме студенческую премию, в коридорах к ней подходили совершенно незнакомые люди и желали дальнейших успехов. В январе позвонил владелец какого-то кафе и предложил ей сто долларов за использование самой первой ее фотографии – дубовых ветвей, пронизанных светом. В конце весны ряд ее работ отобрали для коллективной выставки в небольшой галерее. Это же какое нужно терпение, вполголоса проговорила на открытии одна посетительница. Ее фотографии напоминают, что мгновение быстротечно, что небо всегда разное. К этой женщине присоединилась другая и объявила, что работу Наймы отличает идеальная воздушность, проникновенное выражение неосязаемого.
Не дожидаясь окончания вернисажа, Найма прошла мимо одетого во фрак официанта, который обносил гостей рулетиками, и решительно ступила в умирающий свет дня, чтобы сделать пару фотографий: клин заката, увиденный сквозь опору моста, зыбкая розетка света от скрывшейся за небоскребом Луны.
Как-то поздним вечером – дело было в апреле девяносто второго – на нее нахлынуло забытое чувство: восторг от близкого к завершению бега по тропе. Стоя на мраморных ступенях Музея естественной истории, она разглядывала небо. Во второй половине дня прошел дождь, и теперь звезды посылали на землю свое чистое сияние. Свет далеких галактик тронул ее шею и плечи, ускорил бег крови – небо стало совсем неглубоким: протяни руку – и дотронешься до его прохладной сердцевины, и приведешь в движение множество солнц, дрожащих капельками ртути. И глубокое, и мелкое – небо могло быть таким разным.
Уорд находился в зале бабочек – мучился с новыми поступлениями мертвых экспонатов. Ящик был упакован из рук вон плохо: крылышки у многих экземпляров оказались оторваны, пыльца осыпалась, узор смазался. Уорд вынимал бабочек одну за другой и раскладывал на полу, буквально собирая их по частям. Тронув его за плечо, Найма сказала: я уезжаю. Домой. В Африку.
От отшатнулся, избегая ее взгляда. Когда?
Сейчас.
Подожди хотя бы до завтра.
Она помотала головой.
Как будешь добираться?
Полечу. Она уже шла к выходу; мягкий звук ее шагов растворялся в тишине. Естественно, Уорд понял, что она собирается лететь самолетом; но в ту ночь, лежа в одиночестве на их супружеской кровати, он невольно представлял, как она раскинет руки ладонями кверху и, оторвавшись от земли, грациозно и легко поплывет над горами и равнинами к океану.
Уорд получил по почте фотографию: невообразимые громады дождевых облаков, прибившиеся к горизонту и прорезанные молнией. Он даже потряс конверт, но напрасно: она прислала только этот снимок. Через неделю доставили следующий: одинокий силуэт носорога на фоне горизонта и пересекающиеся трассы двух падающих звезд. Ни единого сопроводительного слова, ни подписи там не было. Однако фотографии продолжали приходить – раза два в месяц, иногда чаще, иногда реже. А в промежутках широко зевала жизнь Уорда.
Продав дом и всю мебель, он купил квартиру в центре города. По выходным ездил за покупками: приобрел гигантский телевизор, два кафельных панно для ванной комнаты. Сделал ремонт в своем рабочем кабинете: теперь подоконник украшали редкие морские раковины, а новый письменный стол был обтянут испанской кожей. Существенно поднаторел в музейном бизнесе: за порцией паэльи, суши-нигири «магуро» или пельменей «гедза» мог раскрутить кого угодно на спонсорскую помощь. Он научился уходить в тень, становясь идеальным слушателем, который раскрывает рот лишь в тех случаях, когда нужные люди ищут поддержки или не знают, о чем бы еще побеседовать. Чтобы пробудить в них совесть, он рассказывал о детях, которые так и рвутся в музей, а чтобы пощекотать нервы, показывал в музейном кинозале шедевры компьютерной графики – фильмы о динозаврах. В заключение он всегда говорил примерно одно и то же: «Мы открываем детям целый мир». Тогда его хлопали по плечу и отвечали: «Пожалуй, да, мистер Бич. Пожалуй, да».
Всеми силами он содействовал развитию музея. Посетителям нравились интерактивные выставки, сложные роботизированные экспонаты, миниатюрные панорамы бразильских лесов. На работу он приходил раньше всех и оставался до закрытия. По его задумке, в зале у входа каждые сорок пять минут наступал ледниковый период. Он заказал движущийся макет саванны, где качались акации, бегемоты подставляли бока солнцу, а крошечные свирепые львицы, как живые, рвали на части трехдюймовую зебру. Но, несмотря ни на что, он тосковал, и, если приглядеться, это было видно по лицу.
