Сергей Есенин. Биография Свердлов Михаил
Имажинизм начинается и заканчивается двумя противоречащими друг другу метафорами – войны и праздника. Первая имажинистская “Декларация” с готовностью подхватывает лексикон военного времени: литературный манифест уподоблен здесь армейскому приказу (“42-сантиметровыми глотками на крепком лафете мускульной логики мы, группа имажинистов, кричим вам свои приказы”); образ сравнивается и с “броней”, и с “артиллерией”; себя же подписавшиеся под обращением объявляют “оруженосцами” имажинизма[593]. Но метафора тут же смещается: “артиллерия” оказывается бутафорской (“крепостная артиллерия театрального действия”), а быт чрезвычайного положения – преображенным и отныне чрезвычайно веселым (“В наши дни квартирного холода – только жар наших произведений может согреть души читателей, зрителей”; “От нашей души, как от продовольственной карточки искусства, мы отрезаем майский, весенний купон”[594]).
Когда “командоры” оглядываются назад и подводят итоги, они вспоминают об имажинистском периоде как о годах боевой славы. “Мы были зачинателями новой полосы в эре искусства, – пишет Есенин в “Автобиографии” 1923 года, – и нам пришлось долго воевать”[595]. “Мы встречаемся с Мариенгофом, – разворачивает метафору Шершеневич, – как два старых поэтических ветерана. У нас были и Аустерлицы, были и Мамаевы побоища, но были и Полтавские победы. Чаще всего мы были сами в Вердене”[596]. Ниже (в “Великолепном очевидце”, 1934–1936) он поясняет “Верден”: “Мы хотели быть самым высоким гребнем революционной волны. Поэтому мы не могли только отшучиваться. Мы должны были и доказывать, а легко ли доказать под обстрелом?! Между тем обстрел был жестокий и разносторонний. На нас нападали и футуристы, и правые школы, и пролетарские писатели. Мы огрызались и невольно сужали плацдарм идей. Отсюда и то качество имажинизма, в котором нас неоднократно упрекали: упор на один образ. Это был тот окоп, который не мог рухнуть ни от какого бризантного снаряда”[597].
Александр Кусиков, Сергей Есенин, АнатолийМариенгоф
Москва. 1919
Однако тому же Шершеневичу ничего не стоило вдруг дать другое освещение – и тут же военные метафоры меняли обличье на празднично-карнавальное."…Под арлекинскими масками пришли еще одни, – вспоминает он в 1923 году. —
На их знамени было начертано: словесный образ. Знамя требовало оружия для своей защиты. Пришлось извлечь его из цирковых арсеналов” [598]. "Мы пробовали идти в бой с картонными мечами”, – "десять лет спустя” резюмирует автор "Великолепного очевидца”, – и готовы были лить "чернильную кровь за свои молодые и крепкие идеи”[599].
Мушкетеры Дюма, в зависимости от точки зрения, могли казаться разбойниками или рыцарями. Имажинисты же сами, по своей всегдашней привычке, сознательно сталкивали "высокое” и "низкое” даже в своих боевых самоназваниях: то они представлялись "бандой”[600], то – "орденом”.
Георгий Якулов. 1920-е
“Банда” обещала эпатаж, скандалы и лихие перепалки, устраивала “драки” и “поэтический мордобой” (“Надо было бить его <мещанство> в морду хлестким стихом, непривычным ошарашивающим образом…”[601]; “…Имажинизм есть живая разбойная сила…”[602]; “Имажинисты были поэты жизни, любовники слова и разбойники, желавшие отнять славу у всех” (В. Шершеневич)[603]); современники называли имажинистскую практику “литературным ушкуйничеством”[604].
А “орден” вызывал совсем другие ассоциации – с ритуалами, хитроумными интригами и изысканной литературной игрой. Первый в драках, затеваемых “бандой”, Есенин хотел направлять и политику “ордена”: “Он ужасно любил всякие ритуалы: ему нравились переговоры, совещания, попросту говоря, его это все забавляло, подобно тому, как забавляли приготовления двух поэтов к дуэли, которая так и не состоялась…” (Р. Ивнев)[605].
При желании имажинисты легко сдвигали стилистический регистр, переводили “низкое” в “высокое”, – и тогда “драка” превращалась в “дуэль”: “Скрещиваем шпаги не только для того, чтоб при блеске шпаг различить слова истины: мы их знаем наизусть. Скрещиваем шпаги для того, чтоб доказать жаром руки и холодом стали Прекрасные черты Романтического. Мы сняли предохранительный шарик авторитетов с наших рапир, мы не закрываем лицо сеткой популярности” (В. Шершеневич)[606].
Охотно играя этим словом, члены “ордена” готовы были поднять его значение еще выше – от “драки” к “боям за веру”: “В Москве поэты, художники, режиссеры и критики дрались за свою веру и искусство с фанатизмом первых крестоносцев” (А. Мариенгоф)[607]; Есенин “казался вождем какой-то воинствующей секты фанатиков, не желающих никому и ни в чем уступать” (В. Вольпин)[608]. А затем – вновь сыграть “на понижение”.
Так, устроив шутливый ритуал с “магическими” подписями на листе, Мариенгоф озаглавливает его “М’ОРДЕН ИМАЖОРОВ”; таинственное “М” здесь одновременно намекает на масонский обряд и каламбурно низводит “орден” к “банде” – через “морду” и “мордобой”[609].
“Орден” и “банда” – две стороны имажинистского действа – боевого и праздничного. Недаром в одном открытом письме, подписанном в том числе и А. Платоновым, Есенин и его друзья были названы “хулиганствующими рыцарями”[610]. Эта двойственность остроумно выражена в рисунке Г. Якулова “Гений имажинизма” (1920): в кубистической фигуре угадывается воин (может быть, рыцарь в латах), отдельно от нее руки – одна, кажется, с веслом (аллюзия на есенинское: “Веслами отрубленных рук / Вы гребетесь в страну грядущего”?), в других – снятая с плеч рыцаря клоунская голова, направленная в его грудь шпага и – неожиданно – серп и молот.
“Гений имажинистов”Рисунок Г. Б. Якупова. Надписи: вверху слева – "Знак Симпатии <нрзб>"; вверху справа —"Гений имажинистов" Георг. Якупов 1920-I-10"; внизу – "Августе Павловне Малежной <?> <нрзб> Якупова"
Ритуалы “образоносцев”[611] тоже постоянно оборачивались “шутовством”; “имажинизм оказался в положении клоуна, который “все делает наоборот”” (В. Шершеневич)[612]. На представлениях, организованных членами ордена, приходилось выбирать: или воевать с ними их оружием – смехом, или самому стать предметом насмешек. Брюсов на “Суде над имажинистами” (4 ноября 1920 года) воспользовался щитом иронии, лукаво подыграв своим оппонентам: “Валерий Брюсов обвинял имажинистов как лиц, составивших тайное сообщество с целью ниспровержения существующего литературного строя в России” (И. Грузинов)[613]. Маяковский предпочитал бить своих литературных противников сильными комическими средствами – “разить <…> молнией и громом” (Г. Окский)[614]. А над Хлебниковым, имевшим неосторожность поверить ритуалу имажинистов, они за это жестоко посмеялись. “Всенародно” (и “всешутейно”) “помазав” Хлебникова “миром (так! – О. Л., М. С.) имажинизма”[615], Есенин и Мариенгоф посвятили его в Председатели Земного Шара (Харьков, 19 апреля 1920 года).
“…Перед тысячеглазым залом совершается ритуал, – вспоминает автор “Романа без вранья”. – Хлебников, в холщовой рясе, босой и со скрещенными на груди руками, выслушивает читаемые Есениным и мной акафисты посвящения его в Председатели.
После каждого четверостишия, как условлено, произносит:
– Верую. <…>
В заключение, как символ Земного Шара, надеваем ему на палец кольцо, взятое на минуточку у четвертого участника вечера – Бориса Глубоковского.
Опускается занавес.
Глубоковский подходит к Хлебникову:
– Велимир, снимай кольцо.
Хлебников смотрит на него испуганно и прячет руку за спину.
Есенин надрывается от смеха.
У Хлебникова белеют губы:
– Это… это… Шар… символ Земного Шара… А я – вот… меня… Есенин и Мариенгоф в Председатели…
Глубоковский, теряя терпение, грубо стаскивает кольцо с пальца. Председатель Земного Шара Хлебников, уткнувшись в пыльную театральную кулису, плачет большими, как у лошади, слезами”[616].
