Сергей Есенин. Биография Свердлов Михаил
Гроссмейстеры “ордена” не уставали подчеркивать свою независимость от большевистской опеки, более того – отчаянно фрондировали. Неслучайно Мариенгоф призывал своих соратников “аннулировать” содержание[746] и повести “флот образов” не под красным флагом, а под пиратским “черным вымпелом” (цикл “Друзья”):
- Под мариенгофовским черным вымпелом
- На северный безгласный полюс
- Флот образов
- Сурово держит курс.
Октябрьская революция всего лишь давала Есенину и его друзьям материал для метафор – и повод объявить о наступлении своего, “имажинистского Октября”[747].
“Мы, имажинисты, – пишет Шершеневич на страницах анархистского журнала “Жизнь и творчество русской молодежи” за 1919 год, – <…> не становились на задние лапки перед государством.
Государство нас не признает – и слава Богу!
Мы открыто кидаем свой лозунг: Долой государство! Да здравствует отделение государства от искусства. <…>
Да здравствует диктатура имажинизма!"[748]
Через два года в браваде имажинистского Цицерона появятся горечь и надрыв, но он по-прежнему будет стоять на своем. “То, что сейчас происходит, – скажет он на одном из диспутов[749], – оценивается мною как торжество мирового обывателя. Обывательщина и в нашей “диктатуре пролетариата”, которая, по существу, ничем не отличается от тирании 30-ти в Афинах. <…> с одной стороны Госиздат, с другой – Народный суд, с третьей – Луначарский. Отсюда мне прямая дорога – на Лубянку!”[750]Оппозиционные выступления Шершеневича вовсе не ограничивались лозунгом отделения искусства от государства. В марте 1922 года он (совместно с М. Ройзманом) выпустил сборник “Мы Чем Каемся”; заглавные буквы в названии на обложке были нарочно выделены так, чтобы они читались аббревиатурой МЧК, с явным намеком на Московскую Чрезвычайную Комиссию. Книга, конечно, не прошла незамеченной. “Первые буквы слов заинтересовали кой-кого, – вспоминал Шершеневич, – и хотя в сборнике не было ничего недозволенного, но книга была конфискована”[751]. Мемуарист по понятным причинам лукавил: то “недозволенное”, на что прозрачно намекала обложка, было расшифровано и развернуто в стихах – прежде всего в “Ангеле катастроф”. Отзываясь на голод в Поволжье 1920–1921 годов и расстрел Гумилева в августе 1921 года[752], Шершеневич бил имажинистскими метафорами по советской власти:
- Счастлив кажется турок, что на кол
- Был посажен султаном. Сидел
- Бы всю жизнь на колу да охал,
- Но никто никуда бы не гнал.
- Казначейство звезд и химеры…
- Дурацкий колпак – небосклон,
- И осень стреляет в заборы
- Красною дробью рябин.
- Красный кашель грозы звериной,
- И о Боге мяучит кот.
- Как свечка в постав пред иконой,
- К стенке поставлен поэт.
- На кладбищах кресты – это вехи
- Заблудившимся в истинах нам.
- Выщипывает рука голодухи
- С подбородка Поволжья село за селом.
- Все мы стали волосатей и проще
- И все время бредем с похорон.
- Красная роза все чаще
- Цветет у виска россиян.
- Пчелка свинцовая жалит
- Чаще сегодня, чем встарь.
- Ничего. Жернов сердца все перемелет,
- Если сердце из камня теперь.
- Шел молиться тебе я, разум,
- Подошел, а уж ты побежден.
- Не хотели ль мы быть паровозом
- Всех народов, племен и стран?
- Не хотели ль быть локомотивом,
- Чтоб вагоны Париж и Берлин?
- Оступились мы, видно, словом
- Поперхнулись, теперь под уклон.
Основная тема – тотального разочарования в революции – здесь сплетена из трех лейтмотивов: это и навязчивый красный цвет, обещающий вместо всеобщего счастья всеобщее кровопролитие; и бессмысленная гонка за химерами (не отклик ли это на появившуюся как раз в 1921 году песню “Наш паровоз”: “Наш паровоз, вперед лети, / В коммуне остановка…”?); и непоправимое осквернение веры (“Мы бормочем теперь непотребство, / Возжелав произнесть “Отче наш””).
В “Ангеле катастроф” Шершеневича нетрудно обнаружить ряд перекличек с поэмой, задавшей тон имажинистским политическим инвективам, – “Кобыльими кораблями” Есенина (осень 1919):
- Если волк на звезду завыл,
- Значит, небо тучами изглодано.
- Рваные животы кобыл,
- Черные паруса воронов.
- Не просунет когтей лазурь
- Из пургового кашля-смрада;
- Облетает под ржанье бурь
- Черепов златохвойный сад.
- Слышите ль? Слышите звонкий стук?
- Это грабли зари по пущам.
- Веслами отрубленных рук
- Вы гребетесь в страну грядущего.
Неслучайно стихотворения близки по размеру и принципам рифмовки (расшатанный, с отступлениями, четырехстопный хорей; неточные рифмы у Есенина, рифмы на диссонансах у Шершеневича). Сходство “Ангела катастроф” с “Кобыльими кораблями” не только в том, что одну есенинскую метафору Шершеневич прямо цитирует (“Красный кашель грозы звериной” – “Из пургового кашля-смрада”[753]), а другую переосмысляет (“Выщипывает рука голодухи / С подбородка Поволжья село за селом” – “Облетает под ржанье бурь / Черепов златохвойный сад”). Главное другое: общая тема – страшного, гибельного пути. Кричащие об этом есенинские афористические строки постоянно напоминали о себе со стены имажинистского кафе “Стойло Пегаса”, но они и без того глубоко запечатлелись в сознании современников: “Веслами отрубленных рук / Вы гребетесь в страну грядущего”.
Выступая на различных диспутах в 1920–1921 годы[754], Есенин высказывался еще резче, чем Шершеневич. “Старые писатели примазывались к властям – сейчас больше примазываются”, “нельзя свободно написать ни одной строки, относящейся к искусству – дай политики”, – с обидой выкрикивал автор “Кобыльих кораблей” после лекции В. Брюсова в сентябре 1920 года[755]. Со слов Скитальца, на одном из таких выступлений[756] автор “Кобыльих кораблей” обрушился на пролетарских писателей едва ли не с бранью: “Здесь говорили о литературе с марксистским подходом! – начал он своим звенящим голосом, – никакой другой литературы не допускается!..
Александр Кусиков Портрет работы Б. Р Эрдмана. Начало 1920-х
Это уже три года! Три года вы пишете вашу марксистскую ерунду!
