Сергей Есенин. Биография Свердлов Михаил
Современники Есенина в один голос говорят о радостной устремленности вдаль, бурном воодушевлении Есенина в 1917–1918 годах. Одним только желанием “перескочить и переплюнуть” этого не объяснить, необходима еще и вера. Но верил Есенин не в мужицкое царство (это был лишь “предлог для создания приема”), а в “воскрешение слова”. Вот что заставляло Есенина рваться не только к первенству, но и к поэтическому совершенству.
Продолжим прерванную ранее цитату из гневного письма Есенина к Иванову-Разумнику: “Говорю Вам это не из ущемления “первенством” Солнценосца и моим “созвучно вторит”, а из истинной обиды за Слово, которое не золотится, а проклевывается из сердца самого себя птенцом…”[414]. Поэт в данном случае не лжет и не играет: за “слово” он действительно обижается не меньше, чем за свою репутацию.
Вспоминая разговоры Есенина в ту эпоху, И. Эренбург замечал: “В отличие от Клюева, он менял роли; говорил то об индоклаве[415], то о динамичности образа, то о скифстве; но не играть не мог (или не хотел)”[416]. В одном мемуарист был все же не прав: о скифстве говорил игрок, но о “динамичности образа” – уже фанатик. Прославляя революцию, поэт на самом деле прославлял “динамичность образа”; обещая перевернуть мир, он на самом деле обещал “сдвинуть”, “остранить” и тем самым “воскресить” слово. Даже мечты о народном счастье упираются в слово:
- Чтобы поле его словесное
- Выращало ульями злак…
Настоящее слово “не золотится”, как клюевское, “а проклевывается из сердца самого себя птенцом”, – настаивает Есенин; подобные метафоры вновь и вновь возникают в стихах, статьях, устных высказываниях поэта. В этих метафорах чувствуется особое напряжение: автор “Инонии” всеми силами борется за “динамический образ”, “проклевывающийся”, “перерастающий себя”, преодолевая застывшее (“золотящееся”) слово[417].
В очень важном для Есенина трактате “Ключи Марии”, написанном осенью 1918 года, он описывает русский орнамент и борется с орнамен-тальностью в поэзии. По Есенину, каждый элемент в русском орнаменте, каждая вещь в крестьянском обиходе есть знак устремления вдаль: “Все наши коньки на крышах, петухи на ставнях, голуби на князьке крыльца, цветы на постельном и тельном белье вместе с полотенцами носят не простой характер узорочья, это великая значная эпопея исходу мира и назначению человека”[418]. Обнаруживая “динамику” даже в узоре, Есенин тем сильнее порицает застывший узор в поэзии. Так поэт отталкивается не только от “изографа”[419] Клюева, но и от собственной старой поэтики – узорчатой, орнаментальной.
Задача Есенина после Февраля – привести образ, слово в движение. Согласно иерархии образов, выстроенной в “Ключах Марии”, “заставочный” (статичный) образ соответствует старому миру, “ангелический” (“пробитие из… образа какого-нибудь окна”[420]) – переходному периоду, “корабельный” же (движущийся, плывущий) – подлинно революционен. Революция должна помочь поэту уплыть на “корабельном” образе от “заставочного” – в новый мир как новый смысл. Именно об этой – словесной – революции Есенин и говорит все время, даже когда выступает на политическом митинге: “Революция… это ворон… ворон, которого мы выпускаем из своей головы… на разведку… Будущее больше…”[421]
Что же это за будущее? Куда должен долететь этот ворон? Это Есенин объясняет сбивчиво и туманно: важно выпустить “ворона” слова, а уж он куда-нибудь долетит, важно сдвинуть образ – и он к чему-нибудь вывезет. Блок записывает за Есениным 3 января 1918 года (в период работы над “Инонией”):
Образ творчества: схватить, прокусить.
Налимы, видя отражение луны на льду, присасываются ко льду снизу и сосут: прососали, а луна убежала на небо. Налиму выплеснуться до луны.
Жадный окунь с плотвой: плотва во рту больше его ростом, он не может проглотить, она уж его тащит за собой, не он ее[422].
Вот так же в свой период “бури и натиска” (1917–1918 годы) Есенин присасывается к слову в искренней надежде, что оно “доплеснет” его до луны, вгрызается в слово, веря, что оно вытащит его к чему-то неведомому, лучшему.
В словаре Б. П. Козьмина рассмотренный в этой главе период биографии Есенина представлен следующим образом: “В революцию дезертировал из армии Керенского. Работал с эсэрами, при расколе партии пошел с левой группой и в Октябре был в их боевой дружине”[423].
Сергей Есенин
Фотография Н. И. Свищова-Паолы. 1919
Глава шестая
Счастливый Есенин (1918)
Если прав А. Н. Толстой, определивший счастье как “ощущение свободного движения вперед и своего роста”, то 1917 и 1918 годы были самыми счастливыми в жизни Есенина. Тогда он находил знаки “движения” и “роста” даже в начертаниях букв. Так, не указывает ли эмблематическое толкование буквы “Я” в “Ключах Марии” на бурный подъем “Я” самого поэта?
“Эта буква рисует человека, опустившего руки на пуп <…> шагающим по земле, – утверждает Есенин. – Линии, идущие от средины туловища буквы, есть не что иное, как занесенная для шага правая нога и подпирающая корпус левая.
Через этот мудро занесенный шаг <…> мы видим, что человек окончательно себя не нашел. Он мудро благословил себя, с скарбом открытых ему сущностей, на вечную дорогу, которая означает движение, движение и только движение вперед”[424].
С 1917 года, когда поэт перестал играть по чужим правилам и дал себе полную волю, его стали воспринимать совершенно иначе. Устремленность вперед и метафорическая пластичность ощущались тогда во всем есенинском – в его облике, жестах, поступках, образе жизни и, конечно, стихах. Вихрем удерживалось в Есенине счастливое единство личности. “…Была в нем большая перемена, – вспоминает В. Чернявский. – Он казался мужественнее, выпрямленнее, взолнованно-серьезнее. <…> Никто не рассматривал его в лорнет, он сам перестал смотреть людям в глаза с пытливостью и осторожностью. Хлесткий сквозняк революции <освободил> в нем новые энергии”[425]. Именно энергии тогда изумлялись в Есенине – “нечеловеческому темпераменту” (П. Орешин)[426], талантливости, “рвущейся наружу”, оставляющей “впечатление чего-то яркого, праздничного, полного неисчерпаемых сил” (С. Спасский) [427].
Секрет нового есенинского обаяния[428] точно подметил В. Ходасевич: “Он был очень ритмичен”. Это проявлялось прежде всего в “веселости, легкой, бойкой, но не шумной и не резкой”[429], в “легкой походке” как выражении свойственного только ему одному телесно-духовного ритма (“весь он был легкий, светлый, быстрый и всегда себе на уме”[430]). Если прежде впечатление от Есенина складывалось в застывший стилизованный образ, то теперь поэт покорял изменчивым ладом личности. Он мог быть тихим, кротким, и тогда “естественная способность очаровывать своей мягкостью привлекала к нему всех и как бы разглаживала его путь”, а мог вдруг предстать захватывающе “стремительным и взволнованным”, “словно захлебывающимся от воодушевления” (С. Спасский)[431].
Как и раньше, Есенин привлекал окружающих своей красотой (П. Орешин: “Поглядел я на него: хорош!”[432]), но уже по-другому: словно лубочная картинка превратилась в импрессионистический портрет. Знаменитые есенинские волосы взвихрились – в полном согласии с его собственными метафорами: “…кинешь с плеч свою вихрастую голову…” Мемуаристы послушно подхватили эти метафоры: “Желтые кудри стряхивались на лицо” (П. Орешин)[433], “желтые волосы цвета спелой ржи, как будто кипевшие на точеной красивой голове” (Н. Полетаев)[434]. По впечатлениям современников, голубые глаза тоже стали иными: они засияли каким-то особенным блеском. Позже в одном из стихотворений Есенин элегически оглянется на себя, двадцатитрехлетнего: “Буйство глаз и половодье чувств”. И опять поэтическая строка подтверждается свидетельствами мемуаристов: “голубые глаза, блестевшие необычной улыбкой” (Н. Полетаев)[435]; “глаза сосредоточенные, сверкающие” (С. Спасский)[436]; “надо было видеть, как иногда загорались эти глаза. <…> Это была красота живая, красота выражения” (И. Розанов)[437].
В революционные годы изменилась и есенинская манера одеваться: теперь он свободно играл с ожиданиями публики, удивлял контрастами. Нередко поэт являлся в уже привычном пасторальном костюме с незначительными вариациями: белая вышитая русская рубашка, широкие штаны, синяя поддевка нараспашку с барашковым воротничком или кафтан, сшитый из тонкого сукна, поясок с кистями[438]. Но иногда вдруг надевал узкий пиджак (С. Спасский)[439] “с иголочки” (Н. Полетаев)[440], с претензией на франтовство, подвязывал красивый галстук, щеголял модными ботинками с серыми гетрами (В. Кириллов)[441]. Есенинский маскарад стал более увлекательным и непредсказуемым – с утрированными переодеваниями, символизировавшими то ли союз, то ли борьбу города и деревни.
