Сергей Есенин. Биография Свердлов Михаил
Руки медленно опустились. <…> Есенин сидел на стуле, бледный, молчаливый, уничтоженный” [1266].
Это, однако, еще не вся правда. От нее еще можно отмахнуться жизнеутверждающими ругательствами: “Я с собой не покончу, / Иди к чертям!”; “Только знаешь, пошли их на хер… / Не умру я, мой друг, никогда”. Хуже другое – Есенин не только Айседоре не мог простить тех поцелуев, но и самому себе. Он до последних дней будет твердить: “Я себя не продавал”[1267], убеждая в этом больше себя, чем других.
“Ведь есть кроме него люди, – размышляет Бениславская (по другому поводу, в связи с С. Толстой, но, конечно, имея в виду и Дункан), – и они понимают механизм его добывания славы и известности. А как много он выиграл бы, если бы эту славу завоевывал только талантом, а не этими способами. Ведь он такая же б…, как француженки, отдающиеся молочнику, дворнику и пр<очим>. Спать с женщиной, противной ему физически <…>, – это не фунт изюму”[1268].
Можно представить, как яростно Есенин бы оспаривал эту характеристику, если бы ему случилось прочесть дневник Бениславской. А между тем стихи из “Черного человека”, замысел которого возник именно в дунка-новский период, за рубежом, во многом совпадают с выводами Бениславской. В поэме неразрывно связаны два навязчивых, мучительных лейтмотива – “проклятие пола” и “проклятие лжи”. Такие строки, как:
- Может, с толстыми ляжками
- Тайно придет “она”…
- ……………………………..
- Ах, люблю я поэтов!
- Забавный народ!
- В них всегда нахожу я
- Историю, сердцу знакомую,
- Как прыщавой курсистке
- Длинноволосый урод
- Говорит о мирах,
- Половой истекая истомою, —
явно перекликаются с “горькой правдой земли” из “Пой же, пой…”. Но еще горше для лирического героя оказывается другая “правда”, которую (словно на “службе водолазовой”) достает со дна его души “скверный гость”, перебирая, кажется, все возможные из смежных обвинений – шарлатанство, авантюризм, жульничество, воровство, подлость и ложь:
- Этот человек
- Проживал в стране
- Самых отвратительных
- Громил и шарлатанов.
- ……………………………..
- Был человек тот авантюрист,
- Но самой высокой
- И лучшей марки.
- ……………………………..
- “Счастье, – говорил он, —
- Есть ловкость ума и рук.
- Все неловкие души
- За несчастных всегда известны.
- Это ничего,
- Что много мук
- Приносят изломанные
- И лживые жесты…”
- ……………………………..
- Черный человек
- Глядит на меня в упор.
- И глаза покрываются
- Голубой блевотой.
- Словно хочет сказать мне,
- Что я жулик и вор,
- Так бесстыдно и нагло
- Обокравший кого-то.
- ……………………………..
- “Слушай, слушай! —
- Хрипит он, смотря мне в лицо.
- Сам все ближе
- И ближе клонится. —
- Я не видел, чтоб кто-нибудь
- Из подлецов
- Так ненужно и глупо
- Страдал бессонницей…”
Какие же факты приводит “черный” обвинитель в подтверждение своего приговора? Только один – да и то намеком. Но зато, именно в силу недоговоренности, невинная на первый взгляд фраза язвит поэта саркастическим ядом. Язвит вдвойне – повторенная дважды, к концу поэмы воспринимающаяся как наваждение, страшнее любого кошмара:
- …И какую-то женщину,
- Сорока с лишним лет,
- Называл скверной девочкой
- И своею милою.
Эта маленькая вроде бы ложь (называл “женщину сорока с лишним лет”– “девочкой”, “какую-то женщину” – “своею милою”) есть та точка, в которой сходятся оба мучительных лейтмотива – “ложь” и “пол”. Значит, если в “Сыпь, гармоника…” и “Пой же, пой…” дана посылка: “ад – это другой” (другая), то "Черный человек” ведет поэта к гораздо более страшному выводу: "ад – это я”.
Сергей Есенин
Бюст работы С. Т. Конёнкова. 1920. Дерево
После переезда на тенку поэт окружен намеками и полунамеками: а не продался ли? Его уличают не только шутки друзей и сплетни недоброжелателей, но даже и вещи вокруг – порой они становятся аллегориями, означающими: "продался”.
"Не прими за аллегорию, Соня…” – говорит Версилов в романе Достоевского "Подросток”, раскалывая завещанную ему икону, а затем в безумии оговаривается: "А впрочем, прими хоть и за аллегорию; ведь это непременно было так!..” "Но и "двойник” был тоже несомненно подле него, – так оценивает поступок своего отца Аркадий, – в этом не было никакого сомнения…” Подобных "аллегорий” немало было и в жизни Есенина: сначала это было озорство (икона, пошедшая на растопку самовара[1269]), а затем в дело все больше вмешивается двойник – в стихах (в "Черном человеке” – Нарцисс, разбивающий зеркало[1270]) и жизни (лучинка, погашенная на квартире у Клюева; уничтожение собственного бюста работы Конёнкова[1271]). В ряду этих "аллегорий” особое место занимает случай с разбитыми часами: возможно, тогда, в январе-феврале 1922-го, в действия Есенина впервые вмешалась воля "двойника”.
Начало этой истории рассказывает Мариенгоф:
Изадора Дункан подарила ему (Есенину. – О. Л., М. С.) золотые часы. Ей казалось, что с часами он перестанет постоянно куда-то торопиться; не будет бежать от ампировских кресел, боясь опоздать на какие-то загадочные встречи и неведомые дела.
У Сергея Тимофеевича Коненкова все человечество разделялось на людей с часами и людей без часов. Определяя кого-нибудь, он обычно буркал:
– Этот… с часами.
И мы уже знали, что если речь шла о художнике, то рассуждать дальше о его талантах было бы незадачливо.
И вот, по странной игре судьбы, у самого что ни на есть племенного “человека без часов” появились в кармане золотые, с двумя крышками и чуть ли не от Буре.
Мало того – он при всяком новом человеке стремился непременно раза два вытянуть их из кармана и, щелкнув тяжелой золотой крышкой, полюбопытствовать на время[1272].
А о том, чем кончилась затея Айседоры с часами, узнаем из мемуаров ее приемной дочери Ирмы. Есенин возвращает Дункан ее подарок, но она, вложив туда свою фотографию, умоляет своего “ангела” не отказываться от талисмана любви:
Она (Дункан. – О. Л., М. С.) дала ему одну из своих фотографий для паспорта.
“Не часы. Изадору. Снимок Изадоры!”
Он был простодушно восхищен этой мыслью и положил часы со снимком обратно к себе в карман. Но спустя несколько дней, в приступе ярости по поводу чего-то ему не понравившегося, он запустил часами в другой конец комнаты с концентрированной силой тренированного дискобола. Когда он в бешенстве покинул комнату, Айседора медленно побрела в противоположный угол и горестно смотрела на осколки разлетевшегося стекла и раздавленный корпус с его поломанным, безмолвным механизмом. И из груды хрупких осколков она подняла свое улыбающееся изображение[1273].
По свидетельству Шнейдера, после этого поступка Есенин только улыбнулся: “Вот какая чертовщина… – сказал он, расчесывая пальцами волосы, – как скверно вышло…”[1274]
В этом есенинском жесте – и трагический знак (истребление вещей как пролог к самоистреблению), и бунт (разрыв акта купли-продажи), и просто – пьяная истерика.
В том, что Есенин на рубеже 1921–1922 годов все больше пил, Шнейдер пытается обвинить имажинистов: ““Стойло Пегаса” сыграло трагическую роль в жизни Есенина: водку ему там подавали безотказно. А водка действовала на Есенина дурно”[1275]. С последним спорить не приходится. А вот со “Стойлом Пегаса” – подтасовка: в имажинистском кафе на первом месте всегда было дело, литературная борьба; на втором месте – приключения (“Надо зайти в Стойло. <…> Романтика жизни моей в нем, друг ты мой!”[1276] – такие слова Есенина запомнились Эрлиху); на третьем месте, четвертом, пятом – что угодно: друзья, женщины, деньги. Водка же – разве что на десятом.
