Сергей Есенин. Биография Свердлов Михаил
Эту смертельную скуку было необходимо как-то разогнать, а убийственную пустоту – чем-то заполнить. Пребывая в неустанном поиске спасительных средств, Есенин кидался из крайности в крайность. Забубенное пьянство перетекало у него в попытки наладить крепкий семейный быт. Похожие на бегство рейды из Москвы на Кавказ предшествовали ностальгическим поездкам в родное Константиново. Сетования на творческое бессилие [1596] чередовались с писанием длинных поэм и энергичной работой над итоговым собранием сочинений.
Но ничего путного у Есенина, по его собственному ощущению, не получалось. Причины сам он теперь был склонен искать в том “скучном творчестве”, на службу которому когда-то, не раздумывая, поставил всю свою жизнь[1597]. А. Воронскому поэт в 1925 году признавался: “У меня ничего не осталось. Мне страшно. Нет ни друзей, ни близких. Я никого и ничего не люблю. Остались одни лишь стихи. Я все отдал им, понимаешь, все. Вон церковь, село, даль, поля, лес. И это отступилось от меня”[1598].
До последней степени обострилось в этот период давно уже раздиравшее Есенина двойственное отношение к окружающему миру, к людям: сегодня он во хмелю по-хайдовски проклинал человека, завтра – на трезвую голову – по-джекиловски восхвалял, послезавтра – снова проклинал, и так до бесконечности.
На исходе 1925 года Есенин попытался повторить свой победоносный маневр десятилетней давности, бросил Москву и сбежал в северную столицу, чтобы там начать с чистого листа. “Я поеду совсем, совсем, навсегда в Ленинград, – твердил он… – буду писать. Я еще напишу, напишу! Есть дураки… говорят… кончился Есенин! А я напишу… напишу-у! Лечить меня, кормить… и так далее! К черту!”[1599]
Однако в ночь с 27 на 28 декабря выяснилось, что скука и пустота овладели поэтом окончательно и бесповоротно.
Сергей Есенин с матерью.
Москва. Март 1925
Теперь вернемся в начало 1925 года, которое ознаменовалось для Есенина мелкой, но досадной неприятностью. 1 января “Правда” напечатала обзорную статью Н. Осинского “Литературный год”, где мимоходом говорилось о том, что Борис “Пильняк все еще находит вкус в богемских похождениях с А. Дункан и С. Есениным”[1600]. Впрочем, поэт, вероятно, прочел эту статью только в октябре, просматривая газетные заметки о себе, по специальному заказу регулярно доставляемые ему из бюро вырезок[1601].
А в январе 1925 года Есенин сидел в Батуме и оттуда жаловался в письмах к подругам: “Здесь очень скверно. Выпал снег. Ужасно большой занос. Потом было землетрясение. Я страшно скучаю. Батум хуже деревни. Оч<ень> маленький, и все друг друга знают наперечет. Играю с тоски в биллиард”[1602]; “Ехать сюда не советую, потому что здесь можно умереть от скуки”[1603].
О подробностях пребывания Есенина в Батуме один из его тамошних приятелей позднее рассказывал Э. Герману: “Мы, грузины, поэтов уважаем. Живи, пожалуйста, пиши стихи. Но ведь он сам в драку лез! Одного ударил – смолчали: Бог с тобой, думаем, ты поэт; другого ударил – смолчали. Так ведь он стал после этого всех бить! Мы его, конечно, побили”.[1604]
В этом же январе Есенин написал и посвятил Воронскому большую поэму “Анна Снегина”. И сила и слабость этой вещи в ее легкости и неотделанности. Поэт едва ли не намеренно создает у читателя впечатление, что тот имеет дело со случайными, необработанными, безо всяких усилий повествователя складывающимися в строки словами. Отсюда в тексте – косноязычие автора и героев, сгустки-повторы одних и тех же сегментов, а также общая установка поэмы не столько на чтение глазами, сколько на произнесение вслух или про себя. Недаром и начинается “Анна Снегина” с длинного монолога возницы, доставляющего лирического героя в село Радово.
Тем сильнее, по логике контраста, воздействуют на читателя отдельные строки-формулы, отточенные, глубоко продуманные, рассчитанные на мгновенное запоминание.