Четвертого января 1918 года Блок записал в своем дневнике слова Есенина: “(Интеллигент) – как птица в клетке; к нему протягивается рука здоровая, жилистая (народ); он бьется, кричит от страха. А его возьмут… и выпустят (жест наверх…)”. Заметим, более всего Блока заинтересовала в этом высказывании не идея, а стиль: “…Вообще – напев А. Белого – при чтении стихов и в жестах, и в разговоре…”[442]. Ценное свидетельство. Действительно, именно тогда, на рубеже 1917–1918 годов, прежние учителя – Клюев и Блок – временно отступили для Есенина в тень, а на первый план вышел Андрей Белый. Согласно позднейшим есенинским признаниям, это воздействие было одновременно “формальным” (“Белый дал мне много в смысле формы…”[443]) и “личным” (“Громадное личное влияние имел на меня <…> Андрей Белый”[444]): на поиски новой формы вдохновляли не столько произведения, сколько интонация, жест, спонтанное словотворчество мэтра[445].
Особенно часто Есенин и Андрей Белый встречались осенью 1918 года – в помещении Пролеткульта на Воздвиженке, бывшем Морозовском особняке. “Вот они сидят друг против друга, – вспоминает С. Спасский по впечатлениям той пролеткультовской осени, – два поэта разных школ, люди различных биографий и мировоззрений, но оба умеющие говорить и чувствовавшие себя как дома в завихрениях мыслей и образов. <…> Подчеркивая слова широкими легкими жестами, Белый говорит о процессе творчества, столь знакомом ему и все-таки непонятном. <…> И Есенин подхватывает эти слова с почтительным и удовлетворенным видом”[446]. “Оба умеющие говорить” – эту оценку вряд ли можно принять без оговорок. В отличие от своего собеседника Есенин не был признанным оратором. Напротив, чаще речь его казалась отрывистой и сбивчивой. “Говорить Есенин не умел, – вспоминал Скиталец, – мысли свои выражал запутанно и очень горячился. <…> Вообще же, проявил поэтическое отвращение к логике и большое пристрастие к парадоксам и гиперболам”[447]. Но в том-то и дело, что именно в революционные годы есенинская речевая “бессвязность” обернулась “гениальным” косноязычием[448], а инстинктивное “отвращение к логике” – торжеством поэтической стихии: “завихрением мыслей и образов”, извержением “парадоксов и гипербол”. Этим Есенин был не в последнюю очередь обязан той “эвритмической” школе, что он прошел у Белого: младший поэт учился у старшего не писать, а “танцевать” – “бурлить и пениться”, “клубиться обличьями”[449], “уноситься в пространство на крыльях тысячи слов”[450].
Об особенностях “тройного, четверного” словесного танца Андрея Белого мы можем судить хотя бы по мемуарному очерку М. Цветаевой “Пленный дух”. Вот как она передает монолог Белого, внезапно выросший из его разговора с поэтами-“ничевоками” (в 1920–1921 годах): “– Ничего: чего: черно. Ч – о, ч – чернота – о – пустота: ze’ro. Круг пустоты и черноты. Заметьте, что ч – само черно: ч: ночь, черт, чара. Ничевоки… а ки – ваша множественность, заселенность этой черной дыры мелочью: чью, мелкой черной мелочью: меленькой, меленькой, меленькой…
Ничевоки – это блохи в опустелом доме, из которого хозяева выехали на лето. А хозяева (подымая палец и медленно его устремляя в землю и следя за ним и заставляя всех следить) – выехали! Выбыли! Пустая дача: ча, и в ней ничего, и еще ки, ничего, разродившееся… ки… Дача! Не та бревенчатая дача в Сокольниках, а дача – дар, чей-то дар, и вот, русская литература была чьим-то таким даром, дачей, но… (палец к губам, таинственно) хо-зя-е-ва вы-е-ха-ли. И не осталось – ничего. Одно ничего осталось, поселилось. Но это еще не вся беда, совсем не беда, когда одно ничего, оно-ни-чего само-ничего, беда, когда – ки… Ки, ведь это, кхи… Пришел смешок. При-тан-це-вал на тонких ножках смешок, кхи-шок. Кхи… И от всего осталось… кхи. От всего осталось не ничего, а кхи, хи… На черных ножках – блошки… И как они колются! Язвят! Как они неуязвимы… как вы неуязвимы, господа, в своем ничего-ше-стве! По краю черной дыры, проваленной дыры, где погребена русская литература (таинственно)… и еще что-то… на спичечных ножках – ничегошки. А детки ваши будут – ничегошеньки. <…> По краю, не срываясь, хи-хи-хи… Не платя – хи-хи… Стихи?..”[451]
Цветаевская “транскрипция” показывает, за счет чего Белый добивался неотразимого воздействия на слушателей: словесная, смысловая игра усиливалась ритмической игрой – дирижерской жестикуляцией, сменой речевого темпа, интонационными “па”, голосовыми акцентами (В. Шершеневич: “Белый мог говорить о чем угодно. И всегда вдохновенно. Он говорил разными шрифтами. В его тонировке масса подчерков”[452]). Есенин не подражал “пифийским”[453] монологам Белого, но заряжался от них; вдохновляясь беловским “напевом”, импровизировал свой. Есенинская речь тогда поистине расцвела. Он все чаще играл на паузе, останавливаясь, артистически запинаясь перед тем, как сделать парадоксальный ход, произнести нечто неожиданное. Эффект нередко усиливался “крылатым” движением рук. Такую интонационную отбивку – перед “взлетом” – как раз и зафиксировал Блок в своем дневнике: “…а его возьмут… и выпустят (жест наверх)”.
Еще раз процитируем приведенную Ходасевичем фразу из выступления Есенина на митинге: “Революция… это ворон… ворон, которого мы выпускаем из своей головы… на разведку… Будущее больше…” Паузой в этом высказывании каждый раз предваряется резкий и внезапный метафорический скачок от одной “далековатой идеи” к другой. Вместе с тем и сами эти паузы воспринимаются как метафоры – будто в промежутке между словами мысль, стремясь к прозрению, перепрыгивает через логические связки.
Подобно Белому, Есенин форсирует слово в устном быту – и на уровне смысла, и на уровне звука. “…Он был очень большой и настойчивый говорун, – вспоминает П. Орешин, – и говор у него в ту пору был витиеватый, иносказательный, больше образами, чем логическими доводами, легко порхающий с предмета на предмет, занимательный, неподражаемый говор”[454]. Завораживали и “музыка его речи”, и “напряженность мысли” (Л. Повицкий)[455], направленной не на разрешение вопросов бытия, а на поиск “динамического образа”.
Для остранения смысла поэт углубляется в корнесловие – ищет не столько этимологическую “внутреннюю форму”, сколько поэтическую “внутреннюю рифму” слова. А. Мариенгоф утверждал, что “Есенин всегда любил слово нутром выворачивать наружу, к первоначальному его смыслу”[456]. Однако в одном с мемуаристом вряд ли можно согласиться: не всегда было в Есенине это “прислушивание к нутру всякого слова”[457], а только с 1917 года, с тех пор, как он познакомился с Белым. В статье о беловском “Котике Летаеве”, опубликованной весной 1918 года, Есенин пишет: “Речь наша есть тот песок, в котором затерялась маленькая жемчужина – “отворись””[458]. С этим заклинанием, подслушанным у своего старшего собеседника, он и подходит к живому, звучащему слову.
“Магический” диалог поэтов, их совместные погружения в тайны корнесловия отражаются в их теоретических работах. В своей “Глоссолалии” Белый вещает: ““Це” – зачатки растений: лучи, росты, струи; поздней “ц” распалось на “t” и на “s”; “t” суть ткани земные лучей: или – росты (растения); протяжение, распространение ветвей в звуках “st” или “str”; звуколучие растительных блесков стреляет: ра-ст-ит- (ельно) – ст– (ь); “ельно” <…> это влага растений; растительность – повторение блесков; цветы суть огни; воспоминания о лопастях лучевых – в лепестках; так “str” в нашей зелени (ветви и листья) суть: стр-уи лучей, стр-асти светочей, их стр-емления: Strahlen и Strecken; и астры (цветы) повторяют нам “astre” или “светоч”: стр-елой лепестка”[459].
А Есенин как будто откликается Белому в своих “Ключах Марии”: “Само слово пас-тух (= пас-дух, ибо в русском языке часто д переходит в т, так же как е в о, есень – осень, и а в я, аблонь – яблонь) говорит о каком-то мистически-помазанном значении над ним”[460]. Автор “Ключей Марии” и в дальнейшем будет прибегать к метафорическому, образному истолкованию слов – по созвучию; это станет одним из его излюбленных речевых приемов: “Россия! Какое хорошее слово… И “роса”, и “сила”, и “синее” что-то”[461]; “Даже одно такое слово, как “сплетня”, – сплошной образ: что-то гнусное, петлястое, лживое, плетущееся на хилых ногах из дому в дом…”[462].