По-настоящему трагическая роль в есенинском срыве принадлежит “клятой Пречистенке”. Спрашивается, когда в его переписке появились жалобы на прожигание жизни и алкогольную зависимость? Только после переезда в балашовский особняк, занятый Школой Дункан. Из письма Иванову-Разумнику от 6 марта 1922 года: “Живу я как-то по-бивуачному, – пишет поэт, – без приюта и без пристанища, потому что домой стали ходить и беспокоить разные бездельники, вплоть до Рукавишникова. Им, видите ли, приятно выпить со мной! Я не знаю даже, как и отделаться от такого головотяпства, а прожигать себя стало совестно и жалко”[1277]. Из письма Клюеву от 5 мая 1922 года: “Очень уж я устал, а последняя моя запойная болезнь совершенно меня сделала издерганным, так что даже и боюсь тебе даже писать, чтобы как-нибудь беспричинно не сделать больно”[1278].
На Пречистенке Есенину все достается слишком легко – по щучьему веленью, по моему хотенью:
“– Изадора, сигарет!
Дункан подает Есенину папиросу.
– Шампань!
И она идет за шампанским”[1279].
Но власть Есенина – мнимая:
Есенин выпивает залпом стакан и тут же наливает до краев второй.
Дункан завязывает вокруг его шеи свои нежные и слишком мягкие руки.
На синие фаянсовые блюдца будто проливается чай, разбавленный молоком.
Она шепчет:
– Essenin krepkii!.. Oschegne krepkii.
Айседора и Ирма Дункан среди учениц танцевальной школы
Москва. 1921
Таких ночей стало семь в неделю и тридцать в месяц.
Как-то я попросил у Изадоры Дункан воды.
– Qu’est-ce que c’est “vodi”?
– L’eau.
– L’eau?
– Изадора Дункан говорит, что она забыла, когда последний раз пила “L’eau”.
Шампань, коньяк, водка[1280].
Гармония дневных занятий с детьми эллинскими танцами резко противоречила этому ночному хаосу.
“На Пречистенке, 20 <…> функционировало отделение Древней Эллады, – вспоминает Э. Герман. – Наутро после свадьбы Сергея и Айседоры, уходя из ее (теперь – их) особняка, я столкнулся с движущейся к умывальной комнате вереницей белых детских хитонов. В свете раннего утра они показались мне призраками.
В этом призрачном американско-эллинском мире жил Сергей. Трудно было не улыбнуться при этой мысли”[1281].
Буйство Есенина и его собутыльников грозило подорвать репутацию школы. Позже администратор школы И. Шнейдер вынужден был юлить перед властями. “…Представитель Главпрофобра <…>, – писал он Луначарскому, – не удержался от того, чтобы в официальном разговоре, который вел, коснуться опять всех тех вздорных сплетен и слухов, распространявшихся одно время самой дурной частью так называемого общества вокруг имени Айседоры Дункан, к которой они относились по вполне понятным причинам враждебно. Не буду Вас затруднять перечислением архиглупых сплетен <…> Я утверждаю только, что “оргий”, “выстрелов”, “скандалов” <…> в Школе никогда не было и быть не могло, несмотря на то что даже “в Главпрофобре известны такие факты”. Стыдно за государственное учреждение, которое работу обывательских кумушек регистрирует у себя за “факты”. Больно за великую артистку и женщину, гостью советской России, где зарвавшиеся чиновники новейшей формации уже, так сказать, “официально” оскорбляют Дункан…”[1282]
Нужно ли говорить, что сплетни насчет “скандалов” не были такими уж “архиглупыми” – разве что до “выстрелов” не дошло.
Итак, чуть ли не каждый день на Пречистенке праздник: “оргийные ночи” [1283], “море разливанное вина”[1284]. Но это праздник Цирцеи: поэт заколдован. Ориентация в мире отныне потеряна, верная интуиция – все больше подводит, чувство меры – все чаще изменяет. И мир вокруг становится призрачным, неощутимым – как во сне.
Однако “все это были только цветочки. А уж ягодки, полные горечи и отравы, созрели за границей – в Европе и Америке.
Есенин уехал с Пречистенки надломленным, а вернулся из своего свадебного путешествия по Европе и обеим Америкам безнадежно сломленным”[1285].
Отъезду предшествовали два ритуала, отмеченные особыми знаками и игрой судьбы.
Сначала состоялся официальный ритуал – бракосочетание. Всю жизнь Айседору преследовали роковые предчувствия и совпадения. “Перед отъездом из Лондона (в советскую Россию. – О. Л., М. С.) я пошла к гадалке, – рассказывает она в “Моей жизни”, – которая сказала: “Вы отправляетесь в долгое путешествие. У вас в жизни будет много необычного, много неприятностей, вы выйдете замуж”. При слове “замуж” я оборвала ее смехом. Разве я не выступала всегда против брака? Я никогда не выйду замуж. “Поживем – увидим”, – возразила предсказательница”[1286]. И вот предсказание сбылось: 2 мая 1922 года Есенин и Дункан зарегистрировали брак в загсе Хамовнического совета; и он и она взяли двойную фамилию Есенин-Дункан.
Сергей Есенин с Айседорой Дункан в день бракосочетания. Слева – Ирма Дункан
Москва. 2 мая 1922
А затем пришло время для дружеского ритуала: при прощании Есенин и Мариенгоф обменялись стихотворными посланиями.
“Наш поезд на Кавказ отходит через час, – вспоминает автор “Романа без вранья”. – Есенинский аэроплан отлетает в Кенигсберг через три дня.
– А я тебе, дура-ягодка, стихотворение написал.
– И я тебе, Вяточка.
Есенин читает, вкладывая в теплые и грустные слова теплый и грустный голос:
- Есть в дружбе счастье оголтелое
- И судорога буйных чувств —
- Огонь растапливает тело,
- Как стеариновую свечу.
Прощание с Мариенгофом
- Возлюбленный мой! дай мне руки —
- Я по-иному не привык, —
- Хочу омыть их в час разлуки
- Я желтой пеной головы.
- Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли,
- В который миг, в который раз —
- Опять, как молоко, застыли
- Круги недвижущихся глаз.
- Прощай, прощай. В пожарах лунных
- Дождусь ли радостного дня?
- Среди прославленных и юных
- Ты был всех лучше для меня.
- В такой-то срок, в таком-то годе
- Мы встретимся, быть может, вновь…
- Мне страшно, – ведь душа проходит,
- Как молодость и как любовь.
- Другой в тебе меня заглушит.
- Не потому ли – в лад речам
- Мои рыдающие уши,
- Как весла, плещут по плечам?
- Прощай, прощай. В пожарах лунных
- Не зреть мне радостного дня,
- Но все ж средь трепетных и юных
- Ты был всех лучше для меня”[1287].
В ответ Мариенгоф прочел свое стихотворение:
- Какая тяжесть!
- Тяжесть!
- Тяжесть!
- Как будто в головы
- Разлука наливает медь
- Тебе и мне.
- О, эти головы,
- О, черная и золотая.
- В тот вечер ветреное небо
- И над тобой,
- И надо мной
- Подобно ворону летало.
- Надолго ли?
- О, нет.
- По мостовым, как дикие степные кони,
- Проскачет рыжая вода.
- Еще быстрей и легкокрылей
- Бегут по кручам дни.
- Лишь самый лучший всадник
- Ни разу не ослабит повода.
- Но все же страшно:
- Всякое бывало,
- Меняли друга на подругу,
- Сжимали недруга в объятьях,
- Случалось, что поэт
- Из громкой стихотворной славы
- Шил женщине сверкающее платье…
- А вдруг —
- По возвращенье
- В твоей руке моя захолодает
- И оборвется встречный поцелуй!
- Так обрывает на гитаре
- Хмельной цыган струну.