О любви:
- Далекие, милые были!
- Тот образ во мне не угас.
- Мы все в эти годы любили,
- Но мало любили нас.
О политике:
- Дрожали, качались ступени,
- Но помню
- Под звон головы:
- “Скажи,
- Кто такое Ленин?”
- Я тихо ответил:
- “Он – вы”.
И о природе:
- И вот я на мельнице…
- Ельник
- Осыпан свечьми светляков.
Основная тема поэмы почти чеховская – это тема отсутствия взаимопонимания между людьми, их неумения и нежелания бережно отнестись друг к другу. Однако разворачивает Есенин свою тему, по обыкновению, в лирическом и, так сказать, “эгоистическом” ключе. Это не кого-нибудь, а именно его, “Сергушу”, “Сергуху”, “Сергуню”, обаятельного, “забавного” “господина” и “знаменитого поэта”, не хотят до конца понять и принять ни братья-крестьяне, ни потенциальная возлюбленная.
- Обиду мою
- На болоте
- Оплакал рыдальщик-кулик.
Не могло не отразиться на “Анне Снегиной” и общее болезненное состояние Есенина, его подогретая алкоголем и по разным поводам вспыхивающая подозрительность по отношению к людям. Почти все персонажи, особенно крестьяне, изображены в поэме какими-то ущербными, поруганными, скрывающими или не очень скрывающими от главного героя свою внутреннюю пустоту и гнильцу.
Вот, скажем, возница из первой главки “Анны Снегиной” сначала кажется читателю и лирическому герою милым, душевным парнем. Именно его характеристику рязанской природы есениноведы умиленно цитируют в своих биографических штудиях о поэте [1605]. Но вот наступает минута расплаты, и сразу же обнажается подлинное нутро возницы:
- Даю сороковку.
- “Мало!”
- Даю еще двадцать.
- “Нет!”
- Такой отвратительный малый,
- А малому тридцать лет.
- “Да что ж ты?
- Имеешь ли душу?
- За что ты с меня гребешь?
Как это не похоже, например, на сценку, запечатленную Владиславом Ходасевичем в его мемуарах о Горьком: “Мы пошли в Сорренто, пили там вермут и прикатили домой на знакомом извозчике, который, получив из рук Алексея Максимовича <…> десятку, вместо того, чтобы дать семь лир сдачи, хлестнул лошадь и ускакал, щелкая бичом, оглядываясь на нас и хохоча во всю глотку. Горький вытаращил глаза от восторга, поставил брови торчком, смеялся, хлопал себя по бокам и был несказанно счастлив до самого вечера”[1606].
Критика приняла “Анну Снегину” прохладно: отмечалось влияние Пушкина и Некрасова, мелодраматичность “чувствительного” сюжета и отсутствие внятной авторской позиции.
21 февраля Есенин переехал в Тифлис, где провел несколько легких хмельных дней с грузинскими поэтами Паоло Яшвили и Тицианом Табидзе. “Похождения наши здесь уже известны вплоть до того, как мы варили кепи Паоло в хаши, – писал Есенин 20 марта Тициану Табидзе. – Грузия меня очаровала. Как только выпью накопившийся для меня воздух в Москве и Питере – тут же качу обратно к Вам, увидеть и обнять Вас” [1607].
25 февраля поэт выехал из Тифлиса в Баку. 1 марта он возвратился в Москву.
“Выглядел он очень хорошо, пополнел. Меняя как-то рубашку, весело смеялся, хлопая себя по располневшему животу:
– Растет!
Первую неделю был необычайно бодр, весел”[1608].
Но уже 6 марта Есениным овладела охота к перемене мест: “Дела мои великолепны, но чувствую, что надо бежать, чтоб еще сделать что-нибудь, – писал он Н. Вержбицкому. – Старик! Ведь годы бегут, а по заповеди так: 20 дней пиши, а 10 дней кахетинскому. Здесь же пойдут на это все 30”[1609].
В середине марта Есенин читал участникам литературной группы “Перевал” “Анну Снегину”.
Тифлис. Фотография начала ХХ в.