Анатолий Мариенгоф. 1910-е
В имажинистский период Есенин превратит поиск “образных корней и стволов в слове” в веселую игру, своего рода поэтическую разминку.
“Бывало, только продерешь со сна веки, – вспоминает Мариенгоф, – а Есенин кричит:
– Анатолий, крыса.
Отвечаешь заспанным голосом:
– Грызть.
– А ну: произведи от зерна.
– Озеро, зрак.
– А вот тоже хорош образ в корню: рука– ручей – река– речь…
– Крыло – крыльцо…
– Око – окно…
Однажды, хитро поведя бровью, спросил:
– Валяй, произведи от сора.
И не дав пораскинуть мозгами, проторжествовал:
– Сортир!..
– Эх, Вятка, да ведь sortir-то слово французское.
Очень был обижен на меня за такой оборот дела. Весь вечер дулся”[463].
“Не успевал кто-нибудь назвать слово, – свидетельствует И. Шнейдер, – как Есенин буквально “выстреливал” цепочкой слов, “корчуя” корень.
– Стакан! – кричал кто-нибудь из нас…
– Сток – стекать – стакан! – “стрелял” Есенин.
– Есенин! – подзадоривал кто-то.
– Осень – ясень – весень – Есенин! – отвечал он”[464].
Истоки этой игры – вовсе не в имажинистских манифестах, а в со-творческих беседах с Белым.
Смысл подчеркивался звуковым жестом. Есенин говорил, “развивая до крайних пределов свою интонацию” (П. Орешин)[465]. Он часто прибегал к растягиванию слов, произносил их нараспев: “Говорил он очень характерно, подчеркивая слова замедлением их произношения” (В. Кириллов)[466]. Этот “шрифт” в есенинской “тонировке” производил двойной эффект: на артистический, ораторский прием (как у Белого: “хо-зя-е-ва вы-еха-ли”) накладывается простонародный говор: “на-ка-за-ни-е”[467], “пла-а-акать хочется”[468], “над-д-д-оело”[469].
О Белом писали, что он и в обыденном разговоре не выключал “в себе творческого мотора”[470]. Порой Есенин готов был посмеяться над этой его особенностью. “Вот смотри – Белый, – лукаво втолковывал он Мариенгофу. – И волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит”[471]. Но, как это часто бывает, Есенин, маскируясь, насмехался над тем, к чему сам стремился – к “непрерывно созидающему состоянию” (В. Чернявский)[472].
И это – всегда ходить “вдохновенным” – ему удавалось: в революционную эпоху даже будни его были заряжены стихотворным пафосом – разговорное слово переходило в поэтическое, жест продолжался в стихе.
“Переполнится мыслью все тело мое”, – писал Белый[473], и современники подтверждали, что это была не только метафора: “Длинные волосы на его голове развевались как пламя. Казалось, что вот-вот он весь вспыхнет – и все кризисы и мировые катастрофы разразятся немедленно и обломки похоронят нас навеки”[474]. Вот и Есенин развил в себе удивительную “способность говорить без слов”. В “его разговоре участвовало все: и легкий кивок головы, и выразительнейшие жесты длинноватых рук, и порывистое сдвигание бровей, и прищуривание синих глаз…” (П. Орешин)[475]. И он с такой “пластикой”, “всем телом” отыгрывал свои “космические” идеи, что, казалось, прямо перевоплощался в мужицкого “пророка”.
Этим и поражало публику авторское чтение “Инонии”. “Надо было слышать его в те годы, – вспоминает В. Полонский, – с обезумевшим взглядом, с разметавшимся золотом волос, широко взмахивая руками, в беспамятстве восторга декламировал он свою замечательную “Инонию” <…> Он искал точку, за которую ухватиться: “Я сегодня рукой упругой / Готов повернуть весь мир””[476]. Есенинская декламация поэмы сравнима с воздействием электрического разряда: “Рука выбрасывается вперед, рассекая воздух короткими ударами. <…> Отрывистый взмах головы, весь корпус наклоняется вбок и вдруг выпрямляется, как на пружине. <…> Глаза сосредоточенные, сверкающие. “…Пророк Есенин Сергей”. Кажется, погрохатывает гроза, разбрасывая острые молнии. И все это происходит на маленьком шатком диванчике, с которого он не встает, создавая впечатление величия и грозной торжественности только незначительными перемещениями своего упругого, будто наэлектризованного тела. И окружающие подчиняются безраздельно не только силе стиха, но и силе личности, так резко и неоспоримо выступающей из общего ряда” (С. Спасский)[477].
В “скифскую” эпоху Есенин, выступая со своими стихами, обрел ту власть, ту способность к “безраздельному подчинению” слушателей, которую он не потеряет до конца дней. При чтении стихов поэт добивался максимального напряжения аудитории – удивлял неожиданными интонационными переходами, играл контрастами, то оскорбляя публику, то умиляя ее до слез. Вот Есенин читает поэму “Товарищ” П. Орешину, “взмахивая руками и поднимаясь на цыпочки”, и голос его гремит “по всей квартире”. Слушатель ждет, что, приступив к следующей поэме, “Преображению”, автор вновь “разразится полным голосом и закинет правую руку на свою золотую макушку”, но не тут-то было: свою знаменитую строку “Господи, отелись!” тот произносит “почти шепотом”[478]. Тем мощнее эффект.
И опять поэт декламирует поэму о “сыне рабочего” – только теперь уже с эстрады – в битком набитом кафе “Табакерка”. “На эстраде стоял стройный, в светлом костюме молодой человек, показавшийся нам юношей, – вспоминает Л. Никулин. – Русые волосы падали на чистый, белый лоб, глаза мечтательно глядели ввысь, точно над ним был не сводчатый потолок, а купол безоблачного неба. С какой-то рассеянной, грустной улыбкой он читал, как бы рассказывая…”[479] В такие минуты он “произносил слова очень просто, не нараспев, как читали тогда многие. <…> Негромкий голос, покой во всем облике, темперамент убран, почти полное отсутствие жеста” (С. Спасский)[480]. И вдруг – перевоплощение: “…блеснули глаза, вскинулась ввысь рука, и трагически, стенящим зовом прозвучало: “Исус, Исус, ты слышишь?””. С каждым стихом все громче становится голос: поэт уже не читает стихи, а выкрикивает – то “звонко, восторженно”, то “с ужасом”, “рванув воротник сорочки”. Но обрывается крик – поэт держит паузу, в зале “мертвая тишина”. Уже совсем другим тоном, “торжественно и проникновенно”, произносит он финал поэмы, прежде чем его голосом начнет вещать сама стихия: “как долгий отдаленный раскат грома, все усиливающийся, радостно-грозный: “Рр-эс-пу-у-ублика:”” (Л. Никулин)[481].
В революционные годы Есенин, подобно Андрею Белому, обменял “корни на крылья”[482]. Метафора “взлета” связала в тогдашней есенинской жизни быт и поэзию: “порхающая походка”[483] и взмахи рук[484] идеально гармонировали с космическими образами его поэм и “взлетом” его славы. В этом был залог творческой удачи: богоборчество и мессианизм вершинной “скифской” поэмы Есенина, “Инонии”, могли казаться “фальшивыми и ненастоящими”[485], но, вопреки всему, в поэме чувствовался и истинный пафос, выраженный авторской интонацией, жестом, самим есенинским обликом.
“Наша вера в силе”, – провозгласил Есенин в финале поэмы: читай – в отрыве и броске. Пусть поэт не слишком верил в “иную страну” (Инонию), зато верил в иное состояние – полета, неважно куда. Гипербола громоздится на гиперболу, как Осса на Пелион, метафора “земля – небо” монотонно раскачивается, пока не закружится голова и не захватит дух. Итоговое неразличение верха и низа – секрет “талантливости” “Инонии”, “соблазнительных красот”, которые признавали за ней даже те современники, которые с негодованием отворачивались от ее кощунственных деклараций[486].
Итак, Есенин выбрал “крылья”. А над “корнями” – посмеялся. Язвя своего былого наставника Н. Клюева в стихотворном послании “Теперь любовь моя не та…”[487], Есенин приберег самый острый выпад для последней строфы:
- Тебе о солнце не пропеть,
- В окошко не увидеть рая.
- Так мельница, крылом махая,
- С земли не может улететь.
“А я смог” – вот на что Есенин намекнул Клюеву. И, набрав высоту, попрощался с тем, кто остался на земле – привязанным к “корням”.
Но есть в том же стихотворении строки, которые рикошетом бьют по самому Есенину:
- Ты сердце выпеснил избе,
- Но в сердце дома не построил.
Спрашивается: а можно ли о самом авторе этих строк сказать, что он построил “в сердце дом”? Можно ли найти в жизни поэта хотя бы попытки совместить понятия “сердце” и “дом”? Было ли стремление к житейскому счастью, была ли любовь? Если искать ответы на эти вопросы в есенинской биографии, то придется остановиться только на событиях 1917 и 1918 годов – не раньше и не позже.