Как он страдает, Уорд Бич, и притом молча, приговаривали соседи и музейные волонтеры. Пусть бы нашел себе другую, твердили они. Чуть более здравомыслящую. Чтобы разделяла его интересы.
Он выращивал кукурузу, томаты, сахарный горох. В кафе садился у окна с газетой и улыбался официантке, когда та отсчитывала сдачу. И примерно раз в две недели получал фото в конверте: львиный след, наполненный дождевой водой, в которой отражаются тучи; грозовой фронт над вершиной Килиманджаро.
Так прошел год. Он видел ее во сне: она расправляла большие крылья, нарядные, как у бабочки, и кружила над земным шаром, фотографируя облака вулканического пепла, поднимающиеся из гавайской кальдеры, клочья дыма от бомбежек Ирака, изогнутые, прозрачные полотнища северного сияния над Гренландией. Ему снилось, как он ловил ее над лесом, но стоило ему занести над ней свои огромные руки-сачки, как сон прервался, горло сдавили спазмы и он, задыхаясь, невольно свесился с кровати.
Иной раз перед концом рабочего дня Уорд обходил безлюдные залы, цокая каблуками по каменным полам, и оказывался возле ископаемой птицы, которую почти два десятилетия тому назад прислал из Танзании. Косточки, вросшие в известняк, – изгибы и острия крылообразных рук, кожух из ребер, – все это было искорежено, а шея жутковато свернута: доисторическая особь погибала в муках. Ну и особь: полуптица-полуящер, неизвестно что, навеки застрявшее между более совершенными состояниями.
Впервые за долгие месяцы в почте обнаружился конверт с танзанийской маркой. «С днем рождения», – было нацарапано на листке бумаги ее неровным детским почерком. До его дня рождения и в самом деле оставалось совсем немного. Фотография, лежавшая в конверте, запечатлела глубокое, поросшее темной, густой травой ущелье, рассеченное рекой: в зеркале водной глади мерцали звезды. Он придвинул поближе настольную лампу. И трава, и речная излучина показались ему знакомыми.
Уорд понял: это их место, отрезок той реки, в которую он бросился со скалы и в которую пришла за ним Найма, почти растворившаяся в воде. Отодвинув лампу, он положил фотографию изображением вниз и разрыдался.
О чем он сожалел сильнее всего? Об их случайной встрече на дороге? О том, что ей взбрело в голову запрыгнуть на капот? О своем решении привезти ее в Огайо? О том, что он ее не удержал? О том, что не удержал себя?
У него не было ни ее адреса, ни номера телефона, ничего. В самолете он дважды вставал и выходил в туалет, чтобы посмотреть на себя в зеркало. Ты хоть сам-то понимаешь, что творишь? – спрашивал он вслух. Ты в своем уме? Вернувшись на свое место в салоне, он пил водку, как воду. Далеко внизу виднелись облака, не дававшие никаких подсказок.
После своего дня рождения – ему исполнилось сорок семь – он пришел к директору и, как положено, за две недели подал заявление об уходе. Купил билет, тщательно упаковал вещи. Каждое из этих действий стало утесом, с которого бросаешься в пропасть.
Во влажной духоте Дар-эс-Салама на него нахлынули старые воспоминания: знакомый узор на женской ханге, запах развешенного на просушку чеснока, перекошенное лицо безногой нищенки, просящей милостыню. Утром первого дня при виде собственной тени, резкой и черной, упавшей на стену гостиницы, у него возникло чувство дежавю.
Оно не покидало его и во время поездки в Тангу. Буро-зеленый простор Масайской степи, испещренный тут и там тонкими шпилями дыма; зрелище двух дхау, плывущих в Занзибар, – все это он вроде бы когда-то видел, а сейчас будто сбросил двадцать лет и впервые ехал по этой дороге на «лендровере» с лопатами, ситом и долотом.
Впрочем, без перемен тоже не обошлось. В Лушото, например, построили гостиницу: в ресторане предлагалось меню на английском языке, у входа охотники зазывали на дорогущее сафари. Горы Усамбара тоже было не узнать: на склонах появились сотни расположенных террасами плантаций, на гребнях мигали огоньки антенн. Но эти перемены – и мобильные телефоны, и такси-микроавтобусы, и чизбургеры в закусочных – не играли никакой роли. В конце-то концов, думал он, разве не по этой земле, не в этих предгорьях бродили первые насупленные человеческие существа, разве не по тем же ветрам, что и мы, определяли они приближение дождя и засухи? В каком-то путеводителе он прочел, что вплоть до тысяча девятисотого года не наблюдалось миграции хищников и зебр по реке Серенгети. Сто лет – с позиций его профессии это как щелчок пальцами. Какие перемены могут произойти за одно столетие? Насколько это ничтожная частица времени для животных, которые перемещаются туда и обратно по этой долине и от века учат своих детенышей, как жить в здешних краях?