Вряд ли циничные манеры “командоров” понравились бы Атосу; зато он бы по достоинству оценил дружескую спайку имажинистов. Казалось, участники “знаменитого московского квартета”[617] руководствовались именно мушкетерской верой в непобедимость своего союза (“четырежды увеличенной силы, с помощью которой <…> можно было, словно опираясь на рычаг Архимеда, перевернуть мир…”[618]). “…Были годы, – вспоминал Шершеневич, – когда легче было сосчитать часы, которые мы, Есенин, Мариенгоф, Кусиков и я, провели не вместе, чем часы дружбы и свиданий”[619].
Александр Кусиков, Анатолий Мариенгоф и Сергей Есенин. 1919
Друзья-поэты при случае клялись имажинизмом с той же интонацией, с какой друзья-мушкетеры произносили свое: “Один за всех и все за одного”[620]. На своих выступлениях “образоносцы” столь же торжественно читали “межпланетный марш” имажинистов – непременно хором:
- Вы, что трубами слав не воспеты,
- Чье имя не кружит толп бурун, —
- Смотрите —
- Четыре великих поэта
- Играют в тарелки лун.
И наконец, на праздновании Нового, 1921 года в Политехническом “четыре великих поэта” довели ритуал общности до полной пластичности и наглядности:
“В левой стороне сцены поставили длинный стол. Взгромоздились на него вчетвером, обхватили друг друга руками. Каждый выкрикивал четверостишие, одно сильнее другого по похабщине, после чего, раскачиваясь из стороны в сторону, хором произносили одну и ту же фразу: “Мы 4 1/2 величайших в мире поэта…” Присутствующие в зале аплодировали, и смеялись, и свистели. Слышались выкрики:
– Браво! Молодцы! Еще, еще!
– Долой хулиганов!
Творилось невообразимое” (П. Шаталов)[621].
Как и у мушкетеров, у каждого в квартете “образоносцев” была своя роль. Сами члены “ордена” и их современники охотно играли в уподобления – с породами лошадей (Мариенгофа сравнивали с охотничьей лошадью Гунтер, Шершеневича – со спортивной Орловской, Есенина – с хозяйственной Вяткой[622]) или с музыкальными инструментами: “В оркестре имажинизма Есенин играет роль трубы, Анатолий – виолончели”, Кусиков “взял себе скрипичное ремесло”[623].
Вадим Шершеневич и Александр Кусиков Конец 1910-х
Однако распределение ролей было необходимо не только для игры, но и для успешной охоты за славой.
Мариенгоф играл роль всероссийского денди. “…Анатолий любил хорошо одеваться, – вспоминает М. Ройзман, – и <…> шил себе костюм, шубу у дорогого, лучшего портного Москвы Деллоса…”[624]
“Уайльдовский” жест[625] производил особенный эффект на фоне послереволюционной разрухи – облик Мариенгофа завораживал и запоминался надолго[626], а его “бердслеевский профиль”[627] словно просился в стилизованный портрет. “Четкий рисунок лица. Боттичеллевский, – так изображает Мариенгофа Б. Глубоковский, тот самый, что отобрал перстень у
Хлебникова. – Узкие руки. Подаст и отдернет. Острый подбородок. Стальные глаза, в которых купаются блики электрических ламп. Не говорит, а выговаривает. Мыслит броско.
И хихикают идиоты:
– Фат!
Ну как не фат – смотрите, дорожка пробора, как линия образцовой железной дороги. Волосок к волоску. И почему, гражданин, вы не носите траур на ногтях? Не по кому? Ах, простите. Улыбается. Рот – алое “О”. – Идиоты! Снобы! Или глаз нет? Или только и видите, что пиджак от Деллоса?”[628]
Шершеневич был записным имажинистским оратором и теоретиком. В послереволюционных литературных баталиях он выделялся как снайпер (который “вел пламенный обстрел, поражая противников картечью своих остроумных, но неизменно вежливых фраз” – Г. Окский[629]) и фехтовальщик (Мариенгоф: “Вадим Шершеневич владел словесной рапирой, как никто в Москве. Он запросто <…> нагромождал вокруг себя полутрупы врагов нашей святой и неистовой веры в божественную метафору…”[630]). Действительно, “имажинистский Цицерон”[631] был опытным и прекрасно вооруженным полемистом; он воздействовал на публику и “глоткой”, “крепко поставленным голосом”, “перекрывающим” любой шум в аудитории[632], и испытанными риторическими приемами, и внезапными остроумными выпадами: “…Но ка-а-ак говорит!”[633]; “Вышел и заговорил. Любит не слово, а фразу. Его образы цепки, как и его остроты. Говорит, говорит – и ищет лукавым взглядом свежей мысли и новой остроты. Оглушительный смех” (Б. Глубоковский)[634]; “Шершеневич, Шершеневич, – это когда аудитория, смешки, остроты, шуточки, цветы и целый выводок девиц”[635].
Что касается Кусикова, то он отличался невероятной ловкостью в различного рода авантюрах и (воспользуемся выражением из “Трех мушкетеров”) “даром интриги”; его усилиями имажинистский роман становился плутовским. “Придворный шарманщик” имажинизма (по определению В. Шершеневича)[636] был как рыба в воде в закулисном литературном быту: он “мог пролезть куда угодно”, “умел ладить со всеми, когда хотел”, и “был въедлив до необычайности”[637].
Есенину были не чужды все перечисленные амплуа. Он легко и талантливо перенял у Мариенгофа повадку франта, с ходу освоив аристократическую элегантность и утонченную непринужденность стиля[638] (Л. Никулин: “…такое умение с изящной небрежностью носить городской костюм я видел еще у одного человека, вышедшего из народных низов, – у Шаляпина”[639]). Но не столько естественность повадки привлекала окружающих в Есенине, сколько театральная условность: его переодевания и игра с костюмами превращали бытовое событие в спектакль. “Денди, денди с головы до ног, и по внешности и по манерам! – делится своими первыми впечатлениями от Есенина-имажиниста П. Зайцев. – Живая иллюстрация к романам Бальзака. Жорж Санд! <…> Люсьен Рюбампре из “Утраченных иллюзий”. Откуда и кто он такой?
На нем дорогой, прекрасно сшитый костюм, элегантное пальто на шелковой подкладке, продуманно небрежно перекинутое через руку, в другой руке цветные лайковые перчатки. Серая фетровая шляпа, лакированные туфли, тонкий, едва уловимый аромат дорогих заграничных духов <…> Художники, графики, хватайте скорее карандаш и рисуйте: перед вами редчайшая натура”[640].
Смена поддевки на европейский костюм[641] знаменовала для поэта начало нового жизненного и творческого этапа. В стремительности этого переодевания было даже что-то комическое; есенинский облик забавно двоился, новый образ денди накладывался на прежний образ пасторального отрока. Именно это подмечает и вышучивает В. Хлебников в своем стихотворении “Москвы колымага…”, опубликованном в имажинистском сборнике “Харчевня зорь” (1920):
- Москвы колымага,
- В ней два имаго.
- Голгофа Мариенгофа.
- Город распорот.
- Воскресение Есенина.
- Господи, отелись
- В шубе из лис!
На игру Мариенгофа и Есенина, с их издевательски-пародийным посвящением Хлебникова в Председатели Земного Шара, тот ответил своей игрой – хитрой стихотворной загадкой, язвительно сталкивающей имажинистские понятия, образы и цитаты. “Имаго” в этом стихотворении – это не только “образы” и “образоносцы”, но также зоологический термин, означающий окончательную стадию развития насекомых. Соответственно, “воскресение Есенина” и “Господи, отелись” (цитата из есенинского “Преображения”) переосмысляются как рождение профанного образа (денди) из “куколки” сакрального (богоборца и пророка). Итог последней строки, сводящийся к бытовой “шубе из лис”, до смешного противоречит вселенскому, всемирно-историческому размаху намерений и обещаний[642]. Через несколько лет хлебниковское “отелись” подхватит и доведет до карикатуры Маяковский (“Юбилейное”: “Смех! / Коровою / в перчатках лаечных”).