Три года мы молчали! Сколько же еще лет вы будете затыкать нам глотку? И на кой черт и кому нужен марксистский подход? Может быть, завтра же ваш Маркс сдохнет!..”[757].
Несколько месяцев спустя, в августе 1921 года, поэт снова будет атаковать пролетарских писателей, теперь в связи со смертью Блока. Вспоминает В. Кириллов:
“В конце вечера (вечера ВАПП памяти Блока. – О. Л., М. С.) в зале появился Есенин. Он был очень возбужден и почему-то закричал:
– Это вы, пролетарские писатели, виноваты в смерти Блока!”[758]
“Почему-то закричал” – почему же? Кого (или что) обвинял Есенин в лице пролетарских писателей? Мотивы есенинского бунта во многом раскрывает его письмо к Е. Лившиц от 11 августа 1920 года: “Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого. Ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определенный и нарочитый, как какой-нибудь остров Елены, без славы и без мечтаний. Тесно в нем живому, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений”[759]. Итак, по Есенину, Блока убил социализм (и его строители) – убил своей ограниченностью и скукой, тупым отрицанием “личности” и “мостов в мир невидимый”. Ту же участь, еще до блоковской смерти, Есенин предрекал и себе: “Скоро белое дерево сронит / Головы моей желтый лист”.
И все же в этой пикировке с государством имажинисты были движимы прежде всего не отчаяньем и гневом, а игровым духом и страстью к интригам. “Орден” не боролся с властью, скорее – пародировал ее. Ведя постоянную полемику с пропагандистским государственным аппаратом, “командоры” особенно любили жонглировать его же лозунгами и клише. Имажинистов обвиняли в “деклассированности” – они иронически соглашались: “Да, нашей заслугой является то, что мы УЖЕ деклассированы. К деклассации естественно стремятся классы и социальные категории. Осознание класса есть только та лестница, по которой поднимаются к следующей фазе победного человечества: к единому классу”[760]. Их клеймили за аполитичность – они оборонялись софистикой, весело играя словами:
Октябрьская революция освободила рабочих и крестьян. Творческое сознание еще не перешагнуло 61-й год.
Имажинизм борется за отмену крепостного права сознания и чувства[761].
“Орден” словно в кривом литературном зеркале отражал идеологическое творчество власти. У партии большевиков есть ЦК – свой ЦК появляется и у “рыцарей образа”. Государство выпускает декрет за декретом, воздействует на массы средствами наглядной агитации, переименовывает улицы – имажинисты отвечают на эти действия своими “шутейными” рекламными акциями.
Пусть не все из этих акций вызывали нужный “банде” ажиотаж – это не смущало ее заводил: они и поражения умели превращать в победы. Ни обыватели, ни пресса так и не обратили внимания на трюк с переименованием улиц (ноябрь 1921 года). А ведь какова была идея – и себя показать, и весело посмеяться над топонимическим волюнтаризмом большевиков! И как тщательно была спланирована операция!
“Имажинисты отправляются в магазин, – повествует Шершеневич, – и заказывают нормальные эмалированные дощечки улиц: “Улица Есенина”, “Улица Кусикова”, “Улица Мариенгофа”, “Улица Шершеневича”. На вопрос продавщика: “Кто эти люди и почему в их честь переименовываются улицы?” – мы отвечаем, удовлетворяя любопытство:
– Это красные партизаны, освободившие Сибирь от Колчака!
Через некоторое время таблички готовы. Кусиков расплачивается за них”[762].
Получается, напрасно Есенин боролся с Кусиковым за главную улицу Москвы? “Я получаю Никитскую, на которой я живу, – продолжает Шершеневич. – По тому же принципу Мариенгоф получает Петровку. Есенин и Кусиков обхаживают друг друга в отношении Тверской. Каждый приводит доводы. Есенин больше упирает на свою гениальность, Кусиков на то, что за дощечки платил он. Не помню, как именно, но Рязань и тут обошла Армавир. Кусиков удовлетворился Дмитровкой”[763]. Нет, не напрасно: имажинисты столько раз рассказывали эту быль, что в конце концов превратили ее в легенду[764].
Впрочем, другие акции имажинистов были гораздо успешнее – особенно первая, состоявшаяся в конце мая 1919 года: комически подражая государственной антирелигиозной пропаганде, Есенин и его друзья расписали стены Страстного монастыря своими стихами. Вот зарисовка из “Великолепного очевидца” Шершеневича: “К стенам Страстного монастыря была приставлена лестница, и <художник> Дид Ладо под диктовку поэтов начал расписывать стены монастыря аршинными буквами имажинистических стихов”[765]. По ходу дела между участниками акции затеялось состязание. “Кисть, обмакнутая в масло, – продолжает Шершеневич, – ходила весело и легко. Мы уже жалели, что стена слишком мала, а лестница ниже, чем пожарная. Уже дрались за размер цитаты и площадь стены. Такая книжная страница досталась нам впервые”[766]. Первенство в хулиганской хлесткости стиха, конечно, досталось Есенину. Где уж было тому же Мариенгофу, с его строками: “Граждане! / Душ меняйте белье исподнее!” – угнаться за есенинским сногсшибательным четверостишием:
- Вот они, жирные ляжки
- Этой похабной стены, —
- Здесь по ночам монашки
- Снимают с Христа штаны.
Сложнее, как обычно, определить, кто на этот раз оказался победителем по части ловкости и хитроумия – Есенин или Кусиков. По свидетельству Шершеневича, “рязанский озорник” превзошел-таки всех и в находчивости:
…Кусиков и Есенин приняли на себя недоумение милиционера.
– Что это вы делаете?
– Работаем. Поторапливайся! Пиши скорей!
– Гм!<…>
После этого “гм” нас могли молниеносно забрать. Однако “гм” было миролюбивое. Кусиков решил это миролюбие использовать бешеным кавалерийским рейдом:
– Дело в том, что скоро праздники, вот нам и поручили революционные лозунги написать. Мы – художники.
Наглость Есенина переросла кусиковскую:
– Прохожие мешают, товарищ милиционер! Чуть было лестницу не столкнули. Товарищ сверху чуть не ссыпался. Несознательность! Не хотите ли папиросу?
Милиционер, которому понравился наш энтузиазм и трудность оригинальной работы, почесал затылок:
– Чего же вы не огородили лестницу?
– Некогда!
В рязанском мозгу мелькает последняя мысль:
– Вы бы, товарищ милиционер, последили, чтоб нас не толкали, и мы подержим лестницу. <…>
Милиционер включился в нашу работу[767].