“Я с холодком”, – нередко замечал Есенин. “Следом за “холодком” снова и снова шло уверение, что он будто бы не способен любить “по-настоящему””, – свидетельствует Н. Вольпин[488]. Действительно, в том, что касается личной жизни поэта, мемуаристы проявляют редкостное единогласие: “Есенин никого не любил, и все любили Есенина” (А. Мариенгоф)[489]; “О женщинах Есенин отзывался большею частью несколько пренебрежительно”[490]; “…женщины производили на Есенина действие отталкивающее…” (С. Борисов)[491]; “…любовь у него всегда была на третьем плане” (В. Шершеневич)[492]; “…этот сектор был у него из маловажных” (С. Городецкий)[493]. И все же многие допытывались: было ли что-то в жизни поэта, в его лучшие годы, вопреки этому “холодку” – ну хотя бы малая толика, хотя бы подобие любви?
Посмотрим, что отвечал Есенин на настойчивые и ревнивые расспросы Надежды Вольпин о былых возлюбленных[494]:
– Не скрою, было, было. В прошлом. Сильно любил. Но с тех пор уже никогда. И больше полюбить не смогу. <…>
А тогда… Я вдруг сразу спросила:
– Кашину? Ее? <…>
– Ну что вы! Нет! – небрежно бросил Есенин. “Слишком небрежно”, – отметила я про себя. Но не выдала недоверия.
В другой раз я сказала:
– Знаю, кого вы любили: жену! Зинаиду Райх!
Последовало рьяное отрицание.
Но к тому времени я уже научилась не слишком доверчиво принимать рассказы Сергея о самом себе.
Сергей Есенин
Фотография Н. И. Свищова-Паолы. 1919
<…> Слушаю рассказ Сергея о том, как он, молодой поэт, сидит на задворках дворца (Зимнего? Царскосельского? Назвал ли он? Не припомню), на “черной лестнице” с Настенькой Романовой, царевной! Читает ей стихи. Целуются… Потом паренек признается, что отчаянно проголодался. И царевна “сбегала на кухню”, раздобыла горшочек сметаны (“а вторую-то ложку попросить побоялась”), и вот они едят эту сметану одной ложкой поочередно!
Выдумка? Если и выдумка, в сознании поэта она давно обратилась в действительность. В правду мечты. И мечте не помешало, что в те годы Анастасии Романовой могло быть от силы пятнадцать лет. И не замутила идиллию память о дальнейшей судьбе всего дома Романовых. Я слушаю и верю. Еще не умею просто сказать: “А не привираешь, мальчик?” Напротив, я тут же примериваюсь: не царевна ли та твоя давняя подлинная любовь? Но уж тогда свершившееся в Свердловске не могло бы не перекрыть кровавой тенью твой горшочек сметаны[495].
Историю о царевне и горшочке сметаны стоит запомнить как указание на тенденцию: поэт всегда был склонен к мифологизации “личного”, к замещению правды чувств “правдой мечты”. Как будто угадав, что имя Анастасии Романовой спустя много лет попадет в оборот массовой культуры, рассказчик вдохновенно мистифицирует слушательницу. Несколькими штрихами обозначена мизансцена в духе немого кино: сказочные сюжетные контрасты (дворец и “черная лестница”[496], царевна и крестьянский поэт) плюс трогательная деталь крупным планом (горшочек сметаны и одна ложка на двоих). Важно и другое: “правда мечты” у Есенина почти никогда не гонится за донжуановской славой. Если поэт иной раз и размахнется Хлестаковым, нафантазировав что-то вроде тридцати пяти тысяч курьеров, то тут же и опомнится. Один из таких разговоров приводит Мариенгоф:
– А ведь у меня, Анатолий, женщин было тысячи три.
– Вятка, не бреши.
– Ну триста.
– Ого!
– Ну тридцать.
– Вот это дело[497].
Великая княжна Анастасия Середина 1910-х
О легких победах Есенин чаще говорил без всякого хвастовства – скорее с отвращением: “Обкрадывают меня, сволочи…”; “…после них я так себя пусто чувствую, гадко…”[498]. Зато как сильна была в нем тоска по невинности, по “утраченной свежести” – и это сказалось в выдумке о дворцовой черной лестнице.
Ведь удивительно в есенинском рассказе не то, что царевне “от силы пятнадцать лет”, а то, что и себя он представляет не старше – пасторальным подростком, любовь которого так похожа на детскую игру.
Но что остается за вычетом вымышленной любви? Прежде всего отношения, завязавшиеся в 1917–1918 годах, – с З. Райх и Л. Кашиной. И как бы Есенин ни отрицал сердечную близость с ними, та же Вольпин не слишком склонна ему верить. Интересно, что и Г. Бениславская, думая о своем месте в есенинской жизни, сопоставляла себя именно с этими женщинами: “Я могла быть после Л<идии> К<ашиной>, З<инаиды> Н<иколаевны>…”[499]
Дом Кашиной в селе Константинове Фотография второй половины XX в.
Говоря о романе Есенина с Кашиной, необходимо различать реальность и миф. О реальном характере отношений Есенина с последней константиновской помещицей Лидией Ивановной Кашиной известно немногое. Еще в 1904 году с золотым вензелем окончившая Александровский институт благородных девиц в Москве, она была старше поэта почти на десять лет. В свое поместье Кашина вместе с двумя детьми каждый год переселялась на лето, а зимой предпочитала жить в Москве, где в Скатертном переулке у нее был собственный дом.
Согласно мемуарам Екатерины Есениной[500], летом 1918 года ее брат на собрании бедноты отговорил мужиков сжечь константиновский помещичий дом – вычурное здание “в стиле старорусского терема с башней”[501]. Однако саму Кашину из усадьбы в сентябре или октябре этого года все же выгнали. Также дошли слухи, “что отбирают ее дом в Москве, – записала позднее С. А. Толстая-Есенина со слов Кашиной. – Она поехала в Москву, он поехал ее провожать. Первое время жил у нее”[502].
Эти не очень ясные сведения дополняются в записях Толстой еще более туманным замечанием, противопоставляющим связь с Кашиной московскому литературному быту Есенина: “Отношение к Кашиной и ее кругу – другой мир, в который он уходил из своего и ни за что не хотел их соединять. Не любил, когда она ходила к ним. Рвался к другому”[503].
Лидия Кашина. 1910-е
Несомненно одно: у Есенина был роман со своей бывшей помещицей, что давало хороший повод для дальнейшей мифологизации. Позже, обращая факты в стихи, поэт привычно представил действительные события в нужном ему свете. В есенинской поэме “Анна Снегина” (1924), чья заглавная героиня наделена многими чертами сходства с Лидией Кашиной, ее усадьбу сжигают-таки упоенные своей безнаказанностью крестьяне. Для большего эффекта автор вывел Анну замужней женщиной: гибель ее мужа-белогвардейца не только дает поэме дополнительную романтическую подсветку, но и позволяет поэту представить себя отвергнутым в любви и несчастным: “Мы все в эти годы любили, / Но мало любили нас”. Напомним соответствующий фрагмент “Анны Снегиной”:
- Я понял —
- Случилось горе,
- И молча хотел помочь.
- “Убили… Убили Борю…
- Оставьте.
- Уйдите прочь.
- Вы – жалкий и низкий трусишка!
- Он умер…
- А вы вот здесь…”
Поскольку у реальной Лидии Кашиной не было мужа-белогвардейца (да и вообще не было мужа – с Николаем Кашиным Лидия Ивановна была в фактическом разводе с 1916 года), ее взаимоотношения с Есениным, разумеется, развивались в совершенно ином ключе. В частности, Екатерина Есенина вспоминала, как в Константинове "маленькие дети Кашиной, мальчик и девочка, приносили Сергею букеты из роз”, а мать Есенина ворчала: "…Брось ты эту барыню, не пара она тебе, нечего и ходить к ней”[504].
Зинаида Райх. 1924
И все же – кого Есенин любил больше других женщин или, если угодно, к кому был менее всего равнодушен? Все версии сходятся на одном: в той мере, в какой поэт вообще мог испытывать чувство к женщине, он испытывал его к своей жене – Зинаиде Райх. Вот и соперницы были вынуждены признать ее первенство – с досадой и горечью. "Зинаида Райх (почти достоверно)!” – так Вольпин подвела итог своим "ревнивым догадкам”[505]. Не сомневалась в ответе и Г. Бениславская: "Я знала, что так, как З<инаиду> Н<иколаевну>, он никого никогда не будет любить”[506]. Даже те, кто относился к ней неприязненно, все же склонялись к этому мнению, пусть с сомнениями и оговорками[507], или, как А. Мариенгоф, играя сильными парадоксами: "Больше всех он ненавидел Зинаиду Райх.
Вот ее, эту женщину, с лицом белым и круглым, как тарелка, эту женщину, которую он ненавидел больше всех в жизни, ее – единственную – и любил”[508].