Так или иначе, но “шуба из лис” и “перчатки лаечные” не могли остаться незамеченными. Все выделяло Есенина из толпы – нищей, обносившейся, сереющей красноармейскими шинелями: он носил роскошные пальто и шубы, великосветские фраки и смокинги, пиджаки по последней моде, щеголял с бабочкой на шее, обматывался длинным цветным шарфом[643], закутывался в онегинский бобровый воротник[644], ходил с тростью.
Порой манеру Есенина одеваться и держаться на публике находили слишком утрированной – но при этом все же не могли им не восхищаться. От поэта в экстравагантном костюме, “полубоярском, полухулиганском” (по словам Г. Бениславской)[645], ждали не менее экстравагантных поступков. И он оправдывал ожидания зрителей. Играя с вещами, ученик Мариенгофа умел не только радовать зрителей грацией жеста[646] (например, изящно и неторопливо разглаживая дорогие перчатки у себя на коленке[647]), но и умением, необходимым для всякого настоящего денди, – “поступать всегда неожиданно”, “более удивлять, чем нравиться”[648]. О есенинском “дендизме поведения”[649] слагали легенды.
“Очень жаркий день, – вспоминает Н. Вольпин. – Обедаю в СОПО. Входит Есенин. Подсаживается к моему столику. Снял шляпу – соломенную шляпу-канотье с плоским верхом и низкой тульей, – смотрит, куда бы ее пристроить.
– А не к лицу вам эта шляпа, – сказала я.
Не проронив ни слова, Сергей каблуком пробивает в донце шляпы дыру и широким взмахом меткой руки запускает свое канотье из середины зала прямо в раскрытое окно”[650].
Другой случай приводит Л. Никулин: “Он <Есенин> почему-то был во фраке, очевидно для того, чтобы поразить нас, но эта одежда воспринималась именно как маскарадный костюм; мне помнится, он всячески старался показать свое пренебрежение к этой парадной одежде. Озорно, по-мальчишески, он вытирал фалдами фрака пролитое вино на столе…” [651].
Из всех вещей, которые Есенин использовал в своем костюмированном быту, современникам больше всего запомнился цилиндр. В “Романе без вранья” тот день, когда было сделано это знаменательное приобретение, удостоился отдельной главки.
“…В Петербурге пошел дождь, – вспоминает Мариенгоф. – Мой пробор блестел, словно крышка рояля. Есенинская золотая голова побурела, а кудри свисали жалкими писарскими запятыми. Он был огорчен до последней степени.
Бегали из магазина в магазин, умоляя продать нам “без ордера” шляпу.
В магазине, по счету десятом, краснощекий немец за кассой сказал:
– Без ордера могу отпустить вам только цилиндры.
Мы, невероятно обрадованные, благодарно жали немцу пухлую руку.
А через пять минут на Невском призрачные петербуржане вылупляли на нас глаза, “ирисники” гоготали вслед, а пораженный милиционер потребовал документы.
Вот правдивая история появления на свет легендарных и единственных в революции цилиндров, прославленных молвой и воспетых поэтами”[652].
Надежда Вольпин. 1920-е
Цилиндр мог вызывать смех (Бениславская: “Есенину цилиндр <…> как корове седло. Сам небольшого роста; на голове высокий цилиндр – комическая кинематографическая <фигура>”)[653], но не обратить на него внимания было нельзя. Он фокусировал на себе взгляды как поклонников, так и недоброжелателей, помимо воли врезался в память. Именно о таком, почти магическом воздействии предмета идет речь в нелицеприятной мемуарной записи Е. Шварца о враждебном ему кафе “Стойло Пегаса”: “Что мне эти рисунки на стенах, дым, жестокость испитых морд, девицы, перепуганные до извращения. Ад. За столиками оживились. Взгляды устремились в угол. Пронесся как бы ветерок: “Есенин пришел”. – “Где?” – “Вон, с Мариенгофом за столиком”. Я к этому времени оцепенел, впал от ужаса в безразличное состояние. <…> Со страхом, как бы сквозь сон, взглянул я в указанном направлении и увидел два цилиндра и два лица: одно – круглое и даже детское, другое – длинное и самоуверенное”[654].
Заметный издалека, сияющий отраженным светом цилиндр – это не просто головной убор, а знак исключительности (А. Мариенгоф: “Дразним вечернюю Тверскую блестящими цилиндрами”[655]), эмблема успеха (“На площадке группа студентов подхватила Есенина на руки и стала его качать. Он взлетал вверх, держа на груди обеими руками цилиндр”[656]).
Это метафора, включенная в игру парадоксальных антитез. Цилиндр эффектно диссонирует с крестьянским прошлым поэта (“Для цилиндра <…> каким превосходным контрастом должен был послужить зипун и цветастый ситцевый платок на сестрах, корявая соха и материн подойник” – А. Мариенгоф[657]) и дает удобный повод для ден-дистских “дерзаний”[658] (“На грязном, захламленном дворе я увидел сидящего на корточках Сергея в цилиндре. <…> Он откусывал от колбасы куски и кормил какого-то старого, с гноящимися глазами пса” (С. Борисов)[659]; “…На Садово-Триумфальной Сергей повернулся, сорвал с моей головы летнего образца красноармейский шлем и надел на меня свой цилиндр” – Ю. Либединский[660]). По воспоминаниям И. Старцева, зимой 1921–1922 года Есенину был подарен рисунок, на котором он был изображен в цилиндре и “под руку с овцой. “Картинка много радовала Есенина. Показывая ее, он говорил: “Смотри вот, дурной, с овцой нарисовали!””[661].
Наконец, это символ – “ухода Есенина из деревенщины в мировую славу”[662]. Естественно, что “символический цилиндр”[663] с полным эффектом переносится из жизни в стихи. Он становится неизменным атрибутом есенинского лирического героя – поэта-хулигана; подчеркнутый бытовой жест переходит в поэтический прием. В хрестоматийных строках есенинской лирики двадцатых годов цилиндр более чем удачно приспособлен и для броской антитезы (в обращении к “некрасивым” крестьянам, страдающим душой за жизнь лирического героя):
- Вы ль за жизнь его сердцем не индевели,
- Когда босые ноги он в лужах осенних макал?
- А теперь он ходит в цилиндре
- И лакированных башмаках, —
и для парадоксального метафорического сдвига:
- Я хожу в цилиндре не для женщин —
- В глупой страсти сердце жить не в силе, —
- В нем удобней, грусть свою уменьшив,
- Золото овса давать кобыле, —
и для превращения метафоры в многозначительный символ:
- Я в цилиндре стою.
- Никого со мной нет.
- Я один… И разбитое зеркало…
Оставался последний сдвиг в этой игре с цилиндром – от символа к мифу; откликаясь на “Исповедь хулигана” (“Не хочу быть знаменитым поэтом / В цилиндре и лаковых башмаках’”), этот ход поспешил сделать Клюев. Мало того, что цилиндр в клюевской поэме “Четвертый Рим” превращен одновременно в атрибут и орудие дьявола (“Не хочу укрывать цилиндром / Лесного черта рога!”; “Не хочу быть лакированным поэтом / С обезьяньей славой на лбу”), он еще персонифицирован и наделен злой волей:
- Анафема, анафема вам,
- Башмаки с безглазым цилиндром!
- Пожалкую на вас стрижам,
- Речным плотицам и выдрам.
- Не хочу цилиндрами и башмаками
- Затыкать пробоину в барке души!
- Цвету я, как луг, избяными коньками,
- Улыбкой озер в песнозвонной тиши[664].
И все же, если вернуться к вопросу об имажинистском дендизме, не Есенин был главным лордом Бреммеллем литературной Москвы; при всех своих успехах в “уайльдовщине”[665], он на этом поприще оставался учеником Мариенгофа. Вспоминает С. Городецкий: “Когда я, не понимая его <Есенина> дружбы с Мариенгофом, спросил его о причине ее, он ответил мне: “Как ты не понимаешь, что мне нужна тень”. Но на самом деле, в быту, он был тенью денди Мариенгофа, он копировал его и очень легко усвоил <…> всю несложную премудрость внешнего дендизма”[666]. Может быть, поэтому позже Есенин выберет именно образ цилиндра для мстительной притчи, рассказанной В. Эрлиху и направленной против Мариенгофа: “Жили-были два друга. Один был талантливый, а другой – нет. Один писал стихи, а другой – (непечатное). Теперь скажи сам, можно их на одну доску ставить? Нет! Отсюда мораль: не гляди на цилиндр, а гляди под цилиндр!”[667]
В “словопре” (так имажинисты называли публичные ораторские состязания) Есенин брал не логикой, не риторическим мастерством, а напором, “бурлением”[668] – и внезапными выпадами лихого остроумия. “Силясь подобрать слова, он заикается, – записывает Т. Мачтет, – ходит по эстраде, жестикулирует, улыбается своим собственным фразам, смеется вместе с публикой над своими подчас острыми замечаниями “о пупке человеческом и т. п.””[669].