- Здесь все неведомо:
- Такой народ,
- Такая сторона.
Прощание с Есениным
Оба послания оказались пророческими; как писал Мариенгоф, по возвращении Есенина “предугаданная грусть <…> “Прощаний” стала явственна и правдонастояща”. Поэты не напрасно боялись предстоящей разлуки: “Мне страшно, – ведь душа проходит, / Как молодость и как любовь” – “Но все же страшно: / <…> А вдруг – / По возвращенье / В твоей руке моя захолодает / И оборвется встречный поцелуй.” Так и случилось. При новой встрече, после возвращения Есенина из-за границы, тот сразу же прочтет своему другу первый вариант “Черного человека”. И тогда же ночью Мариенгофу придется вспомнить строки из страшной поэмы – когда невменяемый Есенин уронит ему “на плечо голову; как не свою, как ненужную, как холодный костяной шар” [1288]. Так имажинистские метафоры “Прощаний”: уши как плещущие весла (“Мои рыдающие уши, / Как весла, плещут по плечам”); небо как ворон над налитой медной тяжестью головой (“Как будто в головы разлука наливает медь”; “В тот вечер ветреное небо / Подобно ворону летало”) – стали предсказанием, предвестием обезумевших метафор “Черного человека”:
- Голова моя машет ушами,
- Как крыльями птица,
- Ей на шее ноги
- Маячить больше невмочь.
А затем жертвой этого безумия станет дружба: Есенин зачислит Мариенгофа в список своих врагов, произойдет разрыв.
Десятого мая 1922 года молодожены вылетели в Кенигсберг. Но вовсе не в свадебное путешествие отправился Есенин – а завоевывать мир[1289]. И в этом деле поэту должна была помочь Айседора, которая, по словам ее американского импресарио С. Юрока, достала бы для своего молодого мужа и луну с неба – если б только могла[1290].
По прибытии в Берлин Есенин развернул бурную деятельность: уже на следующий день он появился в сменовеховской газете “Накануне” (14 мая там была опубликована его автобиография и подборка стихов); в последующие дни вел переговоры об издании в эмигрантских издательствах сборников “Ржаные кони”, “Хорошая книга стихов” и “Голубень”[1291]. Но уже после первой недели пребывания за границей стало ясно: поэт разочарован.
Чтобы разобраться в тогдашних есенинских настроениях, остановимся на двух главных мероприятиях его берлинской программы. Первое состоялось уже 12 мая – это встреча с эмигрантской публикой в Доме искусств.
Заграничный паспорт С. Есенина, выданный в Париже 13 сентября 1922 г.
“…В Доме искусств заблаговременно предупредили, – по горячим следам рассказывает Г. Алексеев[1292], – что прилетевший из Москвы в Берлин Сергей Есенин с женой Айседорой Дункан “обещали быть” на очередном собрании в пятницу. И пятница эта была едва ли не самой многолюдной и шумной. <…> А лицо у всех было одно – захватывающее, жадное, молчаливое от волнения – вот в Севилье так ждут, чтобы бык пропорол брюхо неловкому тореадору. Жизнь упростилась, “тонкости”, полутень, нюанс ушли из нее – зрелище должно быть грубо и ярко, как бабий цветастый платок в июньский воскресный день под праздничным звоном. <…> <И вот> председатель Дома искусств, поэт Н. Минский объявил, что долгожданные гости, Есенин и Айседора Дункан, наконец приехали.
И тотчас оба вошли в зал. Женщина в фиолетовых волосах, в маске-лице – свидетеле отчаянной борьбы человека с жизнью. Слегка недоумевающая, чуть-чуть извиняющаяся – кого? – но ведь людям, так много давшим другим людям, прощается многое. И рядом мальчонка в вихорках, ловкий парнишка из московского трактира Палкина с чижами под потолком, увертливый и насторожившийся. Бабушка, отшумевшая большую жизнь, снисходительная к проказам, и внук – мальчишка-сорванец. Кто-то в прорвавшемся азарте крикнул: “Интернационал”, – пять хриплых голосов неверно ухватили напев, и тогда свистки рванулись, а робкие… будто свистали пробуя. Склеенная жидким гуммиарабиком “любви к искусству”, толпа раскололась <…>. Какой-то армянин, сгибаясь к чужому лицу, сказал “сволочь”, – потные лица дам, фиолетовые от пудры, и настороженные лица мужчин сдвинулись ближе к столу, за которым сидели Дункан и Есенин, белый, напряженный до звона в голове, готовый броситься – еще мгновение. И вот как я увидел, как он победил.
– Не понимаю, – сказал он громко, – чего они свистят… Вся Россия такая. А нас…
Он вскочил на стул.
– Не застращаете! Сам умею свистать в четыре пальца.
И толпа подалась, еще захлопали, у вешалки столпились недовольные, но Есенин уже успокоился: оставшиеся жадно били в ладоши, засматривая ему в глаза своими, рыбьими и тупыми, пытаясь приблизиться, пожать ему руку… <…>
Этих он подмял”[1293].
Мы видим: действо в берлинском Доме искусств разворачивалось по проверенному имажинистскому сценарию: сначала скандал, доводящий публику до предельного напряжения, затем стихи, тем вернее увлекающие ее за собой – нежной грустью и бурной тоской.
Все вроде бы замечательно складывалось. Скандал разразился громче некуда; дело едва не дошло до драки: как сигнал прозвучало – “сволочь”, “лица мужчин сдвинулись ближе” к Есенину. “Свистки нарастали, – добавляет Е. Лундберг в своем дневнике через полгода после того памятного вечера, – кто-то тупой и мрачный наступал на Кусикова, предлагая единоборство. <…> Он (Кусиков. – О. Л., М. С.) не протянул руки вперед, а спрятал их за спину и мрачно промолвил: “Убери руки. Застрелю как щенка””[1294]. И Есенин не отступил перед этой надвигающейся, кричащей, свистящей толпой: “Сам умею свистать в четыре пальца”; “Не пересвистите. Как засуну четыре пальца в рот – тут вам и конец”[1295] – и действительно “засвистал как разбойник на большой дороге”[1296], и действительно “пересвистел”. Эхо этого “посвиста” еще долго будет отдаваться в литературных сплетнях, собственных есенинских байках[1297], а затем и в воспоминаниях современников[1298]. Стиховая хватка тоже не подвела Есенина; как всегда, публика подчинилась поэту: вот уже “свистки смолкли”[1299], вот уже “зал взорвался <…> общими несмолкающими аплодисментами”[1300], “этих он подмял”, “Дом искусств был взят приступом”[1301].
Но что было поэту в этом очередном триумфе? Вечер в Доме искусств стал событием для русского Берлина – но только не для самого Есенина.
На отношении эмигрантов, писателей и критиков, к “советскому Распутину” (такая формула закрепилась за поэтом с начала двадцатых годов[1302]) стоит остановиться чуть подробнее. На примере собрания 12 мая 1922 года можно составить наглядное представление о том, что значило имя Есенина для русской эмиграции. “Толпа раскололась”. С одной стороны, “черносотенный фон Д<ома> И<скусств> почернел еще пуще”; “благонамеренность была оскорблена”; “благонамеренность отправилась свидетельствовать вешалки и пути отступления”[1303]. С другой стороны, часть присутствовавших подхватила “Интернационал”[1304], а еще больше было тех, кто просто восхищался Есениным, они “жадно били в ладоши, засматривая ему в глаза”.