С чем связано особое отношение Есенина к Райх? Не с этим ли “белым и круглым” лицом? Прежде всего стоит отбросить крайние (обычно женские) суждения о внешности Райх. Вряд ли “она была <…> классической безупречной красоты”, как вспоминает дочь от ее брака с Есениным – Татьяна[509]. Еще меньше доверия описанию с противоположным знаком, продиктованному ревностью: “Была З<инаида> Н<иколаев-на>, но она, ей-богу, внешне не лучше “жабы”. <…> Не ожидала; что угодно, но не такая. И в нее так влюбиться, что не видит революции?! Надо же!” (из дневника Г. Бениславской)[510]. Чаще всего ее находили привлекательной; мужчины были почти единодушны: “красивая, спокойная” (В. Чернявский)[511], “молодая интересная женщина” (П. Кузько)[512], “обаятельная женщина” (М. Ройзман)[513]. Характерно, что даже в злых карикатурах Мариенгофа чувствуется невольное восхищение:
Не любя Зинаиду Райх (что необходимо принять во внимание), я обычно говорил о ней:
– Это дебелая еврейская дама.
Щедрая природа одарила ее чувственными губами на лице круглом, как тарелка. Одарила задом величиной с громадный ресторанный поднос при подаче на компанию. Кривоватые ноги ее ходили по земле, а потом и по сцене, как по палубе корабля, плывущего в качку. Вадим Шершеневич в одной из своих рецензий после очередной мейерхольдовской премьеры нагло скаламбурил: “Ах, как мне надоело смотреть на райхитичные ноги[514].
Зинаида Райх с дочерью Татьяной 1920-е
Гротескные сравнения Мариенгофа лишь подчеркивают особую притягательность Зинаиды Райх: уподобляя части ее лица и тела ресторанным блюдам (“чувственные губы” как бы на тарелке лица, зад как бы на “громадном” подносе) и тут же перескакивая на “морскую” метафору (завораживающее покачивание тела на “кривоватых ногах”), мемуарист словно обороняется циничным анализом от наваждения женских чар. Чем оскорбительнее мариенгофовские выражения (например: “алчный зад”, разделенный искусной портнихой “на две могучие половинки”)[515], тем яснее они воспринимаются как гиперболы sex appeal. Так шарж превращается в миф.
Может быть, притяжение Есенина к Райх объясняется силой ее личности? Действительно, она была женщиной, что называется, с характером. Ведь не только же благодаря стечению обстоятельств Райх позже вышла замуж за другого знаменитого человека – Всеволода Мейерхольда и сама стала знаменитой актрисой! Обсуждая это чудесное превращение брошенной есенинской жены в любимую жену Мейерхольда и приму его театра, Мариенгоф язвительно заметит:
“Райх актрисой не была – ни плохой, ни хорошей. Ее прошлое – советские канцелярии. В Петрограде – канцелярия, в Москве – канцелярия, у себя на родине в Орле – военная канцелярия. И опять – московская. А в канун романа с Мейерхольдом она уже заведовала каким-то внушительным отделом в каком-то всесоюзном департаменте.
И не без гордости передвигалась по городу на паре гнедых”[516].
Но, желая уличить Райх-актрису “канцелярским” прошлым, мемуарист только лишний раз подтверждает ее человеческую незаурядность. Ведь, в самом деле, какой вывод напрашивается после ознакомления с этим “curriculum vitae”? Прежде всего следующий: за что бы Райх ни бралась, она всегда преуспевала и добивалась успеха. То, что в канцеляриях она достаточно быстро доросла от скромного секретаря до заведующего “внушительным отделом”, – закономерно. Во всем, даже в хлопотах по дому, она проявляла лидерский дух. Так, будучи замужем за Есениным, она “хозяйственна и энергична” (Т. Есенина)[517], вследствие чего в их домашнем “укладе начала чувствоваться домовитость” (М. Свирская)[518]. Став женой Мейерхольда, Райх развернулась в полную силу: “…Зинаида Николаевна возглавила хозяйство многолюдного дома, налаживала режим. Квартира, лишенная поначалу самого необходимого, стала быстро приобретать жилой вид” (Т. Есенина)[519]. С той же энергичной хваткой и предприимчивостью она действовала на театральном поприще. Неудивительно, что вскоре недавняя секретарша и домашняя хозяйка перестала довольствоваться ролью марионетки в руках великого мужа, получив право на голос и творческий поиск; взять хотя бы неоднократные уважительные ссылки на ее мнение и опыт в выступлениях Мейерхольда: “Нужно приветствовать тот почин, который сделала Зинаида Райх”; “Самый серьезный вопрос задает Зинаида Николаевна Райх”; “Актеры мало интересуются такими вещами, как тишина в зрительном зале (извиняюсь перед Зинаидой Николаевной <…> потому что она как раз этим любуется в “Даме с камелиями”)” [520].
Оставим в стороне вопрос о талантливости Райх, в любом случае проделанный ею путь свидетельствует о недюжинной жизненной силе. Однако только обаянием и сильным характером есенинской привязанности к Райх не объяснить. Ни женскими чарами, ни женской хваткой нельзя было надолго удержать поэта: влечение и “плен” уж слишком скоро сменялись отталкиванием и отвращением. Весьма характерна в этом смысле глумливая частушка Есенина, обращенная к Мейерхольду:
- Ох, и песней хлестану,
- Аж засвищет задница,
- Коль возьмешь мою жену,
- Буду низко кланяться.
- Пей, закусывай изволь!
- Вот перцовка под леща!
- Мейерхольд, ах, Мейерхольд,
- Выручай товарища!
- Уж коль в суку ты влюблен,
- В загс да и в кроваточку.
- Мой за то тебе поклон
- Будет низкий – в пяточку.
В этих сомнительного поэтического достоинства куплетах проявляется не только нарочитое хулиганство поэта, но и инстинктивный жест. Реакцией на притягательность Райх (как и в мариенгофовских мемуарах) становятся грубая гастрономическая метафора (“закусывай”) и обсценные намеки (“задница”) на ее сильный характер – откровенная брань (“сука”).
Другое для Есенина было дорого в Райх: только с ней он жил по-настоящему семейной жизнью, только с ней имел дом.
“Однажды с Есениным мы ехали на извозчике по Литейному проспекту, – пишет Н. Никитин. – Увидев большой серый дом в стиле модерн на углу Симеоновской (теперь ул. Белинского), он с грустью сказал:
– Я здесь жил когда-то… Вот эти окна! Жил с женой в начале революции. Тогда у меня была семья. Был самовар, как у тебя. Потом жена ушла…”[521]
По дому и женщине, которая в его сознании была неразрывно связана с домом, он тосковал в последние годы.
Дом у Есенина был лишь в революционные годы. Вопреки бушующему в нем и вокруг него вихрю он верил тогда в возможность личной гармонии. Поэту казалось, что, разрешив все противоречия, он сможет и “с земли улететь”, и “в сердце дом построить”. Из своей внутренней бури он выводил семейное счастье, как в своей поэме – из “мирового кипения” райский град Инонию.
А между тем эта малая, домашняя Инония была обречена. Мариенгоф позже искал причину разрыва Есенина с Райх в житейском соре – в обмане, ревности и обиде:
“Зинаида сказала Есенину, что он у нее первый. И соврала. Этого Есенин никогда не мог простить ей. Не мог по-мужицки, по темной крови, а не по мысли.
– Зачем соврала, гадина?!
И судорога сводила лицо, глаза багровели, руки сжимались в кулаки”[522].
Вероятно, все же причина в другом: как ни тянуло Есенина к семейному очагу, еще сильнее несло его прочь от семьи. Этот роковой конфликт (снова – “корней” и “крыльев”) предопределил отношения поэта с Зинаидой Райх – и в итоге привел к разводу.
Алексей Ганин и Сергей Есенин Вологда. 1916
С первых дней их совместной жизни события разворачивались слишком стремительно – пока еще в духе авантюрного романа или комедии положений. Все в то лето 1917 года совершалось вдруг. Так, уже само предложение Есенина застало Райх врасплох: “ей казалось, что если она выйдет замуж, то выйдет за Алексея” Ганина и что с Сергеем ее связывают “чисто дружеские отношения” (М. Свирская)[523]. Характерно, что сцена решительного объяснения между Есениным и Райх в сознании мемуаристов ассоциируется с дорогой, движением, путешествиями: им запомнилось, будто решение принято второпях, на ходу – то ли на пароходе (“Для нее было до некоторой степени неожиданностью, когда на пароходе Сергей сказал, что любит ее и жить без нее не может, что они должны обвенчаться” – М. Свирская[524]), то ли в поезде:
“Уже на обратном пути <с севера>, в поезде, Сергей Александрович сделал матери предложение, сказав громким шепотом:
– Я хочу на вас жениться.
Ответ: “Дайте мне подумать” – его немного рассердил. Решено было венчаться немедленно” (Т. Есенина)[525].
Впрочем, реальные события выглядят не менее увлекательными, чем домыслы: обряд совершается 30 июля 1917 года хоть и не на Соловках (“На Соловках набрели на часовенку, в которой шла служба, и там их обвенчали” – М. Свирская[526]), но тоже в неожиданном месте, в глуши – в церкви Кирика и Иулитты Вологодского уезда. А поездка на Соловки становится чем-то вроде свадебного путешествия.