Сам “златоуст от имажинизма” Шершеневич не без одобрения отзывался о есенинских “трезвых бредах”: “Есенин говорил непонятно, но очень убедительно. Он не смущаясь забирался в самые дебри филологии и почти междупланетных рассуждений. <…> Он рассуждал мимоходом о таких сложных вещах, что даже нам, хорошо его знавшим, иногда трудно было уследить за быстротой и связью мыслей”[670]. Тот же Шершеневич приводит bon mots своего соратника по ордену, вошедшие в поговорку: Городецкому "длинный житейский нос мешает видеть перекрестки поэзии”; Бальмонт – "вша в прическе Аполлона”, Брюсов – "писарь в штабе жизни”[671]. Особенно запомнилось выступление Есенина на "Суде над имажинистами”, направленное против бородатого И. Аксенова в роли "гражданского истца”: "Кто судит нас? Кто? Что сделал в литературе <…> этот тип, утонувший в бороде?” (И. Грузинов)[672].
Сергей Есенин
Рисунок Г. Б. Якулова. Конец 1910-х
Но, конечно, с самим Шершеневичем в искусстве эстрадной софистики и остроумного экспромта Есенину тягаться было не по силам. Он и не пытался.
Зато состязания Есенина с Кусиковым, кто из них хитрее и ловчее, превращались в своего рода "спорт”. Бывало порой, что в этой гонке выигрывал Есенин:
"Типографии, где они издают, и места, где они покупают бумагу, они всегда таили друг от друга, – рассказывает Шершеневич.
– Сандро, ты выпускаешь сборник?
– Нет, Сереженька, еще материал не собрал.
– Врешь! Знаю, что собрал. <…> Скажи прямо, как я тебе говорю! Вот я уже печатаю!
– А где, Сережа?
– Нашел одну типографию. Только никому не говори. <…>
– Никому не скажу. А где, на Арбате?
– В Мерзляковском переулке! А ты где думаешь печатать?
– На Маросейке. <…> Только, Сережа, ни гу-гу! <…>
Есенин хитрит с улыбочкой, по-рязански. Сандро – с нарочитой любезностью, по-кавказски (он был родом из Армавира).
На другой день Сандро ведет подводу, чтобы вывезти готовые книги из типографии в Камергерском переулке. Со двора на извозчике Сережа уже вывозит из той же типографии свою отпечатанную книгу.
Арбат и Маросейка встретились в Камергерском, Рязань перехитрила Армавир”[673].
И все же чаще в подобном плутовском состязании побеждал Кусиков. Воспоминания Шершеневича о кусиковских типографских похождениях сворачивают к мотивам волшебной сказки. Так, хитрец Кусиков обошел “строжайшее распоряжение: имажинистов ни с визой Госиздата, ни с визой военной цензуры <…> не печатать” – с помощью “какой-то фантастической визы военной цензуры с собственноручной подписью” [674]. В том же духе быль-легенда из “Великолепного очевидца”:
“Одну книгу – это был сборник “Звездный бык” – Есенин умудрился отпечатать в типографии <…> поезда Троцкого. Там была прекрасная бумага Реввоенсовета. Книжка вышла на ней. <…> Когда я об этом рассказал в одном из выступлений после смерти Есенина и стенограмма была напечатана, через два дня ко мне раздался звонок. Говорил один из секретарей Троцкого. Он очень укорял меня за опубликование таких фактов:
– Прежде всего, ведь этого… никогда не было, а потом вы знаете, что при теперешнем положении Льва Давыдовича ему поставят в вину содействие нелегальщине.
Я доказал секретарю, что книга была там напечатана, и успокоил его только тем, что позже Кусиков перекрыл Есенина: он одну книгу напечатал без разрешения в типографии… МЧК.
На это был способен только Кусиков”[675].
Итак, как ни хорош был Есенин-щеголь, Есенин-остроумец и Есенин-плут, в этих амплуа он всякий раз оставался вторым. Какая же роль в “ордене” предназначалась именно ему, была есенинской par exellence? В имажинистском карнавале он выступал в двойной маске – “шармера” и “хулигана”.
Очаровывать Есенин умел всегда. Но никогда, пожалуй, поэту не удавалось так магнетически[676] воздействовать на собеседников и слушателей, как в имажинистский период. Вспоминая те годы, мемуаристы в один голос твердят о производимом им “обаятельном впечатлении”, с “изюминкой очарования”[677], о его “в высшей степени человеческой человечности” (А. Белый)[678]. И не жалеют эпитетов: в нем чувствовалось “что-то притягивающее, необыкновенно привлекательное” (В. Мануйлов)[679], “нечто “ланье”” (В. Пяст)[680]; “с него не хотелось сводить глаз” (Ю. Либединский)[681], “его улыбчивому обаянию поддавались даже те, которые этого не хотели”; казалось, он “светится изнутри” (Э. Герман)[682].
Свои стихи Есенин тогда декламировал особенно “буйно” – впадая в экстатическое состояние и доводя до экстаза публику.
Не всем, конечно, нравилась такая манера: некоторые слушатели в неистовстве поэта находили лишь нарочитую, форсированную театральность (Г. Поршнев: “…ужасно воет, ворочает зрачками, злобно сжимает кулаки и мотается по эстраде”[683]).
Другие, уже по своему темпераменту, порой не могли выдержать есенинского напора и реагировали на его чтение с невольной усталостью и отчуждением. Вот в августе 1921 года он декламирует своего “Пугачева”, и, как вспоминает В. Мануйлов, голос поэта поначалу имеет над ним полную власть: “Есенин читал горячо, темпераментно жестикулируя, скакал на эстраде, но это не выглядело смешным, и было что-то звериное, воедино слитое с образами поэмы в этом невысоком и странном человеке, сразу захватившем внимание всех присутствовавших в зале”. Однако в дальнейшем слушатель становится все менее эмоционально восприимчивым: “Была в его (Есенина. – О. Л., М. С.) чтении какая-то исступленность, сплошной нажим на каждое слово, и это било по нервам и постепенно начинало притуплять восприятие” [684].
И все же большая часть публики самозабвенно отдавалась есенинскому порыву – бешено, “неуемно” аплодировала[685], “выла”: “Есенина, Есенина, Есенина!”[686] Часто восторг доходил до экзальтации. Пытаясь восстановить свежесть своих тогдашних впечатлений, мемуаристы всякий раз оказываются во власти одной метафоры – разбушевавшейся стихии: Есенин “весь закачался, как корабль, борющийся с непогодой. Когда он закончил, в зале была минута оцепенения и вслед за тем гром рукоплесканий” (А. Сахаров)[687]. Вот и “загипнотизированной” Бениславской[688] читающий поэт представляется олицетворением самой буйной природы. Он дарит свет – и душа тянется к нему, “как к солнцу”[689]. Своим стихом “Плюйся, ветер, охапками листьев…” Есенин действительно поднимает бурю: “Он весь стихия, озорная, непокорная, безудержная стихия, не только в стихах, а в каждом движении, отражающем движение стиха. Гибкий, буйный, как ветер, с которым он говорит, да нет, что ветер, ветру бы у Есенина призанять удали. Где он, где его стихи и где его буйная удаль – разве можно отделить. Все это слилось в безудержную стремительность…”[690] Этот вихрь порождает ответную волну. “Что случилось после его чтения, трудно передать. Все вдруг повскакивали с мест и бросились к эстраде, к нему. <…> Опомнившись, – продолжает Бениславская, – я увидела, что я тоже у самой эстрады. Как я там очутилась, не знаю и не помню. Очевидно, этим ветром подхватило и закрутило меня”[691]. А он стоит, “слабо улыбаясь”, пожимает “протянутые к нему руки, сам взволнованный поднятой им бурей” (С. Спасский)[692].