Спал он глубоким и мирным сном, впервые за много лет его не будили видения когтей на горле. Перед тем как отправиться в путь, он выпил кофе на веранде гостиницы и сжевал сдобный хлебец. Ему казалось, найти ее родительский дом не составит труда: сколько раз он туда ездил – пятьдесят? Но дороги, широкие, с разметкой, стали неузнаваемыми: за каждым поворотом он хотел сориентироваться на местности, но шоссе внезапно ныряло вниз, вместо того чтобы идти в гору, а на месте перекрестка оказывались ворота плантации. Тупики, съезды, развороты.
Несколько дней пропетляв по предгорьям, он стал повсюду наводить справки о ее родителях, о ней самой, об имеющихся фотоателье, где можно проявить пленку. Расспрашивал и сборщиков чая, и проводников, и лавочников. Юноша за стойкой в гостинице сообщил, что отправляет пленки туристов на проявку в Дар, но с этим к нему обращаются только белые господа. Какая-то престарелая женщина вспомнила родителей Наймы, умерших много лет назад, и на ломаном английском объяснила, что после их смерти дом остался бесхозным. Накормив старушку обедом, Уорд засыпал ее вопросами. Вы можете точно сказать, где они жили? Можете объяснить, как туда проехать? Пожимая плечами, она только махала рукой в сторону гор. Чтобы найти, выговорила она, сперва нужно потерять.
Такого он не ожидал – что придется тратить время, болтаться неизвестно где, часами жариться во взятом напрокат автомобиле. Припарковавшись в каком-нибудь тупике, он шел пешком по бездорожью. На пятках вздувались мозоли, рубашки промокали от пота. Но он не сомневался: только так можно ее разыскать – если идти горной тропой. Причем такой, которая пересечется с ее дорогой, ибо на этот раз следов не будет, за деревьями не мелькнет белое платье, больше она себя не выдаст.
Каждое утро он возобновлял свои поиски, всячески стараясь заблудиться. Вырезал себе посох, купил мачете, отворачивался от щитов с надписями на суахили, предупреждавшими, вероятно, о возможных столкновениях с буйволами или о штрафах за нарушение границ частных владений. Икры были изранены, руки искусаны насекомыми. Одежда истрепалась; рукава пиджака и вовсе пришлось отчекрыжить, чтобы надевать его только в лесу, как в эпизоде из какого-нибудь постапокалиптического фильма.
Через три недели таких походов Уорд оказался на узкой тропке под кедрами. Смеркалось, он сбился с пути. Тропа так петляла, что он уже не понимал, где север, где юг; начнешь подниматься по склону – и с равной долей вероятности углубишься в горы или выйдешь на равнину; ни компаса, ни карты у него с собой не было. С деревьев запутанными сетями свисали какие-то лианы, неслись крики невидимых птиц. А он шел дальше, с трудом пробираясь по заросшей тропе.
С наступлением темноты вокруг него сомкнулись голоса ночи. Он достал из рюкзака налобный фонарь и прикрепил к шляпе. По листьям забарабанил дождь; крупные капли, падавшие на подлесок, били по плечам. Тропка давно закончилась. Он посветил фонарем в разные стороны: луч выхватил гнилой валежник, побег лианы, карабкающийся по стволу, длинные бороды мхов. Огромная колония муравьев, преодолевая все лесные препятствия, стремилась на новое место.
Ему уже было к пятидесяти; оставшийся без работы, без жены, он плутал в горах Танзании. В тонком луче света дождевая капля скользнула в чашечку красного цветка. Уорд представил, как через считаные дни эти лепестки упадут на лесную подстилку и увянут, скукожатся, чтобы в конце концов стать чем-то совсем другим: древесной корой, ягодой, энергией стремительной саламандры. Он сорвал этот цветок, бережно завернул в бандану и положил в рюкзак, сверху.
Всю ночь он шел не останавливаясь, пробирался ощупью, падал, вставал и ковылял дальше. На рассвете ему показалось, что он топтался на одном месте: никаких новых ориентиров рядом не было. Сквозь просветы в кронах лился дождь. Одежда промокла до нитки. Все знания, накопленные в течение жизни, оказались абсолютно никчемными. Как двигаться вперед, как найти воду, как высмотреть тропу – вот что сейчас было важнее всего. Какая-то часть его сознания твердила, что он напрасно не остерегся, а другая часть внушала: тебе здесь не место, здесь ты умрешь.