“Спрошенные Есениным рядом с ним сидящие за столом о зачитанной вещи отозвались с холодком. Кто-то предложил “обсудить”. Есенин от обсуждения наотрез отказался.
– Вам меня учить нечему. Вы сами все учитесь у меня”[1610].
“…Перевальская неудача, – прибавляет В. Наседкин, – кажется мне как бы тоном на весь 1925 г<од>” [1611].
27 марта Есенин “укатил в Баку, неожиданно, как это и полагается”[1612]. “Накануне отъезда, совершенно трезвый, он долго плакал”[1613]. За неделю до этого, 21 марта, Есенин отправил Галине Бениславской записку следующего содержания: “Милая Галя! Вы мне близки как друг. Но я Вас нисколько не люблю как женщину. С. Есенин”[1614]. Именно подобные выходки поэта отозвались позднее в дневнике Бениславской: “Сергей – хам. При всем его богатстве – хам. Под внешней вылощенной манерностью, под внешним благородством живет хам. А ведь с него больше спрашивается, нежели с какого-либо простого смертного. Если бы он ушел просто, без этого хамства, то не была бы разбита во мне вера в него”[1615].
Сергей Есенин и Петр Чагин среди сотрудников редакции газеты "Бакинский рабочий” Баку. 1925
В столице Азербайджана автор “Анны Снегиной” мимолетно пересекся с Воронским. “Вид у Есенина был совсем не московский: по дороге в Баку в вагоне у него украли верхнее платье, и он ходил в обтрепанном, с чужих плеч пальтишке. Ботинки были неуклюжие, длинные, нечищеные, может быть, тоже с чужих ног. Он уже не завивался и не пудрился… Есенин стоял, рассеянно улыбался и мял в руках шляпу. Пальтишко распахнулось и неуклюже свисало, веки были воспалены. Он простудился, кашлял, говорил надсадным шепотом и запахивал то и дело шею черным шарфом. Вся фигура его казалась обреченной и совсем ненужной здесь. Впервые я остро почувствовал, что жить ему недолго и что он догорает”[1616].
8 апреля поэт писал Бениславской:
Милая Таля, я в Баку. Знаю, что письмо к Вам придет через 6–7 дней. Не писал, потому что болен. Был курьез. Нас ограбили бандиты… Жаль и не жаль, но я спал, и деньги некоторые (которые Вы мне дали), и пальто исчезли навсегда. Хорошо, что я хоть в брюках остался.
Когда я очутился без пальто, я очень и очень простудился. Сейчас у меня вроде воспаления надкостницы. Боль ужасная. Вчера ходил к лучшему врачу здесь, но он, осмотрев меня, сказал, что легкие в порядке, но горло с жабой и нужно идти к другому врачу, этажом выше. Внимание ко мне здесь очень большое. Чагин меня встретил как брата. Живу у него. Отношение изумительное <…>
Главное в том, что я должен лететь в Тегеран. Аппараты хорошие. За паспорт нужно платить, за аэроплан тоже. <…>
Поймите и Вы, что я еду учиться. Я хочу проехать даже в Шираз и, думаю, проеду обязательно. Там ведь родились все лучшие персидские лирики. И недаром мусульмане говорят: если он не поет, значит, он не из Шушу, если он не пишет, значит, он не из Шираза. Дорогая, получив это письмо, шлите 200. Позвоните Толстой, что я ее помню. Шурку просто поцелуйте. Она знает, что она делает.
Катька ни на кого не похожа.
У меня ведь была сестра (умершая) Ольга, лучше их в і000 раз, но походит на Шурку. Они ее не знают, не знают и не знают.
Таля, больше я Вам не напишу. Разговор будет после внимания… Целую руки. Жив и здоров. С. Есенин”[1617].
Однако со здоровьем у Есенина дело обстояло плохо. В апреле и в мае поэта дважды помещали в бакинскую больницу с подозрением на воспаление легких. “Лежу в больнице. Верней, отдыхаю, – 11 мая писал он Бениславской. – Не так страшен черт, как его малютки. Только катар правого легкого. Через 5 дней выйду здоровым. Это результат батумской простуды, а потом я по дурости искупался в средине апреля в море при сильном ветре. Вот и получилось. Доктора пели на разный лад. Вплоть до скоротечной чахотки. С чего Вы это, Галя, взяли, что я пьянствую? Я только кутнул раза три с досады за свое здоровье. Вот и все. Хорошее дело, чтоб у меня была чахотка. Кого хошь грусть возьмет.