Галина Бениславская. 1920-е
Но не только этим буйством покорял аудиторию Есенин. Он привлекал слушателей еще и нежностью, особенно трогательной на фоне “безудержной стихии”. Ведь после сильных поэтических жестов так подкупали нарочито наивные строки, с их “лелеющей душу гуманностью”[693]. Обезоруживающе открытые, не защищенные метафорой, эти строки вырываются у поэта словно невольно, словно он не в силах совладать со спазмом стиха, с рыданиями эмфатических повторов: “Звери, звери, придите ко мне…” (“Кобыльи корабли”), “Милый, милый, смешной дуралей, / Но куда он, куда он гонится?” (“Сорокоуст”), “Я люблю родину. / Я очень люблю родину” (“Исповедь хулигана”). Такие стихи заставляли сжиматься сердца и вызывали симптомы, которые английский поэт А. Хаусмен приписывал воздействию настоящей поэзии, – мурашки по спине, увлажнение глаз, горловое сокращение. Что до финала “Пугачева”, с его “хватающей заразительностью”[694]:
- А казалось… казалось еще вчера…
- Дорогие мои… дорогие… хор-рошие… —
то он мог растрогать до слез даже далеких от Есенина литераторов: ““Да это же здорово!” – выкрикнул Пастернак, стоявший поблизости и бешено хлопавший” (С. Спасский)[695].
Но те, кто вполне доверял есенинскому гуманному жесту, могли быть им жестоко обмануты. Вот в “Исповеди хулигана” (1920) поэт убаюкивает слушателя тихим ладом откровенной беседы и ласковыми повторами:
- Я все такой же.
- Сердцем я все такой же.
- Как васильки во ржи, цветут в лице глаза.
- Стеля стихов злаченые рогожи,
- Мне хочется вам нежное сказать.
И поначалу действительно звучат нежные слова – как-то особенно по-детски, незащищенно: “Спокойной ночи! / Всем вам спокойной ночи!” И вдруг – когда слушатель менее всего ее ждал – следует дерзкая, хулиганская выходка:
- Мне сегодня хочется очень
- Из окошка луну обоссать.
К этим скандальным строкам будет нелишним привести три комментария, два стихотворных и один прозаический. Первый принадлежит В. Маяковскому (“Сергею Есенину”): “Вы ж / такое / загибать умели, / что другой / на свете / не умел”[696]; “Встать бы здесь / гремящим скандалистом: / – Не позволю мямлить стих и мять! – / Оглушить бы / их / трехпалым свистом / в бабушку / и в бога душу мать!”
Второй – Дону Аминадо:
- Осточертели эти самые самородки
- От сохи, от земли, от земледелия,
- Довольно этой косоворотки и водки
- И стихов с похмелия!
- В сущности, не так уж много
- Требуется, чтобы стать поэтами:
- – Запустить в Господа Бога
- Тяжелыми предметами.
- Расшвырять, сообразно со вкусами,
- Письменные принадлежности,
- Тряхнуть кудрями русыми
- И зарыдать от нежности.
- Не оттого, говорит, я хулиганю,
- Что я оболтус огромный,
- А оттого, говорит, я хулиганю,
- Что я такой черноземный.
- У меня, говорит, в каждом нерве
- И сказуемые, и подлежащие,
- А вы, говорит, все – черви
- Самые настоящие!
И наконец, третий – В. Хлебникову; на листе с есенинским посвящением А. Крученых, рядом с озорными строками из “Исповеди хулигана”, Председатель Земного Шара оставил примечательную запись: “Полетевший из Рязанских полей (по-) в Питер ангелочек делается типом Ломброзо и говорит о себе “я хулиган””[697].
Во всех этих источниках есть указания на эволюцию есенинских скандалов.
В строках Маяковского это указание скрытое, и автор дает необходимые пояснения в статье “Как делать стихи”. Прежде всего он совершенно справедливо выводит поэтическое хулиганство Есенина из своей собственной практики: это “отголосок, боковая линия знаменитых футуристических выступлений”[698]. Действительно, именно кощунственные и похабные “выступления” Маяковского в 1913–1915 годах (“недоучка, крохотный божик”; “Крылатые прохвосты! / Жмитесь в раю!”; “Я лучше в баре блядям буду / подавать ананасную воду”) положили начало своеобразному поэтическому состязанию – кто скажет резче, смелее, неприличнее. С этим-то состязанием Маяковский и связывает логику есенинского творчества – намеком в стихотворении “Сергею Есенину” (ведь именно “загиб” противопоставлен здесь “смерти мелу”) и прямо – в “Как делать стихи”: “…Литературное продвижение Есенина шло по линии так называемого литературного скандала. <…> скандалы были при жизни литературными вехами, этапами Есенина”[699].
О “вехах”, “этапах” пишет и Дон Аминадо: сначала (в 1917–1918 годы) есенинские скандалы принимали форму кощунственного бунта (“…Запустить в Господа Бога / Тяжелыми предметами”), а затем – имажинистского немотивированного озорства, эпатажа ради эпатажа (“Расшвырять, сообразно со вкусами, / Письменные принадлежности…”). После Мариенгофа, с его стихами о Боге и Богоматери, гнуснее которых, по словам И. Бунина, “не было на земле никогда”:
- Твердь, твердь за вихры зыбим,
- Святость хлещем свистящей нагайкой
- И хилое тело Христа на дыбе
- Вздыбливаем в Чрезвычайке.
- Что же, что же, прощай нам, грешным,
- Спасай, как на Голгофе разбойника, —
- Кровь твою, кровь бешено
- Выплескиваем, как воду из рукомойника.
- Кричу: “Мария, Мария, кого вынашивала! —
- Пыль бы у ног твоих целовал за аборт!..”
- Зато теперь: на распеленутой земле нашей
- Только Я – человек горд, —
кидание “тяжелых предметов” в этом направлении потеряло для Есенина всякий смысл; дальше уже все равно не метнешь. Из сильных поэтических средств оставались лексика телесного низа и площадная брань – в их использовании имажинисты отчаянно старались “перескочить и переплюнуть”[700] современников, а заодно и друг друга. Вот Шершеневич, казалось бы, опускает планку травестийной метафоры до рекордно низкой отметки: “Со свистком полицейским, как с соской, / Обмочившись, осень лежит” (“Принцип поэтической грамматики”, 1918); “Незастегнутый рот, как штанов прорешка…” (“Эстетические стансы”, 1919), “Но гонококк соловьиный не вылечен / В лунной и мутной моче” (“Лирическая конструкция”, 1919), “Каменное влагалище улиц утром сочится” (“Песня песней”, 1920); а вот его рекорд повторяет Мариенгоф: “…Душу, / Душу раздирают, как матку / Жеребец кобылице…” (“Магдалина”). Но по сравнению с “подвигами” Есенина имажинистская игра с “нечистыми” образами кажется невинной забавой.
По словам И. Сельвинского, есенинская “муза наряду с благоуханными цветовыми словами обладала едва ли не самым охальным лексиконом во всей мировой поэзии, имея соперника, пожалуй, только во Франсуа Вийоне. Во всяком случае, далеко не все строки можно разрешить себе процитировать не только печатно, но и устно”[701]. Однако поражает у Есенина даже не столько “непечатность” крепких выражений, сколько их внезапность и немотивированная агрессивность. Взять хотя бы “Сорокоуст” (1920). Поэма начинается в трагически-исповедальном тоне, и кажется, что лирический герой объединяет себя с читателем (слушателем) в местоимении “нам”, доверительно обращаясь к нему с тревожными повторами; даже сниженная метафора третьей строки не предвещает скандала:
- Трубит, трубит погибельный рог!
- Как же быть, как же быть теперь нам
- На измызганных ляжках дорог?
Тем сильнее шокируют следующие строки, как будто брошенные читателю (слушателю) в лицо:
- Вы, любители песенных блох,
- Не хотите ль пососать у мерина?
Конечно, не Есенин ввел обычай третировать публику: футуристические “Вам!” и “Нате!” в свое время заложили эту традицию, а имажинистский “Принцип басни” (1919) уже вроде бы довел ее до предела. Более того, слова о “блохах” и “мерине” вполне могли восприниматься как аллюзия на это стихотворение Шершеневича (“мерина вовлекаешь в содомию” – иронически подзадоривал тот своего соратника-конкурента[702]); там тоже скандальной оказывается “лошадиная терминология” [703]:
- И чу! Воробьев канитель и полет
- Чириканьем в воздухе машется,
- И клювами роют теплый помет,
- Чтобы зернышки выбрать из кашицы.