Чем он занимался в последние годы? Память указала на обтянутый кожей письменный стол, позвякивание столового серебра о фарфор, карты вин в ресторанах с открытыми террасами – все это пришло на смену юности, когда в руках рассыпались толстые куски глины, а сердце заходилось от восторга, когда удавалось найти редкую морскую лилию, застывшую в камне, или позвоночную рыбу, вросшую в кусок сланца. Ему вспомнилось, как голосило из воды козье стадо, смытое разливом реки. Неужели он не извлек для себя никаких уроков? Почему не сберег в себе ту чистую энергию, ту фантастическую уверенность, что заставила его прыгнуть со скалы? А вдруг он сгинет здесь в одиночестве? Что станется с его костями? Быть может, они, рассыпавшись на части, уйдут в землю и станут загадкой для других видов, которые надумают заняться окаменелостями? Он не использовал всех возможностей, данных ему жизнью. Не увидел, что с жизнью – с деревьями, с беспокойной колонией муравьев, с молодыми зелеными побегами, вырывающимися из-под грунта, – его роднит сама жизнь: первый свет, изо дня в день посылающий в этот мир все сущее.
Он не умрет – просто не сможет. Он только-только начал припоминать, что такое – жить. Что-то у него внутри хотело петь и кричать: я потерялся, совсем заплутал. Грубая древесная кора, похожая на дранку, переборы дождевых капель на листьях, скрипучая любовная песнь жабы где-то совсем рядом – в этом открылась ему невероятная красота.
В лианах порхала белая бабочка размером с ладонь. Уорд продолжил путь.
В конце тропы, а вернее сказать, едва различимого просвета в джунглях, забрезжил восход. В ту ночь Уорд, пробившись сквозь гряду крапивы, нашел жилище родителей Наймы – сказочный домик, маленький, скудно освещенный. Из печной трубы поднималась струйка дыма. По стенам ползли какие-то плети, чайные поля одичали, потемнели, заросли бугенвиллеей и репейником. Но следы человеческого присутствия определялись безошибочно: за домом был разбит огород, где нежились грузные тыквы и гордо вздымались початки кукурузы. За оконным стеклом горели две свечи. Сквозь сетку от насекомых виднелись деревянные шкафчики, массивный дубовый стол; на кухонной стойке лежала гроздь томатов. Уорд стал звать Найму, но ответа не было.
Его фонарь из последних сил высветил теплицу для выгонки сеянцев чая, сверху донизу засыпанную землей и оттого похожую на гигантскую муравьиную кучу. На двери белела записка. Почерком Наймы на ней было нацарапано: «Фотолаборатория».
Сбросив рюкзак, Уорд так и сел. Ему представилось, как за этой дверью она перекладывает негативы из одной ванночки в другую, вынимает и развешивает для просушки. Каждый быстротечный миг, пойманный, продублированный на пленке и там застывший, входил в ее собственный, постоянно растущий музей естественной истории.
Вскоре кромка восхода занялась над деревьями; Уорд поднял взгляд над переплетением лозы и репейника, над темными плантациями, что тянулись аккуратными дугами, и стал смотреть туда, где первые лучи света рассекали предгорье. Из дома доносились звуки ее движения: шаркнула подошва туфли, плеснула зачерпнутая вода. Неровная громада солнца показалась из-за горизонта. Быть может, подумал он, я еще найду слова. Быть может, сейчас она выйдет – и я сразу пойму, что нужно сказать. Скажу, наверное, что виноват, что все понимаю, или просто: «Спасибо за фотографии». А потом мы вместе будем смотреть, как свет омывает холмы.
Он полез в рюкзак, достал нежный, слегка помятый цветок, бережно положил на колено и приготовился ждать.
Благодарности
Я бесконечно благодарен Венди Вейль за ее терпение и энтузиазм; Гиллиан Блейк за то, что обогатила мои рассказы; моим родителям и братьям – за все; Венделлу Мейо и Джун Спенс за то, что осветили мне путь; всем, кто нашел время прочесть первоначальный вариант этой книги, особенно Лисли Тенорио, Элу Хиткоку, Мелиссе Фратерриго и Эмми Кван Барри; Нилу Джордано за неоценимую помощь с моим перым рассказом, а С. Майклу Кертису – за помощь со вторым; Джорджу Плимптону – за помощь со «Смотрителем»; Хэлу и Жаку Истменам за то, что были для меня стимулом и примером; Майку Готри и Тайлеру Лунду за полевые исследования; Библиотечной ассоциации штата Огайо за поддержку; и, наконец, Литературному институту штата Висконсин, без которого многие из этих историй просто не появились бы на свет. Если у вас появятся свободные деньги, пожертвуйте их этой организации.
Эту книгу я посвящаю моей жене Шоне, в знак благодарности за ее непоколебимую веру, мудрость и любовь.