Другой версии придерживается Ройзман, который приписывает ход с милиционером все же Кусикову:
Буквы (надписей на стене Страстного. – О. Л., М. С.) были настолько крупные, что некоторые подогреваемые любопытством прохожие старались протиснуться сквозь наши ряды и прочесть надпись. Тогда Кусиков подошел к милиционеру и сказал, что могут толкнуть стремянку и художник полетит на тротуар, расшибет голову или сломает ногу. Не сходя с поста, милиционер стал кричать назойливым москвичам:
– Проходите, граждане, не задерживайтесь![768]
Так или иначе, а затея удалась в полной мере, в чем друзья-имажинисты смогли убедиться на следующее утро:
Подойти к нему (Страстному монастырю. – О. Л., М. С.) было невозможно. Вся площадь была запружена народом. Толпы не помещались на площади. Более любопытные лезли на памятник, и чугунный Александр Сергеевич вместе с ними рассматривал действо.
Конная милиция разгоняла любопытных. К стенам были приставлены лестницы, и монашки… пытались смыть следы нашего творчества. <…> Еще непонятное слово “имажинисты” звучало мистически, как строка из Апокалипсиса (В. Шершеневич)[769].
Священнослужители с амвонов поносили святотатца отрока Сергея Есенина, вокруг Страстного монастыря был совершен крестный ход. <…> Разумеется, о четверостишии Сергея узнали не только москвичи – весть об этом облетела многие города (М. Ройзман) [770].
Все говорили “о “хамстве” Есенина. Но бежала ругань и славу за собой вела. И Есенину это нравилось” (К. Буровий)[771].
Следующее пародийное действо, организованное имажинистами, было задумано с гораздо большим вызовом и риском. Идея новой акции возникла во время наступления Деникина (июнь 1921 года); москвичи ждали очередной мобилизации – тут-то “орден” и выпустил листовки с призывом к “ВСЕОБЩЕЙ МОБИЛИЗАЦИИ Поэтов, Живописцев, Актеров, Композиторов и Друзей Действующего Искусства”[772]. Нет сомнения, что Шершеневич лукавит, уверяя в своем “Великолепном очевидце”, будто “командоры” по своей политической близорукости не осознавали тогда остроты политической ситуации в стране. Напротив, они в полной мере воспользовались ситуацией, чтобы как можно эффектнее обыграть штампы официальной пропаганды: “Имажинисты всех стран, соединяйтесь”; “Назначается демонстрация искателей и зачинателей нового искусства”; “Причина мобилизации – война, объявленная действующему искусству. Кто не с нами, тот против нас’”; “Вождь действующего искусства, Центральный Комитет Ордена Имажинистов”[773]. Мариенгоф в “Романе без вранья” был более откровенен: “В маленькой тайной типографии мы отпечатали “приказ”. Ночью вышли на улицы клеить его на заборах, стенах, столбах Москвы – рядом с приказами военного комиссариата в дни наиболее решительных боев с белыми армиями”[774]. Возможные недоразумения были имажинистам только на руку: больше смеха – больше славы.
И снова расчет на шумный резонанс оправдался: “Утро превзошло все ожидания, – пишет Шершеневич, – <…> мы наблюдали толпы теснившихся около объявлений. Не все разбирались в сути. “Мобилизация” было грозное слово, оно довлело”[775]. Оправдались и опасения – зачинщиков пригласили на Лубянку, настоятельно предложив “самим ликвидировать затеянную демонстрацию”. И что же? На Страстной площади появился “громадный лист, на котором было написано печатными буквами почерка Анатолия:
ПО ПРОСЬБЕ МЧК ДЕМОНСТРАЦИЯ ВРЕМЕННО ОТМЕНЯЕТСЯ”[776].
37-я главка “Романа без вранья”, в которой рассказывается, как имажинисты сначала объявляли, а затем отменяли “мобилизацию левого искусства”, завершается противопоставлением будничной арифметики и геометрической прогрессии мечты, с реминисценцией из гоголевского Хлестакова (“тридцать пять тысяч одних курьеров”):
Назавтра, согласно данному следователю обязательству, явились на Театральную площадь отменять мобилизацию.
Черноволосые девушки не хотели расходиться, требуя “стихов”, курчавые юноши – “речей”.
Мы таинственно разводили руками. Отряд в десять всадников конной милиции переполнил нас гордостью.
Есенин шепнул мне на ухо:
– Мы вроде Марата… против него тоже, когда он про министра Неккера написал, двадцать тысяч конницы выставили[777].
Мечты приближали реальность: Есенину еще при жизни удастся вкусить баснословной славы. Но идти к ней пришлось – хоть и ускоренным темпом, – однако, по выражению Мариенгофа, “путями многими, путями нелегкими”[778]. Любой из этих путей, по меткому выражению Шершеневича, мог оказаться “прямой дорогой на Лубянку”. Есенину и его друзьям-имажинистам не раз доводилось беседовать с работниками МЧК; встреча в связи с “мобилизацией” была не первой и не последней. Несколько раз арестовывали или вызывали на допрос того же Шершеневича: например, осенью 1919 года – после взрыва в Леонтьевском переулке (по подозрению в причастности к анархистскому заговору) или после одного из шершеневичевских “антисоветских” выступлений [779], а кроме того, в марте 1922 года, после публикации сборника “Мы Чем Каемся” (по обвинению в выпуске брошюр “контрреволюционного характера”)[780].
Есенин был знаком с лубянскими кабинетами ничуть не хуже Шершеневича: “рязанский озорник” вообще был “человеком историческим” не только в прямом, но еще и в ноздревском смысле – то есть обладал особым талантом попадать в истории. Уже в имажинистские годы Есенин сталкивался с МЧК по самым разным поводам: его то арестовывают за хулиганство (январь 1920 года; упомянутый выше скандал в “Домино”[781]), то забирают заодно с братьями Кусиковыми (октябрь 1920 года; по анонимному доносу на кусиковского брата-белогвардейца[782]), то они вместе с Мариенгофом попадаются на спекуляции в притоне Зои Шатовой (“Зойкиной квартире” – апрель или июнь 1921 года)[783], то обвиняются в нелегальном издании своих стихов (апрель 1921 года)[784].