- И старый угрюмо учил молодежь:
- “Эх! Пошла нынче пища не та еще!”
- А рысак равнодушно глядел на галдеж,
- Над кругляшками вырастающий.
- Эй, люди! Двуногие воробьи,
- Что несутся с чириканьем, с плачами,
- Чтоб порыться в строках моих о любви,
- Как глядеть мне на вас по-иначему?
- Я стою у подъезда придущих веков,
- Седока жду с отчаяньем нищего
- И трубою свой хвост задираю легко,
- Чтоб покорно слетались на пищу вы!
Однако до Есенина грубость в отношении к аудитории хоть как-то обосновывалась риторически и логически (борьбой против мещанства, пошлости, потребительского отношения к поэзии). Не то в “Сорокоусте”: здесь поэт начинает браниться с ходу, без видимого повода – и сразу оглушает самым крутым “загибом” (не хуже, чем “в бабушку и в бога душу мать”). В первых строфах поэмы есть что-то истерическое: словно с каждой строкой растет раздражение лирического героя, словно он нарочно все больше “приводит себя в сердце”, с опережением реагируя на возмущение публики. Не нравится “ляжки дорог”? Получите “мерина”! Ошарашены? А вот вам еще:
- Полно кротостью мордищ праздниться!
- Любо ль, не любо ль, знай бери.
- Хорошо, когда сумерки дразнятся
- И всыпают вам в толстые задницы
- Окровавленный веник зари.
Третья строфа даже оскорбительнее предыдущей; ругательные метафоры доведены здесь уже до полной изощренности, до обиднейшей двусмысленности – слишком озорной (не поставлен ли знак равенства между “мордищами” и “задницами” персонифицированной публики?), слишком дикой (нет ли обсценного намека в императиве “знай бери”?), слишком злобной (не грозит ли поэт публике, помимо метафорической “бани”, еще и настоящими, неметафорическими побоями?). Хулиганство Есенина, таким образом, выламывалось из практики тогдашнего литературного эпатажа: оно было до того “подлинным”, до того “черноземным”, что прямо ассоциировалось с хроникой происшествий и милицейским протоколом.
На этот вектор в эволюции “рязанского озорника”, возможно, как раз и указал в своей записи В. Хлебников. Конечно, его схема, обозначающая крайние точки в есенинской игре масками – от “ангелочка” в прошлом к “типу Ломброзо” в будущем, – прежде всего иронична. Ведь отсылка к идее Ч. Ломброзо (о врожденной предрасположенности людей определенного типа к преступлению) скрыто пародирует признания лирического героя “хулиганского” цикла (“Только сам я разбойник и вор / И по крови степной конокрад”; “Если не был бы я поэтом, / То, наверно, был мошенник и вор”); так литературная игра Есенина лукаво соотнесена с криминальной психологией. Но иронией здесь дело явно не ограничивается: запись Хлебникова может быть прочитана как предупреждение со зловещим намеком на труд Ломброзо “Гениальность и помешательство”: игра с маской хулигана опасна, чревата срывом в “нравственное помешательство”[704] или даже в душевную болезнь.
Неудивительно, что во время выступлений Есенина аудитория отвечала на его “поэтические эксцессы” и “скабрезности стиха” [705] как на личное оскорбление – тем более что он еще и дразнил ее, произнося “все малопоэтичные слова, словно нарочно, грубо и обнаженно”[706]. Первое выступление Есенина с “Сорокоустом” состоялось на “Суде над современной поэзией” в Политехническом музее в ноябре 1920 года – и, конечно, разразился скандал.
“…Выступает Есенин, – свидетельствует Шершеневич в своем “Великолепном очевидце”. – Читает поэму. В первой же строфе слово “задница” и предложение “пососать у мерина” вызывает у публики совершенно недвусмысленное намерение не дать Есенину читать дальше.
Свист напоминает тропическую бурю. Аудитория подбегает к кафедре. Мелькают кулаки. <…> Кусиков вскакивает рядом с Есениным и делает вид, что достает из кармана револьвер” [707].
Мемуаристы не могут припомнить другой такой бури: “…невероятный шум, свист, топот…” (М. Свирская)[708]; “…крики “Довольно!” <…> Шум растет” (И. Розанов)[709]. Вмешиваются громогласный Шершеневич, затем Брюсов, и Есенин начинает читать свою поэму заново. “Но как только он опять доходит до мужицких слов… – пишет И. Розанов, – поднимается рев еще больше, чем раньше, топот ног. “Это безобразие!”, “Сами вы хулиганы – что вы понимаете!” и т. д.”. Опять вмешивается Шершеневич; “Есенина берут несколько человек и ставят его на стол. И вот он в третий раз читает свои стихи <…> но даже в передних рядах ничего не слышно: такой стоит невообразимый шум”[710].
А что же Есенин? Его прерывали – он, по словам В. Шершеневича, невозмутимо улыбался[711]. Ему свистели – он свистел в ответ (Мариенгоф: “На свист Политехнического зала он вкладывал два пальца в рот и отвечал таким пронзительным свистом, от которого смолкала тысячеголовая беснующаяся орава”[712]). В него кинули мороженым яблоком – “он поймал его, откусил кусок, стал есть. Слушатели стали затихать, а он ел и приговаривал: “Рязань! Моя Рязань!”” [713] “Аплодисменты или свист – неважно, но делайте что-то” – Есенин как будто подслушал эти слова лидера англо-американских имажистов Э. Лоуэлл[714], обращенные к публике.
Сергей Есенин. Париж. 1922
Слушатели негодуют? Значит, не зря автор “Сорокоуста” “дразнил гусей”[715], значит, цель достигнута: “разговоров будет лет на пять”[716]. В беседе с Н. Полетаевым “рязанский озорник”[717] однажды признался, что его “выверты” – это прежде всего реклама, необходимая “поэту, как и солидной торговой фирме, и что скандалить совсем не так уж плохо, что это обращает внимание дуры-публики”[718].
Но одного только “литературного бесчинства”[719] Есенину было мало:
“безобразия” в стихах он подкреплял хулиганскими поступками, чтобы затем поступки вновь отразить в стихах.
“Есенин вязал в один веник свои поэтические прутья и прутья быта, – рассуждает Мариенгоф. – Он говорил:
– Такая метла здоровше.
И расчищал ею путь к славе.
Я не знаю, что чаще Есенин претворял: жизнь в стихи или стихи в жизнь.
Маска для него становилась лицом, а лицо маской”[720].
Сергей Есенин и Александр Кожебаткин 1919 (?)
Есенинские скандалы имели свою логику. Прежде всего, как раз в соответствии с ожиданиями публики, следовал сдвиг – от брани в стихах к брани вместо стихов. Об одном таком случае, произошедшем в кафе поэтов “Домино” в январе 1920 года, вспоминает Н. Полетаев:
Объявляют Есенина. Он выходит в меховой куртке, без шапки. Обычно улыбается, но вдруг неожиданно бледнеет, как-то отодвигается спиной к эстраде и говорит:
– Вы думаете, что я вышел читать вам стихи? Нет, я вышел затем, чтобы послать вас к…! Спекулянты и шарлатаны!..
Публика повскакала с мест. Кричали, стучали, налезали на поэта, звонили по телефону, вызывали “чеку”. Нас задержали до трех ночи для проверки документов. Есенин, все так же улыбаясь, веселый и взволнованный, притворно возмущался, отчаянно размахивал руками, стискивая кулаки и наклоняя голову “бычком” (поза дерущегося деревенского парня), странно, как-то по-ребячески морщил брови и оттопыривал красные, сочные и красивые губы. Он был доволен[721].