О расколе эмигрантской публики свидетельствуют два письма. Первое – частное (П. Сувчинский – Н. Трубецкому, 14 мая 1922 года): “Вчера мы были свидетелями, до какой мрази и пошлости дошла в настоящее время “Русская революция”. Прилетел на аэроплане вместе с Дункан поэт Есенин и остановился в лучшей гостинице. В “Доме искусств” был устроен в их честь вечер. Есенин долго не шел, наконец в 12 ч. ночи явился под руку с Дункан в белых туфельках. Дункан уже 55 лет, стерва! Живет с ним и очень афиширует это. Какой-то жиденок крикнул: “Интернационал”. Публика начала свистать. Тогда Есенин, стоя на стуле, крикнул: “А мы в России в четыре кулака свистим эмиграции”, и затем вместе с Дункан – “Интернационал”. Одни поддерживали, другие скандалили”[1305]. Автора этого письма все оскорбляет в Есенине: и что тот бравирует своим положением альфонса (“афиширует” связь с “пятидесятипятилетней” – на самом деле сорокапятилетней – Дункан), и что ходит барином перед неустроенной эмиграцией (остановился в лучшем отеле, “Адлон”, щеголяет в “белых туфельках”), и что издевается над ней, с хулиганским вызовом распевая коммунистический гимн. В том же духе освещали происшествие “молодчики из монархической газеты “Руль””[1306].
Другое письмо – открытое, направленное в редакцию просоветской, сменовеховской газеты “Накануне”, активно поддерживающей Есенина с первых дней его появления в Берлине. Некий С. Платонов не присутствовал на вечере, однако с энтузиазмом пишет из Праги (17 мая 1922 года): “Я равнодушен к эмигрантской грызне <…>. Но и меня взбудоражила звонкая пощечина Есенина (Дому искусств), настоящая, здоровая, сочная, русская. <…> Я <…> хочу пожать здоровую, буйную руку поэта и Вашу (сильновольный жизненник)”[1307].
С какой щедростью корреспондент из Праги разбрасывает эпитеты: мало того, что пощечина, которую Есенин отвесил эмиграции, – “настоящая, здоровая, сочная, русская”, – и рука, давшая эту символическую пощечину, по прихотливой метонимической логике, тоже оказывается “здоровой” и к тому же “буйной”. Изобилие эпитетов и вообще фигур речи при описании есенинского демарша здесь не только черта индивидуального стиля; никто из сочувствующих поэту не может обойтись без красочных образов и риторических оборотов. Так, Г. Алексеев приплетает к рассказу “бабий цветастый платок в июньский воскресный день под праздничным звоном”, Есенина же называет, с нежной иронией, – “озорным мальчонкой”, “в вихорках”, “увертливым”, “ловким парнишкой”. Р. Гуль сравнивает свистящего поэта с “разбойником на большой дороге” (совсем близко к Соловью-разбойнику), и уже Лундберг, рассказывая о скандале в Доме искусств, прямо переходит на язык сказки: “Минский радостно возвестил: пришел Есенин. Хотя следовало бы сказать: прилетел. Ибо на юношески дерзком лице и в растрепанных ветром кудрях нескрываемо сквозило выражение: “вы ходите, а я вот летаю. Хотя бы на аэроплане””[1308].
“Озорной мальчонка”, “разбойник на большой дороге”, Иван-царевич, прилетевший на аэроплане, как на ковре-самолете, – эти и подобные этим образы подсказывают, почему культ среди эмиграции не ограничился просоветской газетой “Накануне”, сменовеховцами и евразийцами. Сторонники поэта самых разных политических взглядов видели в нем воплощение русской души: с годами все больше и больше любовь к России переносилась на Есенина (В. Ходасевич: “Есенинский надрыв, с его взлетами и падениями, оказался сродни всей России. За это Есенина любили и любят, за это и должно его любить”[1309]). В эмигрантской печати любовь к поэту не раз объявлялась едва ли не обязательной для русского человека: “Не любить Есенина для русского читателя теперь – признак или слепоты, или, если он зряч, – какой-то несомненной моральной дефективности” [1310]; “У него было чистое и отличное сердце, русское, широкое и свободное <…> Его трудно было не любить”; “Поэзия Есенина могла раздражать, бесить, восторгать – в зависимости от вкуса. Но равнодушным она могла оставить только безнадежно равнодушного и невосприимчивого человека”[1311]; “Оплевывать Есенина – значит оплевывать Россию, русский народ…”[1312].
Сергей Есенин.1922
Категоричность подобных высказываний вполне понятна. Большая часть русской эмиграции не могла не полюбить Есенина: кто лучше его выразил русскую печаль и тоску по чаемой России – чувства, столь созвучные эмигрантской ностальгии!
Но и те “благонамеренные”, что в гневе покинули зал Дома искусств, имели своих последователей. Интересно, что противники Есенина тоже считали характер его личности и поэзии типично русским, но только с противоположным знаком: в свойствах есенинского типа они искали причины провала России в революцию.
“Дело в том, – писала главная обвинительница поэта З. Гиппиус, – что есть в русской душе черта, важная и страшная, для которой трудно подобрать имя: это склонность к особого рода субъективизму, к безмерному в нем самораспусканью. Когда она не встречает преград, она приводит постепенно к самораспыленью, к саморасползанью, к последней потере себя. Русская “удаль”, удаль безволия, этому процессу не мешает, а часто помогает.
Нетронутая культурой душа, как есенинская, это молодая степная кобылица. На кобылицу, если хотят ее сохранить, в должное время надевают узду. Но тут-то как раз никаких узд для Есенина и не оказалось. Понять нужду в них, самому искать, найти, в такое время, как он мог? А перед инстинктом – лежало открытое поле. Не диво, что кобылица помчалась вперед, разнесла, растоптала, погубила все, что могла, – вплоть до самой себя”[1313].
Еще резче риторика И. Бунина, вполне согласного с тезисами вроде: “Он (Есенин. – О. Л., М. С.) был в революции, в ее реальной национальной стихии”; “Он – плоть от плоти буйных русских лет”[1314]. Но в этом-то для Бунина и заключается вина рязанского “самородка” как носителя русской глупости, русского греха, русской порчи: “Хвастливые вирши (Есенина. – О. Л., М. С.), <…> принадлежащие некоему “крестьянину” Есенину, далеко не случайны. <…> И какая символическая фигура этот советский хулиган, и сколь многим теперешним “болванам”, возвещающим России “новую эру”, он именно чета, и <…> тут действительно стоит роковой вопрос: под знаком старой или так называемой новой “эры” быть России и обязательно ли подлинный русский человек есть <…> азиат, дикарь или нет? Теперь все больше входит в моду отвечать на этот вопрос, что да, обязательно. И московские “рожи”, не довольствуясь тем, что они и от рождения рожи, из кожи вон лезут, чтобы стать рожами сугубыми, архирожами”[1315].
Но отношение к Есенину тогда, 12 мая 1922 года, конечно, не ограничивалось контрастами pro и contra – “жадными” аплодисментами или демонстративным уходом из зала. Многие судили о Есенине сдержанно и отстраненно, “без гнева и пристрастия”. В Доме искусств их негромкие голоса не были слышны, зато в эмигрантских журналах такого рода скептики имели вес и влияние. Речь прежде всего о бывших петербуржцах, а ныне эмигрантских законодателях вкуса, таких как Г. Адамович. Встретившись в Берлине (1923) с еще одним своим знакомым по Петербургу, Г. Ивановым, Есенин сетовал: “А признайтесь – противен я был вам, петербуржцам. И вам, и Гумилеву, и этой осе Ахматовой. В “Аполлоне” меня так и не напечатали”[1316]. Иванов тогда промолчал, зато за него в своей статье о Есенине ответил Адамович: “Я помню появление Есенина десять лет назад, в Петербурге. На него сразу обратили внимание, но в кругах не чисто поэтических. Ни один из подлинных поэтов, живших тогда в Петербурге – я могу не называть эти три-четыре имени, – не заинтересовался им. Его легкие и нарядные стихи не много обещали”[1317].