Конечно, не одни чекисты препятствовали имажинистам в их походе к успеху. “Заедают нас, брат, заедают”, – жаловался Есенин в письме к А. Ширяевцу от 26 июня 1920 года. Советские органы наседали на “оруженосцев” образа, как агенты кардинала на мушкетеров, – со всех сторон. Мало того, что с 1919 года до августа 1921-го[785] государство постоянно ужесточало свою политику в области литературы, используя всевозможные рычаги Госиздата (образованного в мае 1919 года)[786], Наркомпроса (реорганизованного в 1921 году с целью взять под контроль всю издательскую деятельность в России)[787], Главполитпросвета (созданного в том же 1921 году и перехватившего у Наркомпроса инициативу по надзору за литературой[788]). К тому же все чаще (особенно в 1921 году) государственные институции обращают свой “рык”[789] непосредственно против имажинистов. “Ордену” попеременно угрожают Главполитпросвет (“Просить Госиздат произвести срочное расследование с привлечением к строжайшей ответственности всех виновных в даче разрешения, печатания и распространения этого сборника” – “Золотого кипятка” Есенина, Мариенгофа и Шершеневича, 1921[790]), Наркомат рабоче-крестьянской инспекции (в мае 1921 года клеймящей Госиздат за “бессилие проявить не только руководство, но и простой контроль” имажинистской издательской деятельности[791]) и Совнарсуд (ведущий дело против имажинистов)[792]. В июле 1921 года Госиздат рассылает всем своим губернским отделениям секретное предписание: “На основании распоряжения распорядительной комиссии Госиздата предлагаем вам не давать разрешения и не отпускать бумаги на издания имажинистов”[793].
План внутреннего помещения кафе “Стойло Пегаса”
Зарисовка Н. Д. Вольпин. Из собрания Г Маквея
Запретами кампания против “ордена” не ограничивалась. Тотчас же после появления имажинистской “Декларации” началась травля ее авторов в официальной прессе. Тактика начальственных критиков не отличалась разнообразием. Главным доводом в полемике был донос: “Не то кажется изумительным, что все это пишется и печатается, а то, что это умопомрачительное убожество <…> ныне – после красного октября, в трагические дни диктатуры героического пролетариата – нашли себе место и приют на столбцах советских органов, под сенью советской республики”[794];
“Кому нужны эти непростительно молодые крикуны, прежде служившие врагам нашим, а теперь служащие нам?”[795]; “Пролетариат вправе требовать прекращения этого литературного озорства. <…> Пусть эти веселые граждане упражняются на наркомпросовский счет в словоблудии, но зачем же давать им еще портить бумагу”[796]; “Почему они осыпаны милостями? <…> Все это творчество издается на казенные средства…”[797]. Обобщения сводились к политическим ярлыкам, еще хуже доносов: “бывшие белогвардейцы и идеологи буржуазии”[798], “обнаглевшая челядь буржуазии”, ““выкидыши” расслабленного мозга умирающего старого мира”[799], “антиоктябрьское искусство”[800]. Разносы сопровождались призывами к карательным действиям: “Большинству этой “поэтической” публики (посетителям Кафе поэтов. – О. Л., М. С.), несомненно, место в концентрационном лагере за уклонение от тылового ополчения”[801]; “Кабаки, скрывающиеся под поэтической вывеской, необходимо закрыть”[802].
Анатолий Луначарский
Портрет работы Б. Д. Григорьева. 1919
Нападки марксистских газет были вовсе не безобидны. Вот и Р. Ивнев с редакцией “Советской страны”, опубликовавшей его ответ на залп Фриче (“дикую и бессмысленную пальбу по имажинистской группе”[803]), вскоре пожалели, что ввязались в полемику. Газету закрыли, а поэт так испугался окрика А. Меньшого в “Правде”, что поспешил заявить о выходе из группы (ввиду “полного несогласия с образом <ее> действий”[804]). Позже критическая “гроза” стала привычным фоном имажинистского действа. В 1921 году своего рода итог двухлетней травли “образоносцев” подвел сам А. Луначарский: “Книги (имажинистов. – О. Л., М. С.) <…> представляют собой злостное надругательство над собственным дарованием, и над человечностью, и над современной Россией. <…> Книги эти выходят нелегально, т. е. бумага и типографии достаются помимо Гос<уцарсвенного> издательства, незаконным образом. Главполитпросвет постановил расследовать и привлечь к ответственности людей, способствовавших появлению в свет и распространению этих позорных книг. Так как Союз поэтов не протестовал против этого проституирования таланта, вывалянного предварительно в зловонной грязи, то я настоящим публично заявляю, что звание председателя Всероссийского союза поэтов с себя слагаю”[805].
Но вот парадокс: несмотря на начальственные запреты, “инсинуации и брань” в советской прессе[806], дело Есенина и его друзей росло и процветало.
“Имажинисты издали много книг, – с гордостью подытожил Шершеневич. – Если считаться с теми препятствиями, которые были на нашем пути, то надо сказать, что мы издали грандиозное количество”[807]. “Командоры” успешно конкурировали даже с теми поэтами, которые пользовались поддержкой Госиздата; книги запрещаемых и гонимых имажинистов выходили неоднократно, порой тиражом до 20 000 экземпляров. “В истекшем году типографский станок выбросил большую имажинистскую литературу, – сетовал в начале 1921 года редактор петроградского журнала “Вестник литературы” А. Кауфман, – поглотившую бумажную выработку по крайней мере одной бумагоделательной фабрики”[808].
Количество книг, издаваемых великолепной четверкой в собственных издательствах (“Имажинисты”, “Чихи-Пихи”, “Орднас”) и на стороне, росло с каждым годом в арифметической прогрессии: в 1919 году – около десяти изданий, в 1920-м – около двадцати, в 1921-м – около тридцати. Казалось, чем хуже ситуация с бумагой, чем жестче цензура, тем лучше для “ордена”. Вроде бы, по логике вещей, бумажный кризис и государственная монополия на книгопечатание никак не могли благоприятствовать “антиоктябрьскому искусству” имажинистов, однако именно в этих обстоятельствах они “почти монопольно <…> ухитрялись издавать свои тощие книжки” (В. Вольпин)[809]; ““новинки” тогда почти ограничивались “изданиями имажинистов”” (Р. Ивнев) [810]. Оппоненты Есенина и его друзей только и могли надеяться, что на НЭП и открытие частных типографий[811], а в условиях военного коммунизма весь остаток рыночной свободы был узурпирован имажинистами.
Современники спрашивали: как им удалось захватить книжный рынок в эпоху жесткой борьбы с рынком? Бюрократические головоломки, задаваемые государством каждому свободному художнику, вроде бы обязательно должны были поставить в тупик даже этих, по выражению Е. Замятина, “юрких авторов”[812].
“Для того чтобы запустить сборник, – делится трудностями тогдашнего литературного быта Шершеневич, – надо было иметь разрешение отдела печати, РВЦ (то есть Военно-революционной цензуры) и наряд на типографию.
Все эти требования были для нас невыполнимы.
Отдел печати прежде всего требовал справки, что у нас есть своя бумага. Если такой справки не представить, то разрешение не давалось. Если справку представляли, то разрешение давали, но бумагу конфисковывали и пускали на другие издания”[813].
За счет чего “банда” преодолевала эти непреодолимые препятствия?