Женитьба Есенина исполнена приключенческого духа: молодые, внезапно ““окрутившиеся” на лоне северного пейзажа” (В. Чернявский)[527], оказываются далеко от дома, без денег – и вот в Орел, к родителям Райх, летит телеграмма: “Выхожу замуж, вышли сто. Зинаида” (К. Есенин) [528]. На букет невесте денег все равно не хватает, но выход найден: Есенин тут же, на лужайке перед церковью, рвет охапку полевых цветов (Т. Есенина)[529]. Молодым надо показаться в Орле родителям жены – и эта поездка не обходится без веселых приключений: “В конце лета приехали трое в Орел, – вспоминает отец Райх. – <…> Зинаида с мужем и какой-то белобрысый паренек. Муж – высокий, темноволосый, солидный, серьезный. Ну, конечно, устроили небольшой пир. <…> Посидели, попили, поговорили. Ночь подошла. Молодым я комнату отвел. Гляжу, а Зинаида не к мужу, а к белобрысенькому подходит. Я ничего не понимаю. Она с ним вдвоем идет в отведенную комнату. Только тогда и сообразил, что муж-то – белобрысенький. А второй – это его приятель, мне еще его устраивать надо” (К. Есенин)[530].
После возвращения в Петроград приключения сменяются тихой семейной идиллией на фоне революции: Есенина, “тогда еще не избалованного чудесами, восхищала эта неприхотливая романтика и тешило право на простые слова: “У меня есть жена””. При этом в семейной повадке Есенина было нечто демонстративное: он с удовольствием играет в ““избяного хозяина” и главу своего очага”, распоряжается с нажимом (“Почему самовар не готов?”; “Ну, Зинаида, что ты его не кормишь?”; “Ну, налей ему еще!” – В. Чернявский[531]). “Я, брат, жену люблю”, – с гордостью заявляет он П. Орешину[532]. Однако покой и уют оказываются иллюзорными.
“Первые ссоры были навеяны поэзией, – передает Т. Есенина рассказы матери. – Однажды они выбросили в темное окно обручальные кольца (Блок – “Я бросил в ночь заветное кольцо”) и тут же помчались их искать (разумеется, мать рассказывала это с добавлением: “Какие же мы были дураки!”). Но по мере того как они ближе узнавали друг друга, они испытывали порой настоящие потрясения”[533].
Зинаида Райх с отцом Николаем Андреевичем. Орел. 1910-е
Однако вскоре странное, противоречивое чувство к Райх разбудило другого Есенина – мрачного, подозрительного, с тяжелым нравом. Со временем все больше давала о себе знать есенинская “темная кровь”: так и не развившаяся любовь подчас переходила в ненависть. Об одной из жестоких домашних сцен Райх позже расскажет дочери:
“Он поднялся ей навстречу. Чужое лицо – такого она еще не видела. На нее посыпались ужасные, оскорбительные слова – она не знала, что он способен их произносить. Она упала на пол – не в обморок, просто упала и разрыдалась. Он не подошел. Когда поднялась, он, держа в руках какую-то коробочку, крикнул: “Подарки от любовников принимаешь?!” Швырнул коробочку на стол. Она доплелась до стола, опустилась на стул и впала в оцепенение – не могла ни говорить, ни двигаться.
Они помирились в тот же вечер. Но они перешагнули какую-то грань, и восстановить прежнюю идиллию было уже невозможно” (Т. Есенина)[534].
Впервые именно с Райх Есенин открыл в себе зверя. “Я двух женщин бил, – говорил он несколько лет спустя Г. Бениславской, – Зинаиду и Изадору [535], и не мог иначе, для меня любовь – это страшное мучение, это так мучительно. Я тогда ничего не помню…”[536] Что за чувство поэт называет мучительной любовью? Голую ревность, приступы собственнического самодурства – и вместе с тем яростное раздражение от чрезмерной близости чужого, в сущности, человека. Все это Есенину еще предстоит с годами узнать в себе, а пока, на Литейном, темная сторона его натуры еще только едва угадывалась в первых “изломах и вспышках”[537].
Ритм семейной драмы – расставаний, чередующихся с попытками возобновления отношений, – прослеживается по плану (увы, так и не написанных) воспоминаний, набросанному Райх. Легко догадаться, что скрывается за скупой строкой:
“Москва – письмо, Москва с С<ергеем>”[538]: московской весной 1918 года супруги впервые расстались, и Райх уехала в Орел (там у нее и родилась дочь Татьяна). “Москва с Сергеем” означает конец прежних отношений (“С переездом в Москву кончились лучшие месяцы их жизни” – Т. Есенина[539]), о чем, по-видимому, могло бы поведать упомянутое письмо. На продолжение драмы в письмах указывает запись № 15: “Зима в Орле, письмо к С<ергею>”, а следующие – на ее кульминацию и исход: “Встреча в 1919 году, “друг”” (то есть уже только друг, больше не супруг); “Осень 1920 г<ода>, зима 1920 года (частые встречи). Параллели не скрещиваются”[540].
Инициатором разрыва станет, конечно, сам Есенин. Он будет скрываться от Райх, оскорблять ее явным пренебрежением и в конечном счете обратится к Мариенгофу с “дружеской” просьбой:
Нежно обняв за плечи и купая свой голубой глаз в моих зрачках, Есенин спросил:
– Любишь ли ты меня, Анатолий? Друг ты мне взаправдашний или не друг?
– Чего болтаешь?
– А вот чего… Не могу я с Зинаидой жить… Вот тебе слово, не могу… Говорил ей – понимать не хочет… Не уйдет, и всё… ни за что не уйдет… Вбила себе в голову: “Любишь ты меня, Сергун, это знаю и другого знать не хочу…” Скажи ты ей, Толя (уж так прошу, как просить больше нельзя!), что есть у меня другая женщина.
– Что ты, Сережа… Как можно! – Друг ты мне или не друг?.. Вот… А из петли меня вынуть не хочешь… Петля мне ее любовь…[541]
Зинаида Райх и ее дети от брака с Сергеем Есениным: Татьяна (справа) и Константин Фотография М. С. Наппельбаума. 1920-е
Гораздо милее станет ему Райх после ее второго замужества – тогда-то он и предастся “правде мечты”. В “Письме к женщине” (1924) поэт даст понять, что не он бросил жену, а она его:
- Вы говорили:
- Нам пора расстаться… —
что он любил и любит, а сам при этом “ни капельки не нужен ей”:
- Любимая!
- Меня вы не любили.
Как и в случае с Кашиной, Есенину понадобится миф об утраченном счастье, чтобы было о чем сожалеть, на что оглядываться в пронзительных элегиях и поэмах.
С 1918 года и до конца жизни он так и остался бездомным. “Я Есенина видел много раз, – писал В. Шкловский, – и всегда он был не у себя дома”[542]. “Он мог нестись, как метеор, сквозь квартиры, улицы, общественные места, – вспоминал С. Спасский. – И всегда за ним следовал хвост людей, увлеченных его движением”[543]. Обратного пути у Есенина уже не было.
Фанни Шерешевская, Анатолий Мариенгоф, Иван Грузинов (стоят, слева направо), Вадим Шершеневич и Сергей Есенин (сидят, слева направо) 1924 (?)
Глава седьмая
Приключения имажиниста (1919–1922)
Почему Есенин стал имажинистом? Одни считали – случайно, сгоряча: “Есенин любил драки; и как в гимназии “греки” дрались с “персами”, так он охотно пошел к имажинистам, чтобы драться с футуристами” (И. Эренбург)[544]. Другие утверждали – по ошибке, запутавшись и растерявшись: “Загнанный отсутствием классовой установки, потерявший пути <…> попавший в антиобщественную, узкописательскую богемную среду <…> Есенин переживал новую тяжкую угарную болезнь, мучительнейший провал своей жизни…” (В. Киршон)[545]; “Он увидел и отметил себе гибель дедовской старины, но он слишком любил ее, он искал путь-дорогу к новому Китежу, но попал в чарусу. Она жадно и быстро поглотила его” (А. Воронский)[546]. По мнению третьих, Есенин просто стал жертвой обмана: “Он поверил в <…> серьезность и значительность” имажинизма “и дал себя затянуть в сектантство, кружковщину, кофейщину, короче, на “Зеленую улицу”, где семью цветами радуги расцветают Хлестаковы от Парнаса и чахнет истинный лиризм” (А. Ветлугин)[547]; “…Есенина затащили в имажинизм, как затаскивают в кабак. Своим талантом он скрашивал выступления бездарных имажинистов, они питались за счет его имени, как кабацкая голь за счет загулявшего богача” (В. Ходасевич)[548]. Из этих версий в итоге складывается миф о “страдательном” Есенине (“загнанный”, “дал себя затянуть”, “затащили”) и имажинистах – то ли хищниках, то ли паразитах (“поглотили”, “питались за счет его имени”). В известной статье Б. Лавренева “Казненный дегенератами” миф доведен до карикатуры: с одной стороны – “ситцевый деревенский мальчик”, заблудившийся в дебрях города, с другой – поймавшие его “литературные шантажисты”, “литературные сутенеры”, “палачи и убийцы”[549].