Это “петербургское” предубеждение к Есенину было унаследовано эмигрантской эстетической критикой. Откликаясь на смерть поэта, Адамович вступил в полемику с М. Осоргиным, утверждавшим, что равнодушное отношение к есенинской поэзии недопустимо: ““Не поэт тот, чья поэзия не волнует”. Но ведь одного волнует Девятая симфония, а другого “Очи черные”! Надо различать качество волнения, иначе нет мерила. Не всякое волнение ценно. Но охотно я причислю себя к людям “безнадежно равнодушным и невосприимчивым”: поэзия Есенина не волнует меня нисколько и не волновала никогда”[1318]. По воспоминаниям И. Одоевцевой, на ее реплику: “Бедный Есенин! Мне так жаль, так жаль его” – другой “петербуржец” Н. Оцуп возмущенно возразил: “Жаль его? <…> Жаль Есенина? Ну, это вы бросьте! Жалеть его абсолютно не за что. Редко кому, как ему, в жизни везет. Не по заслугам везет. Дарованьице у него маленькое, на грош, на полушку, а он всероссийскую славу, как жар-птицу, за хвост поймал, женился, пусть на старой, но все-таки мировой знаменитости и отправился в турне по Европе и Америкам”[1319].
Но с годами росла ностальгия, тоска по России, а вместе с ней и любовь к “законченно русскому поэту”[1320]. Например, через год после его смерти сменит тон Н. Оцуп: “музой Есенина была совесть”, он подкупал своей “искренней и печальной простотой”[1321]. Дольше всех из скептиков продержится Адамович. До середины тридцатых годов он будет твердить: “В облике и характере этого небольшого и несчастного поэта можно найти любые черты, кроме какой-либо значительности”[1322]. Но и он вынужден будет сдаться. В статье, посвященной десятилетию смерти Есенина, глава “Парижской ноты” признает: “Но у рязанского “паренька” еще слышатся “наши шелесты в овсе”, как сказал Блок, у него еще звучат типично русские ноты раскаянья, покаяния, – и нет ничего удивительного, что в ответ ему бесчисленные русские сознания откликнулись и откликаются. Особенно теперь, в наши дни. Люди, как никогда, жаждут хлеба – и, как никогда, умеют отличать хлеб от камня”[1323].
Поистине ирония судьбы: в 1926 году Адамович высмеивал восторженного Осоргина с его культом Есенина, и вот почти через тридцать лет Бунин обличает “есенинца” уже в самом Адамовиче:
А что написал Адамович о Есенине! Пушкинская свобода оказалась у Есенина! Есенинское хулиганство очень похоже на пушкинскую свободу! Есенин отлично знал, что теперешний читатель все слопает. Нужна рифма к слову гибель – он лупит наглую х… “выбель”. Вам угодно прочесть, что такое зимние сумерки? Пожалуйста:
- Воют в сумерки долгие, зимние
- Волки грозные (!) с тощих полей,
- По дворам в догорающем инее
- Над застрехами храп лошадей…
Почему храпят лошади в зимние сумерки? Каким образом они могут храпеть над застрехами? Молчи, лопай, что тебе дают! Благо никто уже не знает теперь, что застрехой называется выступ крыши над стеной. Не знает и Адамович, – он вряд ли знает даже и то, что такое лошади! И умиляется до слез, как “блудный сын” (Есенин) возвращается к родителям в деревню, погибшую оттого, что возле нее прошло – уже 100 лет тому назад – шоссе, от которого “мир таинственный” деревни “как ветер, затих и присел”[1324].
Бунин отчитывает Адамовича тоном человека, оставшегося в одиночестве: “никто уже не знает теперь…”, “теперешний читатель все слопает”. Кажется, уже больше нет ни противников Есенина, ни скептиков, а есть только почитатели, и Бунин – один против всех. Итог эмигрантскому роману с Есениным подводит еще один петербургский эстет, Г. Иванов: “Убежден, <…> что не я один из числа тех, кому дорог Есенин, ощущаю эту недоказуемо-неопровержимую жизненность всего “есенинского” <…> И это же необычайное свойство придает всем, даже неудачным, даже совсем слабым стихам Есенина – особые силу и значение. И заодно заранее лишает объективности наши суждения о них. Беспристрастно оценят творчество Есенина те, на кого его очарование перестанет действовать. Возможно, даже вероятно, что их оценка будет много более сдержанной, чем наша. Только произойдет это очень не скоро. Произойдет не раньше, чем освободится, исцелится физически и духовно Россия. В этом исключительность, я бы сказал “гениальность”, есенинской судьбы. Пока Родине, которую он так любил, суждено страдать, ему обеспечено не пресловутое “бессмертие”, а временная, как русская мука, и такая же долгая, как она, – жизнь”[1325].
Есенин жив тайной, очарованием по ту сторону “вкуса и мастерства” – слишком родной, слишком сросшейся с судьбой России. Такова была итоговая оценка скептиков и эстетов. И это значит, что, как и тогда, в ночь с 12 на 13 мая 1922 года, Есенин одержал поэтическую победу над русским зарубежьем – только теперь в большом времени.
Но вернемся в Берлин. Повторим: в те дни Есенин не слишком радовался оказанному ему приему. Российские изгнанники могли горячо спорить о поэте – ему до этого было мало дела. Что значила для Есенина эмигрантская слава после всероссийского успеха! Лишь измельчание и тупик. Создается впечатление, что именно сознание бесполезности любого эмигрантского отклика, положительного или отрицательного, стоит за есенинским отрицанием русской эмиграции в целом: “Ну, а про наших эмигрантов и говорить нечего. Они все конченые, выдуманные” [1326].
“В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха, – пишет Есенин Мариенгофу из Остенде 9 июля 1922 года. – Все думают, что я приехал на деньги большевиков, как чекист или как агитатор. Мне все это весело и забавно. Том свой продал Гржебину.
От твоих книг шарахаются. Хорошую книгу стихов удалось продать только как сборник новых стихов твоих и моих. Ну да черт с ними, ибо все они здесь прогнили за 5 лет эмиграции. Живущий в склепе всегда пахнет мертвечиной”[1327].
“Собрание стихов и поэм” Сергея Есенина (Берлин, 1922)
Обложка работы Н. В. Зарецкого
Скандалы “забавны”, но и только: в отличие от московских, имажинистских скандалов, они лишены всякого рекламного смысла, так и остаются “шумом-в-себе”. Вместо дивидендов славы они приносят только проблемы с визами, так что Есенину приходится писать народному комиссару по иностранным делам М. Литвинову (29 июня 1922 года): “Будьте добры, если можете, то сделайте так, чтоб мы выбрались из Германии и попали в Гаагу, обещаю держать себя корректно и в публичных местах “Интернационал” не петь”[1328].
“Хорошие книги стихов” здесь продаются плохо – слишком узок рынок; даже то, о чем Есенин рапортует: “удалось”, – по большей части не сбывается. Какой же отсюда вывод? “Живущий в склепе всегда пахнет мертвечиной”: русская эмиграция с точки зрения карьерной и рыночной – фантом, значит, и успех среди эмиграции – призрачный. Не потому ли поэт отказался от следующего выступления, объявленного Домом искусств?[1329] [1330]
Есенин не стремился очаровывать русское зарубежье, его целью было покорение Запада. До сих пор он добивался всего, чего хотел. Но на этот раз для осуществления есенинского сказочного желания не хватило бы и усилий золотой рыбки, не то что Айседоры Дункан. На Западе русского поэта не ждали – очутившись за границей, он почти сразу же это осознал.
Разочарование ясно выражено в есенинских письмах из-за рубежа. Уже в первом письме (Шнейдеру, 21 июня 1922 года) Есенин ссылается на книгу, вышедшую за год до его европейского путешествия, – “Закат Европы” О. Шпенглера:
Здесь действительно медленный грустный закат, о котором говорит Шпенглер. Пусть мы азиаты, пусть дурно пахнем, чешем, не стесняясь, у всех на виду седалищные щеки, но мы не воняем так трупно, как воняют внутри они. Никакой революции здесь быть не может.
Все зашло в тупик. Спасет и перестроит их только нашествие таких варваров, как мы.
Нужен поход на Европу……………………………………………………………
……………………………………………………………………………………………….