И еще: как имажинисты добились всероссийской популярности (“шум о них в городе, шум в провинции”[814]) в то время, когда, казалось бы, только государство могло раздавать патенты на популярность. Почему они ездили в отдельных вагонах, когда страна задыхалась от жесточайшего транспортного дефицита? Откуда брались у них такие деньги[815], что, в отличие от писательской массы, едва перебивавшейся – "просто, воблисто, кашеобразно, полуголодно” (П. Соляный)[816], они умудрялись жить на широкую ногу, почти по-барски?
Лев Каменев
Портерт работы Ю. К. Арцыбушева. 1918
"У нас три комнаты, – вспоминает Мариенгоф свой с Есениным быт 1920 года, столь тяжелого для прочего люда, – экономка (Эмилия) в кружевном накрахмаленном фартучке и борзой пес.
Кормит нас Эмилия рябчиками, глухарями, пломбирами, фруктовыми муссами, золотыми ромовыми бабами.
Оба мы необыкновенно увлечены образцовым порядком, хозяйственностью, сытым благополучием.
На брюках выутюжена складка; воротнички, платки. Рубахи поразительной белоснежности”[817]. Такова парадная сторона имажинистского быта. "Помню несколько сценок, – так Ивнев показывает этот быт с черного хода. – Комната за магазином на Никитской. Вот приходит какая-то "дама” с образцами материи "из-под полы”. Есенин ощупывает образцы – деловито, серьезно, торгуясь, выбирая то, что ему пришлось по вкусу, вынимает бумажник, отсчитывает бумажные миллионы или тысячи.
Вот особняк на Кисловке. Там – "тайная столовая”. За какую-то баснословную цену можно получить обед из "трех блюд” – "как в мирное время”. Там тоже какие-то комиссионерши, покупка вещей – "дорогих”, "настоящих”.
Вся эта "привилегированность” клала известный отпечаток на характер, на манеры”[818].
Какое же волшебное средство открыли имажинисты – для обогащения при всеобщей нищете?
Письмо Московской трудовой артели художников слова к Л. Б. Каменеву за подписями С. Есенина и А. Мариенгофа.
Сентябрь 1919
Конечно, "командоры” заслужили свою удачу – стремлением и умением превращать жизнь в игру, ловкостью, смелостью, умноженными на четыре; "пока зубы остры”, – не скрывал Есенин в письме к Лившиц от 26 июня 1920 года[819]. Как лихо пользовались они неувязками в громоздкой системе государственного контроля и распределения, пробелами в декретном законодательстве, как точно находили слабые места в не отлаженном еще советском бюрократическом механизме, как хорошо знали входы и выходы в тогдашнем рыночном подполье и закулисье!
Чтобы придать группе официальный статус, 24 октября 1919 года Есенин предложил зарегистрировать Ассоциацию вольнодумцев как "культурнопросветительское учреждение, ставящее себе целью духовное и экономическое объединение свободных мыслителей и художников, творящих в духе мировой революции” [820]. Выглядело все это, с точки зрения властей, вполне пристойно, однако А. Луначарский в дальнейшем имел немало поводов пожалеть о своей резолюции на документе (уставе Ассоциации): “Подобные общества в Советской России в утверждениях не нуждаются. Во всяком случае, целям Ассоциации я сочувствую и отдельную печать разрешаю иметь”[821].
“Отдельная печать”, легкомысленно подаренная имажинистам, в их умелых руках становится волшебным средством для проникновения в начальственные кабинеты[822]: “…бегали мы немало по разным учреждениям, по наркомам, в Московский Совет” (А. Мариенгоф)[823].
А за этими дверями Ивану-царевичу (в этой роли обычно выступали Есенин или Кусиков) нередко удавалось добыть знак гораздо большей магической силы – ордер. Конечно, для захвата командных высот в литературной Москве одной печати Ассоциации было мало. С ее помощью “юркие авторы” получили ордер на открытие литературного кафе “Стойло Пегаса” (конец октября 1919 года); печать Союза поэтов позволила Шершеневичу и Кусикову добыть себе книжную лавку в Камергерском; а печать Московской Трудовой Артели Художников Слова, организованной Есениным еще в 1918 году, способствовала выбиванию ордера на его с Мариенгофом книжную лавку (ноябрь 1919 года, Большая Никитская).
В есенинском заявлении на имя Л. Б. Каменева помимо волшебной печати были пущены в ход еще и волшебные слова: “Настоящая книжная лавка имеет цель обслуживать читающие массы исключительно книгами по искусству, удовлетворяя как единичных потребителей, так и рабочие организации.
Работу по лавке будет нести Трудовая артель, совершенно не пользуясь наемным трудом… ” (курсив наш. – О. Л., М. С.).
А при очном свидании с Каменевым Есенин повторил свой излюбленный трюк с перевоплощением: он “говорил на олонецкий, клюевский манер, округляя “о” и по-мужицки на “ты”:
– Будь милОстив, Отец рОдной, Лёв Борисович, ты уж этО сделай”[824].
Заклинания и превращения не прошли даром – и Каменев поставил резолюцию: “Разрешено”[825].
Москва. Арбатская площадь.
Фотография начала XX в.
Но в неразберихе тогдашнего переустройства на каждый ордер приходился свой мандат. И поэтому на пути к очередной цели Есенину и его друзьям вновь и вновь приходилось менять облик. Вот и при захвате помещения для книжной лавки поэт соединил стиль большевистских реквизиций с воровской ловкостью рук:
“Помещение на Никитской взяли с бою, – так Мариенгоф начинает рассказ об этой есенинской проделке. – У нас был ордер. У одного старикашки из консерватории (помещение в консерваторском доме) – ключи.
В совдепартаменте нас предупредили:
– Раздобудете ключи – магазин ваш, не раздобудете – судом для вас отбирать их не будем. А старикашка, имейте в виду, злостный и с каким-то мандатиком от Анатолия Васильевича.
Принялись дежурить злостного старикашку у дверей магазина. На четвертые сутки, тряся седенькими космами, вставил он ключ в замок.
Тычет меня Есенин в бок:
– Заговаривай со старикашкой. <…>
Второй толчок под бок был убедительнее первого, и я не замедлил снять шляпу <…>
– Извините меня, сделайте милость… но, видите ли… обязали бы очень, если бы… о Шуберте или, допустим, о Шопене соблаговолили в двух-трех словах… <…>
Бухнул.
Ключ в замке торчал только то короткое мгновение, в которое космочки сочувственно протянули мне свою руку.
– Готово! – буркнул Есенин.
Злостный старикашка пронзительно завизжал и ухватил Есенина за полу шубы, в кармане которой уже покоился ключ.