На самом же деле в повороте Есенина к имажинизму не было ни легкомыслия, ни легковерия; никто “парнишку” никуда не затаскивал – выбор нового “ордена” (или “банды”) был сознательным шагом, результатом точного расчета и верной интуиции. Проницательнее многих современников оказался С. Городецкий, угадавший есенинский замысел – использовать имажинизм как трамплин, чтобы уйти “из деревенщины в мировую славу”: “Это была его революция, его освобождение. Его кафе было для него символом Европы” [550].
После провала левоэсеровского восстания, летом и осенью 1918 года, Есенин активно ищет новые пути к славе. Для начала он готов заключить союз с большевистской властью и даже, реализовав формулу: “Мать моя Родина. Я – большевик”, – записаться в партию[551]. “Понимал ли Есенин, что для пророка того, что “больше революции”, вступление в РКП было бы “огромным понижением”, – вопрошает В. Ходасевич, – что из созидателей Инонии он спустился бы до роли рядового устроителя РСФСР?”[552] Нет, на “роль рядового устроителя РСФСР” Есенин, конечно, никогда бы не согласился: он был готов сотрудничать с властями, но только на правах литературного вождя – чтобы еще на ступень приблизиться к вершине. К своей цели “созидатель Инонии” был готов идти разными путями. В октябре 1918 года он инициирует заявление об “образовании крестьянской секции при московском Пролеткульте”. Если бы эта задумка удалась, лозунги программного стихотворения “О Русь, взмахни крылами…”, той же осенью торжественно прочитанного Есениным на открытии памятника Кольцову, могли бы получить организационную основу и стать реальным руководством к действию:
- За мной незримым роем
- Идет кольцо других,
- И далеко по селам
- Звенит их бойкий стих.
Л. Каменев и С. Есенин на открытии памятника А. И. Кольцову
Кадр кинохроники. Москва. 3 ноября 1918
Но ничего из этого не вышло, как и из других попыток сближения с большевиками, предпринятых на рубеже 1918–1919 годов. В ЦК Всероссийского Совета Пролеткульта по поводу заявления крестьянских поэтов приняли решение: “Вопрос оставлен открытым”[553] – чтобы уже больше к нему не возвращаться. В дальнейшем одним из решающих моментов в отношении Есенина с “верхами” стала резолюция члена редколлегии “Правды”, будущего главы Госиздата Н. Л. Мещерякова на оригинале поэмы “Небесный барабанщик”, предназначавшейся для публикации в главной партийной газете: “Нескладная чепуха. Не пойдет. Н. М.”. Узнав о таком вердикте, Есенин, по воспоминаниям Г. Устинова, “окончательно бросил мысль о вступлении в партию. Его самолюбие было ранено…”[554].
С. Есенин на открытии памятника А. И. Кольцову
Кадр кинохроники. Москва. 3 ноября 1918
Власти ясно дали понять, что хотели бы видеть в поэте не литературного вождя, а служащего, “рядового устроителя”. В ответ поэт демонстративно отказался играть по их правилам, о чем со всей определенностью заявил в “Ключах Марии” (видимо, уже в 1919 году): “Мы должны кричать, что все эти пролеткульты есть те же самые по старому образцу розги человеческого творчества”; “нам <…> противны занесенные руки марксистской опеки в идеологии сущности искусств”[555].
Впрочем, уже осенью 1918 года Есенин не слишком надеялся на верхи, гораздо больше – на свои организаторские способности. Понятно, на кого прежде всего он мог опереться в литературной борьбе – на своих соратников, крестьянских поэтов. И в сентябре-октябре Есенин сколачивает из младших “скифов”, с примкнувшим к ним Андреем Белым, независимую артель (Московскую трудовую артель художников слова) и устраивает при ней издательство. Но почти сразу же выяснилось: настоящей боевой группы из единомышленников-“скифов” не получается. Среди всех членов артели деловой хваткой и смекалкой выделялся лишь сам Есенин, что он немедленно и доказал:
“Все запасы бумаги в Москве были конфискованы и находились на строжайшем учете и контроле. Есенин все же бумагу добыл. <…> Он надевал свою длиннополую поддевку, причесывал волосы на крестьянский манер и отправлялся к дежурному члену Президиума Московского Совета. Стоя перед ним без шапки, он кланялся и, старательно окая, просил “Христа ради” сделать “божескую милость” и дать бумаги для “крестьянских” стихов. Конечно, отказать такому просителю, от которого трудно было оторвать восхищенный взор, было немыслимо.
И бумагу мы получили”[556].
Характерна реакция Андрея Белого на ловкость Есенина (“Что-то Есенин мне по линии своего литер<атурного> повед<ения> не очень нравится: уж очень практичен он…”[557]), а Есенина – на житейскую неприкаянность мэтра. Из мемуаров Л. Повицкого:
…Андрей Белый, восторженно закатывая глаза, взволнованно заявил:
– А я буду переносить бумагу из склада в типографию!
Есенин тихонько <…> шепнул:
– Вот комедиант… И глазами и словами играет, как на сцене…[558]
Ясно: Андрей Белый был учителем, замечательным собеседником, в артели же – лишь свадебным генералом, но никак не союзником Есенина в войне за литературное первенство.
С остальными артельщиками дело обстояло не лучше. От Орешина, видимо, не было особого толка (Л. Повицкий так и не смог вспомнить, что ему поручили на первом собрании группы[559]), Клычков же и вовсе оказался под подозрением в растрате: “Есенин взволнованно и резко обвинял во всем Клычкова, утверждая, что тот, будучи “казначеем”, пропил или растратил весь <…> основной фонд. Клычков не признавал за собой вины и приводил какие-то путаные объяснения”[560]. Так издательство прекратило свое существование, а группа распалась.
Демонстрация в честь первой годовщины Великой Октябрьской социалистической революции
Фотография П. А. Оцупа. Москва. 1918
Итак, решающим доводом против “крестьянской купницы” была ее неспособность к решительным, эффективным действиям на литературном фронте. Весьма симптоматичным представляется следующий эпизод, случившийся в литературном кафе “Домино” 14 декабря 1918 года. “Я пришел в кафе рано, в девятом часу, и, к удивлению своему, никого там не застал, – записывает в дневнике Т. Мачтет. – Еще накануне мы знали, что на 30 <декабря> назначен вечер народной поэзии с Есениным и Клычковым <…>. На дворе бушевала метель, публика не собралась к 10-ти часам вечера <…>. Есенин, точно предчувствуя, что кафе пустеет, пришел <чуть> не перед самым закрытием его и с удивлением остановился у двери. <…> “Что же, станете читать?” – спросил я на всякий случай. “Куда тут читать?” – удивился поэт <…>. медленно продвигаясь сквозь ряды пустеющих столиков <…>. В конце концов мы махнули на все рукой и я даже не объявил, что вечер с Есениным откладывается на неопределенное время”[561]. Пустой зал, несостоявшийся вечер и поэт, на минуту возникший из метели, – таков последний акт скифского спектакля.
Но декорации резко изменятся, когда два месяца спустя, 19 февраля 1919 года, на сцену “Домино” выйдут новые друзья Есенина – имажинисты, только что составившие свой манифест. О характере этих изменений свидетельствует дневниковая запись того же Мачтета: “…на эстраде совершается великое событие. <…> Публики масса. <…> По-видимому, происходит смотр их силам. Победители футуризма смелы, решительны и нахальны”. “В зале стоит хохот”[562] – и публика смеется не над имажинистами, а вместе с ними.
Следствием договора с большевистскими властями был бы тупик “социального заказа”; следствием союза с “мужиковствующими” – тупик мелочного литературного сектантства. Необходим был прорыв – неожиданный и рискованный ход в большой игре. И вот в ноябре 1918 года проходят первые переговоры Есенина с А. Мариенгофом, В. Шершеневичем и Р. Ивневым; 30 января 1919 года эта четверка, а также художники Б. Эрдман и Г. Якулов подписывают “Декларацию имажинизма”; 10 февраля ее публикует газета “Советская страна”. Так, объявив себя имажинистом, Есенин совершил, может быть, решающий поступок в своей поэтической карьере.
Не стоит слишком доверять названию группы (от фр.: i): имажинистов объединяла не столько вера в образ, сколько “религия “рекламизма””[563]. Во главе группы стояли “ловкие и хлесткие ребята”[564] – помимо Есенина, Шершеневича и Мариенгофа еще и А. Кусиков, вскоре заменивший переметчивого Ивнева. Связавший их договор должен был увеличить шансы каждого в погоне за личной славой.
Имажинистов много ругали за их предприимчивость – и напрасно: они ни в коем случае не были лишь тривиальными карьеристами от литературы. Скорее авантюристами, но обязательно с оговоркой из есенинского “Черного человека” – “самой высокой и лучшей марки”; то есть не просто жадными до успеха и хваткими писателями, но и талантливыми искателями приключений. Революционная эпоха требовала “создания иных литературно-бытовых форм”[565]; имажинисты понимали это по-своему, смещая быт в сторону авантюрного романа. Каждым своим жестом они провоцировали газеты на сочинение ““рокамболических” биографий”[566], враждебных литераторов – на создание памфлетов вроде “Тайн имажинистского двора”[567]. Можно дополнить этот список еще одной аналогией. С кем из персонажей более всего ассоциируется “литературный облик” имажинистской великолепной четверки? Конечно, с мушкетерами А. Дюма.