А в третьем письме (Мариенгофу, 9 июля 1922 года) полемически перефразируются слова Ивана из “Братьев Карамазовых”. У Достоевского: “Я хочу в Европу съездить…”; “И ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище…”; “Дорогие там лежат покойники”. У Есенина: “Со стороны внешних впечатлений после нашей разрухи здесь все прибрано и выглажено под утюг. На первых порах особенно твоему взору это понравилось бы, а потом, думаю, и ты бы стал хлопать себя по колену и скулить, как собака. Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрей ящериц, не люди – а могильные черви, дома их гробы, а материк – склеп. Кто здесь жил, тот давно умер, и помним его только мы, ибо черви помнить не могут”[1331]. По контрасту эти скрытые цитаты и ученые отсылки перемежаются отборной бранью: в письме к Шнейдеру ругательства еще заменены символическими прочерками, в посланиях же к ближайшим друзьям поэт, кажется, позаимствовал кое-что из “малого матерного загиба”. Какова же подоплека всех этих историософских перепевов пополам с матерщиной?
Все очень просто: “Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде господин доллар, на искусство начхать – самое высшее музик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно. Ну и ебал я их тоже с высокой лестницы. Если рынок книжный – Европа, <…> то глупо же ведь писать стихи им в угоду и по их вкусу”[1332].
Там, из Москвы нам казалось, что Европа – это самый обширнейший рынок распространения наших идей в поэзии, а теперь отсюда я вижу: Боже мой! до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны еще и быть не может. <…>
Из всего, что я намерен здесь сделать, это издать переводы двух книжек по 32 страницы двух несчастных авторов, о которых здесь знают весьма немного в литературных кругах [1333].
Есенин пытается инициировать хотя бы малое из задуманного, но ему удается выпустить лишь одну свою книжку на французском языке[1334]. Так вот что стоит за рассуждениями еще толком ничего за границей не увидевшего поэта о “закате Европы”, развертыванием кладбищенских метафор Достоевского и бранью – едва ли не детская обида: не печатают, не интересуются, ну и не надо, без них обойдемся, такие они сякие.
Так с самого начала сказочная поездка внезапно лишилась цели: отправился Иван-царевич за тридевять земель, а зачем – уже не знает.
Второе знаменательное событие берлинского периода произошло 17 мая: Есенин встретился с человеком, как раз сумевшим добиться всемирного признания, которого так жаждал поэт, – с Максимом Горьким. Встреча состоялась на квартире А. Н. Толстого. Описание этой встречи самим Горьким подчинено одной важной для автора метафоре – “мальчик-крестьянин, заблудившийся в городе”. Чтобы сделать центральную метафору своих мемуаров более выпуклой, писатель активно использует прием остранения в духе Л. Толстого. Так, по-толстовски, как бы с точки зрения наивного наблюдателя, показан танец Дункан:
Дункан я видел на сцене за несколько лет до этой встречи, когда о ней писали как о чуде, а один журналист удивительно сказал: “Ее гениальное тело сжигает нас пламенем славы”.
Но я не люблю, не понимаю пляски от разума, и не понравилось мне, как эта женщина металась по сцене. Помню – было даже грустно, казалось, что ей смертельно холодно, и она, полуодетая, бегает, чтоб согреться, выскользнуть из холода.
У <А. Н.> Толстого она тоже плясала, предварительно покушав и выпив водки. Пляска изображала как будто борьбу тяжести возраста Дункан с насилием ее тела, избалованного славой и любовью. <…>
Пожилая, отяжелевшая, с красным, некрасивым лицом, окутанная платьем кирпичного цвета, она кружилась, извивалась в тесной комнате, прижимая ко груди букет измятых, увядших цветов, а на толстом лице ее застыла ничего не говорящая улыбка.
Эта знаменитая женщина, прославленная тысячами эстетов Европы, тонких ценителей пластики, рядом с маленьким, как подросток, изумительным рязанским поэтом являлась совершеннейшим олицетворением всего, что ему было не нужно[1335].
Эпизод с танцующей Дункан в чем-то напоминает балетную сцену в “Войне и мире”: здесь то же “непонимание” условности танца (“бегает, чтоб согреться”), то же выдвижение на первый план неожиданных деталей (лицо танцовщицы оказывается краснее, чем ее платье). Центральным словом здесь является “олицетворение”: все работает на него – каждое слово, каждый прием. Формулы “тяжесть возраста” и “насилие тела” развернуты синонимическими рядами. “Возраст” подчеркнут прямо (эпитетом “пожилая”), косвенно, по смежности (образом “красного, некрасивого лица”) и метафорически (эмблемой “измятых, увядших цветов”). То же и с “тяжестью”: она подтверждена как прямо (однокоренным эпитетом “отяжелевшая”), так и косвенно – образом (“толстое лицо”) и действием (“плясала, предварительно выпив и закусив”). Наконец, впечатление “насилия” создается серией парадоксальных антитез: лихорадочная динамика танца (мечется, кружится, извивается) контрастирует как с застывшей улыбкой, так и с тяжестью тела; а главное – эта тяжесть пожилой танцовщицы контрастирует с легким, юным поэтом.
Так – на всех уровнях – олицетворяется ненужность, чуждость Айседоры Есенину. Слова “тяжесть” и “насилие”, к тому же усиленные “борьбой”, вдруг всем весом падают на хрупкие плечи “маленького, как подросток”, поэта – получается, что это на него давит “тяжесть”, что это над ним совершается “насилие”.
Но не только Айседора чужда поэту – все остальное тоже: “…Еще более ощутима стала ненужность Кусикова с гитарой, Дункан с ее пляской, ненужность скучнейшего бранденбургского города Берлина, ненужность всего, что окружало своеобразно талантливого и законченно русского поэта”. По Горькому, Есенин только затем и кричит своей “пожилой” подруге: “Не смей целовать чужих”, чтобы “назвать окружающих людей чужими”. И в Луна-парк поэт отправился только “по обязанности или “из приличия”, как неверующие посещают церковь. Пришел и нетерпеливо ждет, скоро ли кончится служба, ничем не задевающая его души, служба чужому богу”[1336].
Единственное, что нужно Есенину, – это его стихи: ведь он “не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой “печали полей”, любви ко всему живому в мире и милосердия”[1337]. Изливаясь стихами, он становится самим собой – одержимым музой Орфеем-пастухом, “божьей дудкой”, на которой играет сама мать-природа. А во всем остальном поэт – возвращаемся к основной идее горьковских мемуаров – словно крестьянский мальчик, пойманный городом в плен.
Вряд ли такая концепция могла возникнуть у тех, кто хорошо знал Есенина, – для его друзей было очевидно, что “московский озорной гуляка” давно вытеснил в нем “деревенского озорника”. Но вот что удивительно: может быть, ошибаясь в целом, в данном случае Горький верно почувствовал есенинское состояние. “От кудрявого, игрушечного мальчика остались только очень ясные глаза, – так мемуарист передает свое первое впечатление от двадцатисемилетнего поэта, – да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце. Беспокойный взгляд их скользил по лицам людей изменчиво, то вызывающе и пренебрежительно, то, вдруг, неуверенно, смущенно и недоверчиво. Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям. И было видно, что он – человек пьющий. Веки опухли, белки глаз воспалены, кожа на лице и шее – серая, поблекла, как у человека, который мало бывает на воздухе и плохо спит. А руки его беспокойны и в кистях размотаны, точно у барабанщика. Да и весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то важное и даже неясно помнит – что именно забыто им”[1338].
Тревожность, немотивированные скачки и сбои настроений, аритмия повадки и жеста – почти все берлинские мемуаристы находят в Есенине эти тревожные перемены. “Это был для меня новый Есенин, – так осмысляет свои впечатления от встречи 17 мая 1922 года Н. Крандиевская-Толстая. – Я чувствовала за его хулиганским наскоком что-то привычно наигранное, за чем пряталась не то разобиженность, не то отчаянье. Было жаль его и хотелось скорей кончить этот не к добру затянувшийся вечер” [1339].
Даже в есенинской непревзойденной декламации слышавшие его в Берлине замечали излишнюю нервность: он читает “слишком стараясь, нажимая на педали, без внутреннего покоя”[1340]. А. Бахрах вспоминает другой эпизод с чтением “Пугачева” (июль-август 1922 года):
“В этот день Есенин почему-то предпочел прочесть отрывок из самого конца своей поэмы со строками: <…>
Все равно то, что было, назад не вернешь. Знать, недаром листвою октябрь заплакал.