Есенин сурово отвел его руку и, вытащив из бумажника ордер, ткнул ему в нос фиолетовую печать”[826].
Но и в других случаях, когда уже не действовали ни печать, ни ордер, имажинисты не собирались отступать. Тогда они, подобно еще не появившемуся на свет Остапу Бендеру, пускались в блистательные авантюры, устраивали плутовские похождения на любой вкус. Шершеневич через десять с небольшим лет выдаст имажинистские секреты: для того чтобы печатать свои книги, они манипулировали цифрами и документами (“Мы печатали на титульном листе “две тысячи”, а за рюмкой водки быстро уговаривали директора типографии, и он не замечал, как за этой цифрой на деле вырастал нолик”; “по разрешению на одну книгу Сандро (Кусиков. – О. Л., М. С.) выпустил добрый десяток книг, каждый раз показывая отделу печати одно и то же десятки раз использованное разрешение”[827]), подделывали штампы (“Вопрос со штампом РВЦ мы с самого начала… обошли легко. Мы просто ставили эти три буквы на книге…”[828]), указывали фиктивное место издания: “Печатая книгу на Арбате или в Сокольниках, он (Кусиков. – О. Л., М. С.) ставил на обложке помету: “Ревель”. И как ни анекдотично это звучит, но умудрился на одну из таких “ревельских” книг получить разрешение для ввоза книги в СССР!”[829] В духе комедийной эксцентрики “банда” ловко водила за нос следователей и проверяющих и бегала наперегонки с властью:
Я помню, как однажды к нам явились с допросом в лавку, чтоб установить, где вышел наш последний сборник.
Я отбрехивался как мог. Присутствовавшая тут же одна знакомая с нескрываемым ужасом следила за фантасмагорией моей выдумки.
Наконец “расследователь” из отдела печати оставил меня в покое и направился к выходу. Навстречу ему поднимается Кусиков, только что привезший… новую книгу.
Узнав, что в Мерзляковском переулке закрывается крохотная частная типографийка <…> мы убедили владельца типографии, и он без всяких разрешений за эту неделю выпустил до пятка наших книг[830].
Как и положено по закону комических жанров, тот, кто казался слабее, должен был обязательно перехитрить непобедимое чудовище – государство: “Работали мы нагло. <…> Это был спорт, состязание, единоборство. Частник побеждал неизменно” [831].
Так установилась схема публикации и реализации книг: имажинисты не только нелегально печатали свои книги, но еще и продавали их в собственных магазинах. Однако и этого мало: в соответствии с основным принципом своей поэтики и театрализированной практики (соединять “высокое” и “низкое”, “чистое” и “нечистое”), “прекрасные мерзавцы”[832] затевали денежные авантюры, не слишком стесняясь в средствах. В то время Есенин не без основания считал себя “несравненным комбинатором и дельцом самой новейшей формации” (А. Мариенгоф)[833]; еще больше оснований было рассчитывать на свои “коммерческие таланты” у Кусикова.
Как свидетельствует Мариенгоф, имажинисты ухитрялись находить последних, еще недобитых меценатов; и уж конечно, выманив у них деньги, они не утруждали себя заботами о расчете. Не брезговали “рыцари образа” и спекуляциями, на чем Есенин с Мариенгофом и попались у Зои Шатовой. Автор “Романа без вранья” приводит весьма характерный разговор с Есениным и Г. Колобовым (Почем-Соль), в качестве заведующего Трамота (Транспортно-материальным отдела ВСПХ) организовавшим поездку в Узбекистан в мае-июне 1921 года:
…Почем-Соль сетовал:
– Не поеду, вот тебе слово, в жизни больше не поеду с Сергеем… Весь вагон забил мукой и кишмишем. По ночам, прохвост, погрузки устраивал… Я, можно сказать, гроза там… центральная власть, уполномоченный, а он кишмишников с базара таскает. Я… по два пуда… разрешил, а они, мерзавцы, по шесть наперли.
Есенин нагибается к моему уху:
– По двенадцати!..
– Перед поэтишками тамошними мэтром ходит… деньгами швыряется, а из вагона уполномоченного гомельскую лавчонку устроил… с урючниками до седьмого пота торгуется… И какая же, можно сказать, я после этого гроза… уполномоченный…
– Скажи пожалуйста – “урюк, мука, кишмиш”!.. А то, что я в твоем вагоне четвертую и пятую главу “Пугачева” написал, это что?.. Я тебя, сукина сына, обессмерчиваю, в вечность ввожу… а он – “урюк! урюк!”[834].
Григорий Колобов и Сергей Есенин 1920
Широк был Есенин, “слишком даже широк”: “вечность” и “урюк”, с невероятной прибылью перепродаваемый в скудной Москве, замечательно уживались в его сознании.
Доходы с нелегального печатания книг и книготорговли, выручка кафе “Стойло Пегаса”, гонорары за выступления на эстраде, да еще и разного рода аферы – вот что материально обусловливало имажинистский “ренессанс” и позволяло Мариенгофу хвалиться в стихах: “Великолепен был Лоренцо, / Великолепней Мариенгоф!”[835].
Они захватили власть в “кафейной” Москве (сначала утвердились в “Домино”, затем основали свое “Стойло Пегаса”), покорили залы Политехнического музея и консерватории, упрочили свои завоевания гастрольными поездками в Киев, Харьков, Ростов и Баку. Тысячи зрителей ломились на выступления имажинистов, минуя кордоны конной милиции и “товарищей с увесистыми наганами” вместо билетерш, “смытых разбушевавшимися человеческими волнами” (А. Мариенгоф)[836]. Многие были недовольны проказами имажинистов и рекламным шумом вокруг них, как, наример, корреспондентка профессора Сакулина, сетовавшая в письме от 13 июля 1919 года, что поэзия превратилась “в помело, которым крестят всякие отдаленные поползновения на мечту”. Но и эта оскорбленная в лучших чувствах мечтательница, и другие протестующие против имажинистского засилья все же не могли удержаться от посещения их диспутов и вечеров: “Я сегодня опять пойду туда – эти вечера очень любопытны в своей чудовищной карикатурности! <…> Сейчас пойду в кинематограф, а оттуда в Союз – ведь сегодня выступают “4 слона Имажинизма” – Есенин, Кусиков, Шершеневич и Мариенгоф”[837].