Как видим, есенинские выходки были весьма сценичны. Что до знаменитых “загибов” “скандального пиита”, то, как свидетельствуют современники, они порой не ограничивались обычным “в бога, в кобылу, в душу”[722], а разворачивались в целую “риторику”. “Дальше начинался матерный период, – так Ю. Анненков описывает бранное мастерство своего собутыльника. – Виртуозной скороговоркой Есенин выругивал без запинок “Малый матерный загиб” Петра Великого (37 слов), с его диковинным “ежом косматым, против шерсти волосатым”, и “Большой загиб”, состоящий из двухсот шестидесяти слов. Малый загиб я, кажется, могу еще восстановить. Большой загиб, кроме Есенина, знал только мой друг, “советский граф” и специалист по Петру Великому, Алексей Толстой”[723].
Возникает впечатление, что некоторые из поступков Есенина являются реализованными цитатами из Достоевского. Обратим внимание на рассказ И. Старцева об известном случае с иконкой (8 октября 1919 года): “Помню одну маленькую подробность… именин (Есенина. – О. Л., М. С.), которая много тогда же и впоследствии смешила Сергея Александровича. Когда ставили на кухне самовар – не оказалось углей и поджиги. Предполагавшийся чай с именинным пирогом расстраивался. Узнав об этом, Есенин вдруг сорвался с места в коридор и принес с веселым видом икону какого-то святого, похищенную им у хозяйки. Расколол ее на мелкие щепки и начал разжигать самовар. Один из гостей (Колобов. – О. Л., М. С.) в паническом ужасе перед кощунством наотрез отказался пить приготовленный на “святом угоднике” чай. Именинник в ту пору был в золотых курчавых волосах, светел лицом, синеват глазами, с очаровательной, светившейся изнутри улыбкой”[724].
В этом есенинском жесте можно “прочитать” не только действенное воплощение в быт метафор из “Инонии” (своего рода контаминацию строк “Даже Богу я выщиплю бороду / Оскалом моих зубов” и “Языком вылижу на иконах я / Лики мучеников и святых”), но и разыгрывание на новый лад сцены из “Подростка” Достоевского: “Вдруг он (Версилов. – О. Л., М. С.), с последним словом своим, стремительно вскочил, мгновенно выхватил образ из рук Татьяны и, свирепо размахнувшись, из всех сил ударил его об угол изразцовой печки. Образ раскололся ровно на два куска…”[725]. Пусть тогда, в день именин, этот ритуал остался лишь пробой или репетицией, но уже через три года Есенин будет не прочь раздуть из бытового случая публичный скандал[726].
При другом представлении (кафе “Домино”, январь или февраль 1919 года) зрители уже присутствовали.
“Читал Рюрик Ивнев певучим тоненьким тихим голоском, – так Мариенгоф описывает эту сцену. – А одновременно с ним человек с лицом, как швейцарский сыр, говорил какие-то пустые фразы своей рыжей даме. Он говорил гораздо громче, чем читал стихи наш женственный друг.
Есенин крикнул:
– Эй… вы… решето в шубе… потише!
Рыжая зарделась. <…>
А решето в шубе, даже не скосив глаз в сторону Есенина, продолжало хрипло басить свою муру.
– Вот сволочь! – прошептал со злобой Есенин.
– Скажи, Сережа, швейцару, чтобы он его выставил, – посоветовал я. – В три шеи выставил.
– А я и без швейцара обойдусь, – ответил Есенин.
И, подойдя к столику “недорезанных”, он со словами “Милости прошу со мной!” – взял получеловека за толстый в дырочках нос и, цепко держа его в двух пальцах, неторопливо повел к выходу через весь зал. При этом говорил по-рязански:
– Пордон… пордон… пордон, товарищи.
Посетители замерли от восторга.
Швейцар шикарно распахнул дверь.
Рыжая “в котиках” истерически визжала:
– А!.. А!.. А!.. А!..
После этого веселого случая дела в кафе пошли еще лучше: от “недорезанных буржуев” просто отбоя не было. Каждый, вероятно, про себя мечтал: а вдруг и он прославится – и его Есенин за нос выведет”[727].
Возможно, вспоминая как раз этот случай, Т. Мачтет в феврале 1919 года в своем дневнике называет Есенина Ставрогиным – слишком напоминает есенинская расправа с “недорезанным” эпизод из “Бесов”: “Гаганов, человек пожилой и даже заслуженный, взял невинную привычку ко всякому слову с азартом приговаривать: “Нет, меня не проведут за нос!..” Однажды в клубе, когда он по какому-то горячему поводу проговорил этот афоризм, Николай Всеволодович (Ставрогин. – О. Л., М. С.), стоявши в стороне один <…> вдруг подошел к Петру Павловичу, неожиданно, но крепко ухватил его за нос двумя пальцами и успел протянуть за собою по залу два-три шага…”
Что в есенинском быту чаще всего является поводом для драки? Конечно литература. В литературном споре нередко вместо очередного аргумента следовало оскорбление или прямая угроза. Допустим, Есенину не понравился Шекспир (во время чтения шекспировского монолога “со стола Есенина слышны возгласы: “Старо. Слабо. Довольно””); как он возражает тем, кто так не считает?
“Взбешенный Есенин, покачиваясь, подходит к нашему столу, – рассказывает А. Сахаров, – и, подняв кулаки, шипит мне в лицо:
– Замолчи, или я тебе сейчас морду разобью”[728].
В другой раз (кафе “Домино”, февраль 1919 года), когда, в свою очередь, кому-то показались “слабыми” и “непонятными” “Магдалина” Мариенгофа и манифест имажинистов, Есенин прибег к еще более сильному доводу: Он “воздел руки кверху, потом протянул вперед и со злым выражением на лице и нехорошим огоньком в глазах сказал этому гражданину:
– А вот если я вашу жену здесь, на этом столе, при всей публике – это будет понятно?” [729]
Для Есенина уподобление литературной борьбы драке – не совсем метафора, а порой и совсем не метафора. Пример – история с И. Соколовым, получившая весьма широкий резонанс. Еще за год до этого скандала (в июле 1919 года) Е. Ланкина писала профессору П. Сакулину о столкновении имажинистов с экспрессионистами: “Споры переходили все время на личную почву – так <…> И. Соколова Есенин прямо назвал бездарностью: “Нет, господа, вы послушайте меня, а не эту бездарность, которая говорить-то даже не умеет!” Словом, я думала, что произойдет прямо свалка. Один выступает, другой его с ног сшибает – поэты XX века!..”[730]Что ж, корреспондентка Сакулина как в воду глядела – дело таки дошло до “свалки” и почти дошло до сбивания “с ног”:
Выступая против Есенина (в мае 1920 года, кафе “Домино”. – О. Л., М. С.), Соколов сказал что-то довольно безобидное, но такое, что задело вспыльчивого и очень болезненно реагировавшего на замечания о его стихах Сережу.
Не дав Соколову договорить, Есенин молодцевато выскочил на эстраду и громко заявил:
– Сейчас вы услышите мой ответ Ипполиту Соколову!
И, неожиданно развернувшись, дал оппоненту по физиономии.
Соколов замер от неожиданности. Аудитория загудела. <…> Когда все кончилось, Есенин снова вышел и заявил под дружный смех:
– Вы думаете, я обидел Соколова? Ничуть! Теперь он войдет в русскую поэзию навсегда!
Есенин оказался прав: все позабыли стихи Ипполита Соколова, но многие помнят эту пощечину (В. Шершеневич)[731].
Вскоре, кажется, свою выгоду оценил и сам Соколов: “На другой день некоторые поэты утешали оскорбленного теоретика тем, что в этом прискорбном случае есть своя положительная сторона: как-никак пощечину получил не от кого-нибудь, а от самого Сергея Есенина – реклама! Кроме того, он, теоретик, пострадал за истину, как до него страдали многие великие люди, – опять реклама! Затем, произошло это в публичном месте, при большом стечении народа – еще раз реклама! Оскорбленный поэт все эти доводы принял всерьез” (Г. Окский) [732].
А. Мариенгоф, С. Есенин, А. Кусиков и В. Шершеневич. Москва. 1919
На деле Есенин охотно провоцировал публику и задирал оппонентов, в стихах же изображал себя жертвой. Свое хулиганство (поэтическое ли, бытовое – неразличимо) “рязанский озорник” мотивировал грубостью и равнодушием толпы (точно по Дону Аминадо: “…а вы, говорит, все – черви / Самые настоящие!”). Так, согласно “Исповеди хулигана”, выходит, что поэт не нападает на окружающих, а, напротив, мученически претерпевает их брань – ради них же самих (чтобы, подобно библейскому пророку, принести им свет):
- Я нарочно иду нечесаным,
- С головой, как керосиновая лампа, на плечах.