Прочел он эти строки, акцентируя их, почти со слезой в голосе, с нескрываемой горечью, и в камерной обстановке непритязательного кабинета (в берлинском русском магазине “Книжный салон”. – О. Л., М. С.) в его чтении чувствовался трагический оттенок.
Может быть, мне почудилось погодя, но в этих нескольких строчках, обращенных к разбитому Пугачеву, как бы таилось признание того, что он (Есенин. – О. Л., М. С.) “споткнулся о камень”, и предчувствие, что дальнейшее – то есть то, что “это к завтраму все заживет”, – уже несбыточно”[1341].
Почти все встречавшиеся тогда с поэтом начинали его жалеть: было ясно, что он растерялся и не находит себе места – потому-то, может быть, и пьянствует “беспросыпно” [1342]. Тот же А. Бахрах, не склонный к горьковской сентиментальности, тем не менее в оценке берлинского Есенина совпадает с Горьким по мысли: “Подлинно, в Берлине <…> Есенин <…> оставался неким “гостем”, в какой бы костюм ни рядился. С городом <…> он едва ли был способнее ужиться по-настоящему. В городах ему было как-то не по себе, казалось, что стены и потолки его стесняют и он воспринимает их как личную себе угрозу”[1343]. “…В Берлине, да, вероятно, и в Москве”, – добавляет мемуарист, не знавший, не видевший Есенина в России. И конечно, ошибается: в Москве поэт костюм носил с уверенностью опытного франта, не боялся никаких стен и потолков (кроме разве что лубянских) – и уж точно чувствовал себя не гостем, а хозяином. Но в Берлине с ним вдруг что-то произошло: именно здесь ему стало не по себе, именно здесь он стал испытывать стеснение и ощущать некую, неясную еще, угрозу.
Как-то в одной из своих записей о Есенине И. Розанов остановился на не слишком оригинальной мифологической аналогии: “За спиной у Есенина всегда Русь <…> Тем-то Есенин и силен. Надоевший образ об Антее к нему применим”[1344]. И вот в отрыве от Руси, в Берлине, выяснилось, насколько этот “надоевший образ” бил в точку. До поездки по Европе еще можно было шутить: мол, что для Антея дающая силу земля, то для Есенина – публика. Но стоило поэту оказаться за границей, как сразу же стало очевидно: формулы связи с русской почвой для него не только метафора; эмфатический повтор: “Я люблю родину, / Я очень люблю родину!” – не только риторическая фигура.
Как писал Н. Устрялов, есенинская любовь к родине “самодержавна, нетерпима, тиранична. Что-то стихийное, звериное, “зоологическое” лежало в ее основе”[1345]. На природу этой любви сам Есенин намекнул в третьей главе “Пугачева”: ”…в груди у меня, как в берлоге, / Ворочается зверенышем теплым душа” – чувство родины у него столь же нутряное, безотчетное, от “берлоги”, от инстинкта. Неудивительно, что вне России поэт почувствовал себя как зверь, лишенный природной среды, – и, как зверь, затосковал.
Отсюда и слом в есенинском мировосприятии, отмеченный Горьким: “Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям”. Это подтверждается тогдашними письмами и последующими воспоминаниями Есенина о загранице, лейтмотив которых – скука и злоба. “Суета была такая, что сейчас и вспомнить трудно, что к чему, – передает его слова В. Рождественский. – Я уже под конец и людей перестал запоминать. Вижу – улыбается рожа, а кто он такой, что ему от меня надо, так и не понимаю. Ну и пил, конечно. А пил я потому, что тоска загрызла. И, понимаешь, началось это с первых же дней. Жил я сперва в Берлине, и очень мне там скучно было…”[1346]
“Суета”, “тоска”, “скучно” и кругом – “рожи”: “свиные тупые морды европейцев”[1347], да и прочие не лучше. В письме к Мариенгофу (июль-август 1922 года) признается: “Сердце бьется, бьется самой отчаяннейшей ненавистью…”[1348] Пролетая на аэроплане над Германией, он не отказал себе в удовольствии плюнуть вниз – как бы на всех немцев сразу[1349]. Оказавшись в Италии, вскоре начнет бранить итальянцев: “Эти итальянские подонки, – сказал он хриплым голосом и выразительно махнул рукой, – всех их надо в океан! Выбросить в океан! Эти герцоги, и графы, и маркизы… подонки… <…> Сытые буржуи! Чего их! В воду!”[1350]
В Америке ему повсюду будут мерещиться гоголевские карикатуры – полицейские чиновники, напоминающие “рисунки Пичугина в сытинском издании Гоголя”[1351], и миргородская свинья как вездесущее наваждение[1352]. “Все равно, – напишет он из Нью-Йорка Мариенгофу (12 ноября
1922 года), – при этой культуре “железа и электричества” здесь у каждого полтора фунта грязи в носу”[1353].
За границей Есенину стало казаться, что ему нигде нет места – ни среди красных, ни среди белых. О красных он с предельной откровенностью писал Кусикову (с трансатлантического парохода, 7 февраля 1923 года):
Тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что там ждет меня, так и возвращаться не хочется. Если б я был один, если б не было сестер, то плюнул бы на все и уехал бы в Африку или еще куда-нибудь. Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих, а еще тошней переносить подхалимство своей же братии к ним. Не могу! Ей-Богу не могу. Хоть караул кричи или бери нож да становись на большую дорогу.
Теперь, когда от революции остались только хуй да трубка, теперь, когда там жмут руки тем и лижут жопы, кого раньше расстреливали, теперь стало очевидно, что мы и были и будем той сволочью, на которой можно всех собак вешать.
Слушай, душа моя! Ведь и раньше еще, там в Москве, когда мы к ним приходили, они даже стула не предлагали нам присесть. А теперь – теперь злое уныние находит на меня. Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Вижу только одно, что ни к февральской, ни к октябрьской, по-видимому, в нас скрывался и скрывается какой-нибудь ноябрь[1354].
А о том, как поэт относился к белым, можно судить по легендарному эпизоду с официантом. Эту историю Есенин каждый раз рассказывал по-разному. Вот как передает есенинские слова Л. Повицкий:
Мы сидели в берлинском ресторане. Прислуживали мужчины. Почти все они были русские, с явно офицерской выправкой. Один из них подошел к нам.
– Вы Есенин? – обратился он ко мне. – Мне сказали, что это вы. Как я рад вас видеть! Как мне хочется по душе поговорить с вами! Вы ведь бежали из этого большевистского пекла, не выдержали? А мы, русские дворяне, бывшие русские офицеры, служим здесь лакеями. Вот наша жизнь, вот до чего довели нас большевики.
Я нежно поглядел на него и ответил:
– Ах, какая грусть! Плакать надо… Но знаете что, дворянин! Подайте мне, мужику, ростбиф по-английски, да смотрите, чтоб кровь сочилась!
Офицер позеленел от злости, отошел и угрожающе посмотрел в нашу сторону. Я видел, как он шептался с двумя рослыми официантами. Я понял, что он собирается взять меня в работу. Я взял Дункан под руку и медленно прошел мимо них к выходу. Он не успел или не посмел меня тронуть[1355].
Воронскому Есенин рассказывал эту историю в измененном виде: число оскорбленных увеличивается (он “в Париже стал издеваться над врангелевцами и деникинцами, в отставке ставшими ресторанными “шестерками””[1356]), и ему не удается уйти от расправы (“его избили русские белогвардейцы”[1357]).
Из разговора, записанного Эрлихом, напротив, следует, что Есенин никого персонально не оскорблял и пострадал за убеждения:
– Было это, мой друг, в Париже, в ресторане русском. С чего началось, неизвестно. На этот счет, впрочем, разные варианты имеются, но который из них верней, ей-богу, не помню! Факт тот, что я вскочил на стол и начал петь “Интернационал”. Вот и все.