Анатолий Мариенгоф и Сергей Есенин
Ростов-на-Дону. Июль 1920
Тем не менее одними заслугами имажинистов успеха группы не объяснить. Если бы власть всерьез прислушалась к грозным призывам партийной прессы: “Кто поставил паяцев у самой рампы, на авансцене? Долой их! Вон”[838], то от имажинистского великолепия не осталось бы и следа. Но отношение верхов к “образоносцам” было вовсе не однозначным; в Кремле с гораздо большим раздражением следили за деятельностью футуристов, претендовавших на монопольное управление искусством. Лучше всего реакцию руководства на “орден” выражает апокрифическая фраза, будто бы брошенная Лениным: “…больные эпохой мальчики”[839]. Действительно: “мальчики”, пусть и “больные”, заигравшиеся дети – нелепые, но все же свои – вот как партийные лидеры воспринимают имажинистов. Так, Бухарин все время смеется над ними, весело, по-доброму.
Здание Харьковского городского театра, где С. Есенин и А. Мариенгоф выступали с чтением своих стихов. 1910-е
“Ведя “бесконечные разговоры” (начало 1919 года), мы “бросались мирами в космосе, как дети мячиком, – вспоминает Г. Устинов, – и дошли до того, что я однажды в редакции пустился в спор с Н. И. Бухариным, защищая нашу с Есениным метафизическую теорию. Бухарин хохотал, а я сердился на его “непонимание”.
Есенин улыбался:
– Кому как кажется! Мне, например, месяц кажется барашком"[840]. Устинову вторит Мариенгоф:
“Незнакомец открыл книжку и прочел вслух:
Милая,
Нежности ты моей
Побудь сегодня козлом отпущения.
<…> Каково же было мое возмущение, когда наш незнакомец залился самым непристойнейшим в мире смехом <…> И в довершение, держась за животики, он воскликнул:
– Это замечательно… Я еще никогда в жизни не читал подобной ерунды! <…> Я, дрожа от гнева, спросил Бориса (двоюродного брата. – О. Л.,М. С.):
– Кто этот идиот?
– Бухарин! – ответил Боб…" [841]
Председатель Московского Совета Л. Б. Каменев даже не ругал Мариенгофа за переименование улиц, а по-родственному, с юмором журил: “Зачем же Петровку обижать было? Нехорошо, нехорошо! Название историческое. Уж переименовали бы Камергерский переулок”[842]. А Л. Троцкий, достав из рабочего стола свежий номер "Гостиницы для путешествующих в прекрасном”, добродушно наставлял друзей-"командоров”: "Передайте своему другу Мариенгофу <…> что он слишком рано прощается с революцией”[843]. Луначарский по-свойски то обижался на имажинистов, то мирился с ними.
Ростовский театр им. Я. М. Свердлова (б. Асмолова), на сцене которого С. Есенин читал свои стихи 1910-е
Вот и в карательных органах "никто и не думал бороться” с имажинистами: "Иногда лишь вызовут в МЧК, побеседуют <…> и отпустят с миром. По большевицким меркам это не борьба, а просто-таки отеческая забота о воспитании шалунов”[844].
"Родители сидят в кабинете и находят выход из трудного положения, – разворачивает "ленинскую” аналогию Шершеневич, – а дети возятся в детской. Когда возня становится слишком громкой, папа открывает дверь и кричит:
– Дети! Тише, а то накажу!
Дети замолкают”[845].
В. Казин, С. Есенин, Г. Колобов, А. Мариенгоф (в первом ряду); Г. Санников, М. Сивачев (во втором ряду). 1920
Время все же было особое: и в органах, и на советской службе тогда было немало романтиков и авантюристов, ценивших в жизни приключения и успех[846]. Имажинисты для них воплощали праздничную сторону жизни; в связи с их деятельностью невольно возникала другая аналогия – шуты при царедворцах. Следователи, которые вели дела “озорников”, порой не столько допрашивали их, сколько вели беседы о литературе. Так, В. Шершеневич вспоминал: “Следователи тоже любили стихи и неплохо нас знали. Один из них цитировал Мариенгофа лучше, чем я”[847]. Ответственные работники охотно посещали и имажинистское кафе. “Люди в черной коже” отчитывают провинившихся “детей”, скрыто восхищаясь их шутовским действом, “силясь проглотить смешок”; какой-нибудь оперативный работник не тычет в них пальцем, а только чешет свою макушку, и палец этот оказывается непростительно добродушным и несерьезным для такого учреждения” (А. Мариенгоф)[848].
Лев Троцкий
Портрет работы Ю. П. Анненкова. 1923
То, что для других непременно обернулось бы бедой, имажинистам сходило с рук: громят анархистов (осень 1919 года), а с глашатая анархизма Шершеневича как с гуся вода, громят эсеров (1921–1922) – и даже не вспоминают о сотрудничестве с ними Есенина; детям сходят с рук их спекуляции и резкие политические выступления. По воспоминаниям Шершеневича, как-то после очередной выходки и очередного веселого допроса имажинисты поняли: “Советская страна нас любит и ждет от нас дальнейших подвигов” [849].
Однако на самом деле имажинисты не были “больными детьми” и вовсе не собирались пускать такое важное дело, как диалог с властью, на самотек. Главный секрет имажинистского лавирования – в утверждении независимости от системы при одновременном налаживании личных связей с ее отдельными представителями. Многих из них можно обнаружить уже в списке членов “Ассоциации вольнодумцев”: это издательские работники И. Старцев и А. Сахаров, упомянутый заведующий Трамота Г. Колобов (обеспечивающий “банде” отдельные вагоны для гастролей по России, а заодно и прикрытие есенинским спекуляциям) и, конечно, входивший в близкое окружение Троцкого Я. Блюмкин; он обычно вызволял своих друзей-“образоносцев” из разных передряг. Но этот список – лишь малая часть все время расширяющегося дружеского круга, который помогал ордену поддерживать свое влияние[850].
Как известно, перед каждым походом в высокий начальственный кабинет Есенин мыл голову – чтобы “выглядеть покрасивей и попоэтичнее”[851]. Здесь дело не только в гигиене: эта процедура (почти ритуальная) входит в есенинскую тактику обольщения нужных людей. Профессиональный шармер, он владел секретом “обхождения”[852]: лесть в его устах была улыбчивой, мягкой, а потому убедительной и неотразимой; дружеская грубость – терпкой и ласковой; внушение – легким и неназойливым. Он мог скромно и деликатно молчать или нести откровенную ерунду – и то и другое равно покоряло.
В есенинском обхождении, лишенном заискивания и низкопоклонства, было что-то романтическое: он легко и естественно чувствовал себя в героическом антураже, среди символов силы и славы. Так, заведующего Центропечати Малкина Есенин обольщает медалями – еще до того, как они вошли в советскую практику. Вспоминает Мариенгоф:
На Центропечати зиждилось все благополучие нашего издательства <“Имажинисты”>. Борис Федорович был главным покупателем, оптовым.