- Ваших душ безлиственную осень
- Мне нравится в потемках освещать.
- Мне нравится, когда каменья брани
- Летят в меня, как град рыгающей грозы.
- Я только крепче жму тогда руками
- Моих волос качнувшийся пузырь.
За одной лермонтовской аллюзией (“Пророк”: “В меня все ближние мои / Бросали бешено каменья”) следует другая, еще эффектнее бьющая на жалость; на фоне “Как часто, пестрою толпою окружен…”:
- И вижу я себя ребенком; и кругом
- Родные все места: высокий барский
- дом
- И сад с разрушенной теплицей;
- Зеленой сетью трав подернут
- спящий пруд,
- А за прудом село дымится —
- и встают
- Вдали туманы над полями, —
особенно трогает и убеждает крестьянская элегичность “Исповеди хулигана”:
- Так хорошо тогда мне вспоминать
- Заросший пруд и хриплый звон ольхи,
- Что где-то у меня живут отец и мать,
- Которым наплевать на все мои стихи,
- Которым дорог я, как поле и как плоть,
- Как дождик, что весной взрыхляет зеленя.
- Они бы вилами пришли вас заколоть
- За каждый крик ваш, брошенный в меня.
Мало того, что мысленное возвращение к деревенскому прошлому дает дополнительную мотивировку скандалам (на это опять-таки с проницательным остроумием указал Дон Аминадо: “А оттого, говорит, я хулиганю, / что я такой черноземный”). Оно к тому же призвано усилить у читателей и слушателей чувство вины по отношению к не понятому ими поэту. При этом его позиция остается крайне двусмысленной, как, например, в стихотворении “Все живое особой метой…”:
- Как тогда, я отважный и гордый,
- Только новью мой брызжет шаг…
- Если раньше мне били в морду,
- То теперь вся в крови душа.
- И уже говорю я не маме,
- А в чужой и хохочущий сброд:
- “Ничего! Я споткнулся о камень,
- Это к завтраму все заживет”, —
в котором оскорбительные инвективы в адрес публики (“сброд”) не мешают “забияке и сорванцу” рассчитывать на ее сочувствие.
И что же? При всем непочтительном отношении к ближним и дальним поэт-хулиган все-таки добивается своего, более того – обретает над ними немалую власть. Секрет есенинского воздействия на собеседников, слушателей, читателей – в рискованной игре контрастами, доведенной им до полного совершенства. В быту – после очередной выходки никто, как Есенин, не умел “отмыкать души”[733] “широтой и всеобъемлемостью” своей улыбки, обезоруживать “обаятельной гримасой”, “ласковостью”, лучащейся “вокруг глаз”, усмехающихся, жалующихся, извиняющихся [734]. Похожий прием он использует в стихах: для читателей и слушателей, только что шокированных “особо зловонными и бесчинными”[735] пассажами, поэт припасает свои самые трогательные строки – о жеребенке (в “Сорокоусте”), о детстве – “Я нежно болен воспоминаньем детства…” (в “Исповеди хулигана”). Так две личины (“шармера” и “скандалиста”) сливаются в одну – “нежного хулигана”, “одновременно милого и жестокого, великодушного и циничного”[736]. Этот двойной, мерцающий образ был канонизирован Есениным в знаменитом стихотворении “Мне осталась одна забава…” (1923):
- Золотые, далекие дали!
- Все сжигает житейская мреть.
- И похабничал я и скандалил
- Для того, чтобы ярче гореть.
- Дар поэта – ласкать и карябать,
- Роковая на нем печать.
- Розу белую с черною жабой
- Я хотел на земле повенчать.
- Пусть не сладились, пусть не сбылись
- Эти помыслы розовых дней.
- Но коль черти в душе гнездились —
- Значит, ангелы жили в ней.
Поистине, Есенин обладал даром внушения; в дальнейшем словно эхо строк о розе и жабе прокатилось по критическим статьям, мемуарам и поминальным стихам: поэта называли “благочестивым русским хулиганом” (И. Северянин)[737], писали, что “он сумел сочетать песнь хрустальной чистоты с кабацкой скверной” (И. Березарк)[738]; что за его “дерзким жестом и грубым словом” “трепетала совсем особая нежность неогражденной, незащищенной души” (Л. Троцкий)[739].
Но душа Есенина-имажиниста менее всего была “незащищенной”. Напротив, поэт для того и пользовался этим своим рецептом – “ласкать и карябать”, всаживать в “ладони читательского восприятия занозу образа” (А. Мариенгоф)[740], а затем смазывать рану, – чтобы сделать читателя беззащитным против его чар. В поэте, по словам Р. Ивнева, “билось жадное, ненасытное стремление победить всех своими стихами, покорить, смять”[741], – вот для чего он бил по нервам публики самыми сильными средствами. Насколько эффективно действовала эта артиллерия, можно судить хотя бы по воспоминаниям А. Жарова:
Вызывающе прозвучало начало “Исповеди <хулигана>”, особенно “Мне нравится, когда каменья брани летят в меня, как град рыгающей грозы”. Эти строки Есенин не прочитал, а сердито проскрежетал. И вдруг перешел на примирительно задушевный тон, снявший настороженность публики.
Нежно, мягко, вкрадчиво полились слова как бы интимного признания <…> воцарилось глубокое умиление, вызванное образами воспоминаний крестьянского детства. <…> зал слушал Есенина с доверчиво-затаенным вниманием, ожидая <…> “нежное”. Но… дождался от поэта строк о желании помочиться на луну.
Этого слушатели вытерпеть не могли. Скандал! Минут пять, вероятно, шум и протестующие возгласы не давали Есенину завершить чтение.
Но Есенин стоял, невозмутимо взирая на протестующих своими трогательными “васильками”, потом он склонил золотокудрую голову, как бы признаваясь виновным. И дочитал “Исповедь”. От вспышки законного негодования в зале не осталось и следа. Победил талант поэта. Восторжествовала любовь к нему[742].
Есенин постоянно испытывал свою власть над аудиторией, то провоцируя, то очаровывая ее, – чтобы лишний раз почувствовать себя “хозяином в русской поэзии” [743]. Один из таких есенинских экспериментов описывает А. Безыменский:
Как только назвали его (Есенина. – О. Л., М. С.) имя, тихий, ласковый, милый Есенин надел шляпу, встал и, вертя перед собой трость, медленно-медленно пошел на авансцену. Естественно, что его встретили шумом и криками: “Нахал!”, “Хулиган!”, “Безобразие!”, “Долой со сцены!”. С разных сторон стали свистеть.
Есенин оглядывал зал, прохаживаясь по сцене, а затем заложил два пальца в рот и так свистнул, что люстры задрожали.
– Все равно меня не пересвистите, – добродушно сказал он, когда ошеломленный зал на секунду затих.
Ему ответили смехом, новыми выкриками. Есенин дождался относительной тишины и столь же добродушно, по-приятельски, сообщил залу:
– Ведь все равно будете мне аплодировать, когда стихи прочту…
Аудитория не успокаивалась.
– Мы еще посмотрим! Нахал! Долой!..
Но публика мигом затихла, когда золотоволосый красавец поэт прочитал первые строки стихов[744].
Когда поэт закончил читать, “овации были нескончаемыми”.
Выбор имажинистами их амплуа – часть большой игры; ставка же в этой игре – литературная власть. В приключениях Есенина и его друзей, в их сражениях и праздниках всегда присутствовала осознанная цель – завоевание московского и российского Парнаса. Невольно приходит на ум аналогия с известной ленинской формулой политического переворота – “почта, телеграф, мосты, вокзалы”. Имажинисты следовали столь же четкому плану – “кафе, залы, пресса, типографии”.
Реализуя этот план литературной экспансии, имажинисты в отношениях с большевистской властью решили не отказываться ни от рискованных авантюр, ни от парадоксальной эквилибристики.
“Поэтическая политика”[745] четырех “образоносцев” отличалась поистине мушкетерской удалью – в их приключениях больше всего удивляло сочетание дразнящей смелости с ловкостью расчета. Превзойдя девиз д’Артаньяна: “Не покоряться никому, кроме короля, кардинала и господина де Тревиля”, имажинисты, при всей видимой невозможности подобной установки, вообще не собирались никому покоряться.