– Хорошо. Ну, а как насчет того, что ты будто бы сказал официанту из офицеров, что, мол, вот ты, сукин сын, дворянин, а мне, мужику, служишь и на чай ждешь?
– Вот как? Не думаю, чтобы я говорил это. Во всяком случае домой я пришел довольно быстро и без одной туфли[1358].
Одно в разных вариантах этой истории оставалось неизменным – враждебность и презрение к соотечественникам. Так открытый людям, общительный Есенин, душа любой компании, за границей превратился в мизантропа: “все и всё ему надоели”[1359].
А друзья? Вечером 17 мая в Луна-парке Крандиевская-Толстая увидела символическую сцену: “Есенин паясничал перед оптическим зеркалом вместе с Кусиковым. Зеркало то раздувало человека наподобие шара, то вытягивало унылым червем”[1360]. Вот так же и берлинские отношения с Кусиковым – выглядят “паясничаньем”, искажающей пародией на московскую дружбу с Мариенгофом. Кусиков, ставший в Берлине есенинской “тенью”[1361], слишком явно самоутверждался за счет своего гораздо более знаменитого друга и тем вызывал у него все большее и большее раздражение. “Друг мой! – делится он этим раздражением в письме к Сахарову. – Если тебя обо мне кто-нибудь спросит, передай, что я утонул в сортире с надписью на стенке:
Есть много разных вкусов и вкусиков
………………………………………….
Остальное пусть докончат Давид Самойлович и Сережа (Айзенштат и Головачев. – О. Л., М. С.). Они это хорошо помнят”[1362].
Поистине: чтобы Есенин начал цитировать строки своего литературного противника В. Маяковского (окончание строки: “Пусть одному нравлюсь / я, а другому Кусиков”), – он должен был порядком устать от своего берлинского “адъютанта”[1363].
От кого же поэт устал больше всего? Конечно от Айседоры Дункан. Наблюдая за тем, как Есенин реагировал на поведение жены во время обеда 17 мая, Горький прочитал в его жестах и выражении лица (“морщился”, “встряхнул головой”, “резко отвернулся”) раздражение, доходящее до физической муки.
Для такой реакции у поэта были все основания. За границей “чудовищный союз”[1364] поэта и танцовщицы стал чудовищным вдвойне, поскольку вдвое возросла ее власть над супругом – вырванным из привычных связей, не имеющим своих средств, не знающим иностранных языков.
Новой своей властью Дункан пользовалась вполне деспотически. Л. Кинел, несколько месяцев переводившая все разговоры супругов друг с другом, высказывается по этому поводу достаточно осторожно: “Любовь Айседоры, нежная и добрая, тоже несколько подавляла и утомляла его. Она вызывала дополнительную скованность и напряжение у впечатлительного, чувственного поэта”[1365]. Если же называть вещи своими именами, то эта любовь душила его, доводила то до апатии, то до истерики.
В. Чернявский пересказывает одну из есенинских историй о европейском путешествии:
Безграничные безумства Дункан, ревнивой и требовательной, не отпускавшей от себя Сергея ни на минуту, утомили его <…>
…Из моментов этой эпопеи мне ярко запомнился один. Есенин и Дункан в Берлине. Айседора задумывает большую поездку по Греции, выписывает учениц своей школы, находившейся в это время, кажется, в Брюсселе. Те приезжают – веселой большой компанией – с места до места в автомобилях. Наутро – завтрак. За столом Сергей пытается поговорить с одной из хорошеньких учениц: легонький флирт. Айседора, заметив это, встает, вся красная, и объявляет повелительно: “В Афины не едем. Все – в автомобили, едете назад”. Так Сергей и не побывал в Греции [1366].
Независимо от того, что это – воспоминание о реальном происшествии или очередная есенинская мистификация, – рассказ, услышанный Чернявским, в полной мере передает дункановскую “трагическую алчность последнего чувства”[1367], всегда чреватого тиранией. Во всяком случае, нет причин сомневаться в достоверности другого, венецианского, эпизода, свидетелем и участником которого была Л. Кинел:
Это случилось знойным июльским днем, после обеда. В номере гостиницы было жарко и душно. Есенин объявил, что он пойдет погулять. Айседора попросила подождать, пока она переоденется.
– Но я иду один, – сказал Есенин.
Айседора странно на него посмотрела, и я была удивлена, услышав, как она довольно твердо сказала:
– Нет, возьми с собой Жанну (служанку. – О. Л., М. С.) или мисс Кинел.
У Есенина взгляд сделался сердитым.
– Я иду один. Мне хочется побыть одному. Мне просто хочется побродить в одиночестве. <…>
…Я, забыв роль секретаря, повернулась к Айседоре и, переводя его слова, добавила:
– О, Айседора, пожалуйста, отпустите его. Должно быть, так ужасно находиться в одной клетке с нами, тремя женщинами. Всем хочется иногда побыть в одиночестве.
Айседора повернула ко мне лицо, полное волнения:
– Я не пущу его одного. Вы не понимаете. Вы не знаете его. Он может сбежать. <…> И потом женщины…
– Ах, Айседора! Ему надоели женщины. Ему просто хочется побыть одному, просто побродить. И как он может убежать? У него нет денег, он в пижаме, он не знает итальянского.
Вместо ответа Айседора подошла к двери и встала у нее с видом человека, заявляющего: “Только через мой труп!”
Есенин наблюдал за нашими разглагольствованиями по-английски сердитыми, налитыми кровью глазами, губы его были плотно сжаты. Ему не нужен был перевод. После такого продолжительного напряженного состояния он неожиданно сел на стул и очень спокойно сказал:
– Скажите ей, что я не иду.
Айседора отошла от двери и вышла на балкон. Она плакала <… > Она громко всхлипывала, перед каждым вздохом бормоча что-то о своей любви. Есенин встал со стула и бросился лицом вниз на кровать. Он еще не надел носков и ботинок, и голые розовые пятки, торчащие из белых пижамных брюк, были очень круглыми и какими-то детскими. Айседора оттолкнула меня, встала на колени возле кровати и стала целовать эти круглые розовые пятки[1368].
Есенин на деспотизм любви отвечал деспотизмом ненависти, настоянной на мужицкой “темной крови”, – “лаял” [1369], материл Дункан почем зря, оскорблял и приватно, и публично, наконец, и лупил, если попадалась под пьяную руку. Н. Радван-Рыжинская, бывшая у супругов переводчицей во время их пребывания в Висбадене (лето 1922 года), вспоминает одну из таких ссор: “Они поссорились и заставляли меня переводить, крича мне с каждой стороны в ухо, что я должна сказать. По мере возможности я старалась все смягчать, но тут раздавались возгласы: “Нет, вы переводите точно””[1370].
Но чаще всего в своих ссорах “парадоксальная чета”[1371] могла обойтись без переводчика. Е. Лундберг становится свидетелем одной из таких, обычных для Есенина и Дункан, перепалок:
Разговор рвется.
– Мне скверно, – говорит Есенин.
Я сам вижу, что скверно.
Дункан мешает нам разговаривать. Я слышу невероятный на фоне парижских смокингов и украшенного цветами стола диалог. Он произносится вполголоса; парламентарии [на вечере у проф. Ключникова] его не слышат.
– Ты – сука, – говорит Есенин.
– А ты – собака, – отвечает Дункан.
Она ревнует – ко всякому и ко всякой. Она не отпускает его от себя ни на шаг. Есенин прогоняет ее – взглядом.
– Проклятая баба, – произносит он вполголоса.
Минуту спустя Дункан ласково отвлекает его от меня. Он уже беззлобен. Тих и кроток – да, печально кроток[1372].
По диалогу, переданному Лундбергом, хорошо видны те приемы, с помощью которых Айседора управляла своим буйным мужем. Она смело вызывала на себя огонь есенинского гнева и даже получала от этого особого рода удовольствие. Н. Крандиевская-Толстая убедилась в этом, когда ехала в берлинский Луна-парк в одном автомобиле с супругами:
Компания наша разделилась по машинам. Голова Айседоры лежала на плече у Есенина, пока шофер мчал нас по широкому Курфюрстендаму.