Сидим как-то у него в кабинете. Есенин в руках мнет заказ: требовалась на заказе подпись заведующего. А тогда уже были мы Малкину со своими книгами что колики под ребро. Одного слова “имажинист” пугались, а не только что наших книг.
Глядит Малкин на нас нежными и грустными своими глазами <…> и, увлекаясь, что-то рассказывает про свои центропечатские дела. Есенин поддакивает и восторгается. Чем дальше, тем больше. И наконец, весьма хитро придя в совершеннейший восторг от административного гения Малкина, восклицает:
– А знаешь, Борис Федорович, ведь тебя за это, я так полагаю, медалью пожалуют! <…>
От такого есенинского слова (уж очень оно смешное и теплое) и без того добрейший Малкин добреет еще больше.
Глядишь – и подписан заказ на новое полугодие[853].
Обхаживая власть имущих, Есенин ловко манипулировал атрибутами власти. Вот показательный эпизод из “Романа без вранья”:
На платформе около своего отдельного пульмановского вагона стоял комиссар.
Глаза у комиссара круглые и холодные, как серебряные рубли. Голова тоже круглая, без единого волоска, ярко-красного цвета. Я шепнул Диду на ухо: – Эх, не возьмет нас “свекла”!
А Есенин уже ощупывал его пистолетину, вел разговор о преимуществе кольта над прямодушным наганом, восхищался сталью кавказской шашки и малиновым звоном шпор.<…>
Конечно, комиссар взял нас в свой вагон, конечно, мы поехали в Петербург, спали на красном бархате и пили кавказское вино хозяина вагона[854].
С другой стороны, Есенин, с его замечательной реакцией и даром актерского жеста, мог легко усмирять начальственные наганы, постоянно присутствовавшие в имажинистском быту. Один из таких случаев с участием Г. Устинова, в то время сотрудника “Правды”, рассказан Шершеневичем. Художник Дид Ладо однажды ляпнул спьяну дурное слово о большевиках. Тогда “Устинов встает… подходит к столу, вынимает оттуда наган и мерными, спокойными шагами направляется к художнику. <…>
Губы говорят четко и разборчиво:
– Сейчас я тебя (в бога, в душу и во все прочие места) прикончу. Медленно поднимается наган. Кусиков и я бросаемся между ними. Одно мгновение, и Ладо стоит на коленях, прося прощения, а мы с Кусиковым летим куда-то в угол:
– Будете защищать – и вас заодно!
И вдруг врывается Есенин. Он, кажется, никогда не был таким решительным. Он своим рязанским умом лучше всех оценил создавшееся положение. Он подлетает к стоящему на коленях художнику: раз по морде! два по морде! Дид Ладо голосит, Есенин орет, на шум открываются двери и из коридора сбегаются люди. Стрелять Устинову уже трудно. Да и картина из трагической стала комической: Есенин сидит верхом на Ладо и колотит его снятым башмаком”[855].
Сергей Есенин и Анатолий Мариенгоф
Фотография уличного фотографа. Москва, Цветной бульвар. 1921
Другой случай приведен в мариенгофовском “Моем веке…”:
Как-то в “Кафе поэтов” молодой мейерхольдовский артист Игорь Ильинский вытер старой плюшевой портьерой свои запылившиеся полуботинки с заплатками над обоими мизинцами.
– Хам! – заорал Блюмкин. И, мгновенно вытащив из кармана здоровенный браунинг, направил его черное дуло на задрожавшего артиста. – Молись, хам, если веруешь!
<…>
Ильинский стал белым, как потолок в комнате, недавно отремонтированной.
К счастью, мы с Есениным оказались поблизости.
– Ты что, опупел, Яшка?
– Бол-ван!
И Есенин повис на его поднятой руке.
– При социалистической революции хамов надо убивать! – сказал Блюмкин, обрызгивая нас слюнями. – Иначе ничего не выйдет. Революция погибнет [856].
Итак, все работало в период московского поэтического бума 1919–1922 годов на имажинистов: и запреты Госиздата (они ставили “командоров” в исключительное положение – по сравнению с другими, менее предприимчивыми поэтами), и травля в большевистской прессе (она создавала рекламу), и дружба с ответственными советскими и партийными работниками, и вино (с ним литературный быт превращался в постоянный богемный праздник), и даже наганы (они добавляли всему романтический треск и блеск).
Сергей Есенин, Анатолий Мариенгоф (сидит) и Лев Повицкий
Харьков, 1920
Значит, то, о чем так часто говорили имажинисты, сбылось: они “установили диктатуру в Москве, диктатуру самую настоящую и чувствительную” (Б. Соколов)[857]. Любимая метафора Есенина (“кто кого съест”) – была реализована: многим в 1921–1922 годах казалось, что “орден” поглотил “всю современную поэзию” (В. Клюева) [858]. Пусть на короткий срок, но Есенину и его друзьям дано было почувствовать себя “победителями-венценосцами”[859], взявшими штурмом революционную Москву. И сдавшиеся им москвичи наградили своих завоевателей поистине мушкетерскими эпитетами: “Молодые, ловкие, смелые, сильные, безусловно, фигуры исторические. Своей силой, волей, беспринципной удалью, талантом они к себе так притягивают <…> и без конца готов слушать этих исключительных добрых молодцев, с таким искусством и такой артистичностью подвизавшихся на эстраде” (Т. Мачтет)[860].
Сергей Есенин. 1923 (?)
Глава восьмая
Эпоха звучащего слова: Есенин против Маяковского и Блока
Только объединившись с поэтически чуждыми ему имажинистами, Есенин обрел себя – таков один из парадоксов есенинской эволюции.
Вопрос: в чем же автор “Кобыльих кораблей” и “Сорокоуста” принципиально расходился со своими ближайшими друзьями? – требует историко-литературной оглядки. Нельзя судить о внутренних противоречиях “ордена” без постановки более общей проблемы – отношения имажинистов и футуристов.
Имажинизм начался с комически-ритуального выступления против футуризма, объявленного в февральской Декларации (1919). Ритуал, впрочем, не обошелся без метафорических недоразумений. С первых абзацев авторы Декларации вроде бы пародируют надгробную речь: “Скончался младенец, горластый парень десяти лет от роду (родился 1909 – умер 1919). Издох футуризм. <…> О, не радуйтесь, лысые символисты, и вы, трогательные наивные пассеисты. Не назад от футуризма, а через его труп вперед и вперед, левей и левей кличем мы. <…> Вы, кто еще смеет слушать, кто из-за привычки “чувствовать” не разучился мыслить, забудем о том, что футуризм существовал, так же как мы забыли о существовании натуралистов, декадентов, романтиков, классиков, импрессионистов и прочей дребедени. К черту всю эту галиматью”[861].