Похождения трех имажинистов и Есенина порой настолько напоминали сенсационную беллетристику, что обязательно должны были попасть в роман. Так и случилось: ведь не случайно основным мемуарным источником по имажинизму считается произведение с названием “Роман без вранья” (1927). Судьба этой книги, написанной одним из четырех "командоров” и ближайшим другом Есенина – Мариенгофом, оказалась нелегкой.
Вадим Шершеневич.
Начало 1920-х
Сергей Есенин и Анатолий Мариенгоф
Фотография Н. И. Свищова-Паолы. 1919
Сколько раз литераторы, критики и есениноведы прямолинейно обыгрывали "претенциозное”[568] название мариенгофовских мемуаров ("вранье без романа”[569], "роман не без вранья”[570], "клевета”[571]), как будто не желая замечать скрытый в нем парадокс[572]. А между тем само название подсказывает: чтобы произвести требуемый парадоксальный эффект, этот "роман” непременно должен был соотноситься с фактами, вместо грубого вранья вольно интерпретируя их и играя с ними. Ведь сам фактический материал, по убеждению Мариенгофа, был столь увлекателен, что с легкостью, почти без вымысла, ложился в романный сюжет.
Может быть, именно поэтому никто из недоброжелателей Мариенгофа (с момента публикации произведения и до сего дня) так и не смог уличить его во лжи[573]. Сложнее – с обвинениями в “искажениях”[574] и карикатурности[575]. Мариенгоф действительно жонглирует фактами, меняя освещение, ракурс, риторический акцент для подтверждения своих пристрастных тезисов – и при этом не жалеет ни друзей, ни врагов, ни живых, ни мертвых. Еще автора “Романа без вранья” клеймили за самолюбование, очернительство[576], моральную нечистоплотность[577], “сальериевскую зависть”[578] – и тоже не без оснований. И все же любое одностороннее, прокурорское суждение о мариенгофовском “романе” неизбежно бьет мимо цели.
И вот почему: не только в названии, но и в основе всей книги главное – парадокс, игра контрастами и противоречиями. “Роман без вранья” – текст с двойным дном: самолюбование автора здесь постоянно переходит в самоиронию, а очернительная ирония, напротив, служит контрастом для высокой темы. И в мемуарной прозе Мариенгоф остался верен своему имажинистскому принципу – непременно сочетать “чистое” и “нечистое”, “соловья” и “лягушку”[579], “корову” и “оранжерею”[580], всегда оставаться неуловимо двойственным (“стрелки нашего творческого компаса правильно показывают север и юг”[581]). Еще за несколько лет до появления “романа” В. Шершеневич указал, что под маской Мариенгофа-циника прячется Мариенгоф-романтик[582]; вот и в мариенгофовских воспоминаниях 1927 года “воз поминаний Есенина, творящего неприглядные дела”[583], контрастно оттеняет признание в любви к Есенину и восхищение его поэтическим даром.
Этическая и эстетическая двойственность Мариенгофа – это не только эффектный прием, но и дань эпохе – как он ее понимал. Неслучайно в названии второй книги “бессмертной трилогии” автор “Романа без вранья” поставил “век” в один ряд, через запятую, с “друзьями” и “подругами” (“Мой век, мои друзья и подруги”, 1960): в мариенгофовских книгах любование другом, Есениным (“Мы любили его таким, каким был”)[584], неотделимо от любования революционной эпохой – страшной, удивительной, великолепной. В маленькой 16-й главке “Моего века…”, в которой упоминается одно убийство (графа Мирбаха) и три расстрела (Я. Блюмкина, Я. Агранова, В. Мейерхольда), рассказывается также о Л. Троцком, читающем имажинистскую “Гостиницу для путешествующих в прекрасном”, с ее манифестом на первой странице:
До чего же изменилась природа прекрасного в наши дни!
Всего лучше читатель усвоит ее, если удосужится всмотреться в тяжелую походку слова, в грубую манеру рисунка тех, кто совершает ныне по ней небезопасную экспедицию.
Спрашивается: почему же она все же называется прекрасной? Могут ли бесчисленные обвалы, пропасти и крутизны дать ей такое имя? <…>
Мы ищем и находим подлинную сущность прекрасного в катастрофических сотрясениях современного духа, в опасности Колумбова плавания к берегам нового миросозерцания (так понимаем мы революцию)…[585]
Революционное время, с его “обвалами”, “пропастями” и “катастрофическими сотрясениями”, Мариенгоф воспринимает как Дюма эпоху Людовика XIII и Ришелье. История для обоих – эффектное зрелище, игра страстей, праздник успеха и славы; только Мариенгоф – еще и участник этого праздника. Чем более аморальным Дюма изображает Париж XVII века (“В те времена понятия о гордости, распространенные в наши дни, не были еще в моде”; “Подчиняясь странным обычаям своего времени, д’Артаньян чувствовал себя в Париже словно в завоеванном городе”; “в ту эпоху люди церемонились значительно меньше, чем теперь”), тем притягательнее становится этот баснословный Париж для читателей. Вот и Мариенгоф на ужасы своего века отвечает рефреном восхищения. Эта тема звучит в его ранних стихах, в альманахе “Явь”:
- Каждый наш день – новая глава Библии.
- Каждая страница тысячам поколений была Великой.
- Мы те, о которых скажут:
- – Счастливцы в 1917 году жили, —
и продолжает звучать в мемуарной прозе: “Эпоха!”, “Интересный был век!”, “Это мой век”[586]. Мариенгоф в равной мере гордится жестокой эпохой и жестоким другом, с которым пытался ее покорить (“Эпоха-то – наша!”[587]); для автора “Романа без вранья” они, эпоха и Есенин, подобны друг другу.
Пусть тон мемуаров, как и характер их главного героя – Есенина, не отличается мушкетерским благородством, зато в них в избытке других мушкетерских добродетелей – “отчаянной” смелости, “лихой” бравады и “дьявольского” остроумия. И уж конечно роман Мариенгофа отражает свою, невыдуманную эпоху гораздо вернее, чем роман Дюма свою, наполовину выдуманную, – так что в дальнейшем мы постоянно будем прибегать к точным (по сути) свидетельствам первого, не уступающим в занимательности вымышленным эпизодам второго.
Начало “Трех мушкетеров” могло бы послужить превосходным метафорическим комментарием к сюжету “Романа без вранья”: “В те времена такие волнения были обычным явлением <…> Знатные господа сражались друг с другом; король воевал с кардиналом; испанцы вели войну с королем. Но кроме этой борьбы – то глухой, то явной, то тайной, то открытой, – были еще и нищие, и гугеноты, бродяги и слуги, воевавшие со всеми”. Война всех против всех (“Bellum omnium contra omnes”) – эта формула Т. Гоббса, рожденная как раз эпохой д’Артаньяна, в той же мере применима и к “эпохе Есенина и Мариенгофа”.
Внутренние рецензенты “Моего века…”, не сговариваясь, сошлись в оценке мариенгофовских мемуаров на одном эпитете: “А. Мариенгоф сохранил темперамент бойца” (Е. Шварц)[588], “Сам автор – деятель этой эпохи, участник литературных диспутов, боевой поэт” (Б. Эйхенбаум)[589]. К “Роману без вранья” этот эпитет подошел бы еще больше: это боевая книга о боевом времени. Исторический фон (“военный коммунизм”, “массовый террор”, Гражданская война) замечательно согласуется с основным сюжетом – эпопеей литературной борьбы и имажинистских побед. Впрочем, “согласуется” – не вполне подходящее слово: Мариенгоф и здесь не отступает от своей излюбленной тактики парадокса и противоречия. Начальный эпизод “Романа без вранья” (юный Мариенгоф дезертирует с Первой мировой, “четверо суток <…> бодрствуя на стульчаке” в сортире вагона первого класса[590]) еще не воспринимался современниками как вызов – бегство с “несправедливой” войны даже приветствовалось; зато эпатирующая по тем временам смелость 31-й главки более чем очевидна. Здесь все как в комедийном немом кино: сначала Есенин спасается от красноармейской мобилизации, будто бы работая в цирке (пока не падает с лошади – вполне в духе киношной эксцентрики), а затем прячется от мобилизационной облавы в подворотне (скандальная забавность эпизода подчеркнута крупным планом: “…он вставил палец меж десен, чтобы не стучали зубы”[591]). “Милый Почем-Соль, давай же ненавидеть войну…” – обращается автор “романа” к своему приятелю Г. Колобову[592]. Вот и указание на парадокс: Есенин и имажинисты ненавидели любую войну, будь то Империалистическая или Гражданская, кроме одной – литературной; но уж зато в ней строго придерживались жестокой французской поговорки – “на войне как на войне”.