Почему не пишу? Потому что некогда. Пишу большую вещь. С книгами делайте как угодно, чего из пустого в порожнее перегонять. Это уж меня начинает раздражать, что Вы спрашиваете![1618] <…>
Ежели Кольцов выпускает книгу, то на обложку дайте портрет, который у Екатерины. Лицо склоненное. Только прежде затушуйте Изадорину руку на плече. Этот портрет мне нравится. Если эта дура потеряла его, то дайте ей в морду. Чтоб впредь не брала у меня последн<их> вещей и единств<енных>”[1619].
По крайней мере два места в этом письме нуждаются в отдельных комментариях. Во-первых, странно: с какой стати Есенину вдруг вздумалось купаться в холодную, ветреную апрельскую погоду? Ситуацию проясняют малоизвестные воспоминания одного из бакинских знакомых Есенина – участника литературного кружка при “Бакинском рабочем” Ф. Непряхина. По его свидетельству, в один из вечеров, во время посещения нефтяных промыслов Биби-Эйбата, поэт неожиданно подбежал к открытому резервуару, наполненному нефтью, и, чуть помедлив на самом краю, бросился вниз. Испуганные спутники Есенина бросились ему на помощь, вытащили, помогли в море смыть нефть. В результате этого случая поэт и оказался в бакинской больнице им. Рогова с сильнейшей простудой. Непряхин, навестивший Есенина в больнице, запомнил его слова, сказанные с полной серьезностью: “Это мое второе крещение – крещение нефтью”. Молодой литкружковец позже повторит фразу Есенина в не слишком ловких стихах:
Там он второе крещение
Принял, погрузившись в нефть.
И это мог только Есенин
Проделать на глазах у всех[1620]
Можно, конечно, интерпретировать эти слова как отказ от крестьянской темы в поэзии и присягу новой, “индустрийной” теме (“Я полон дум об индустрийной мощи, / Я слышу голос человечьих сил”). Но скорее все же “второе крещенье” означает что-то другое, более близкое к настоящим думам поэта, – может быть, черное крещение, крещение смертью.
Во-вторых, в письме к Бениславской характерна фраза о “дуре” сестре. В декабре этого же года Есенин будет говорить о ней, Екатерине Есениной, А. Тарасову-Родионову: “Плевать я хочу на эту дрянь. Сквалыга, каких свет не рожал. Вышла, понимаешь, замуж, за какого-то там поэтика Наседкина и приходит ко мне – так и так-де, мы-ста, да ты-ста. А я говорю: к черту! Знать тебя не знаю и никаких Наседкиных знать не хочу. Пусть сам пробивает себе дорогу, если поэт, а если дребедень, я ему своим горбом проколачивать дороги не буду”[1621]. Сравним, однако, в мемуарах Бениславской: “К Кате у С. А. была какая-то болезненная, тревожная любовь <…> С. А. из боязни, что ее увлечение Приблудным пойдет дальше, настаивал на ее браке с Наседкиным” [1622]. Богатую амплитуду оттенков отношения Есенина к сестре передает его письмо к ней от 16 июня 1925 года: “Ботинки твои со злобы я испортил. Приедешь – куплю новые”[1623].
В конце мая 1925 года поэт возвратился в Москву и оттуда б июня уехал в Константиново, на свадьбу к двоюродному брату. Василий Наседкин свидетельствует: “Вместе с Есениным и за ним следом из Москвы приехало 8 человек гостей <…> До этой поездки я, как и все, знавшие Есенина, считал его за человека сравнительно здорового. Но здесь, в деревне, он был совершенно невменяем. Его причуды принимали тяжелые и явно нездоровые формы”[1624]. Вторит Наседкину в своих воспоминаниях еще один гость на той злосчастной свадьбе, Иван Старцев: “Есенин был невменяем. Пил без просвета, ругался, лез в драку, безобразничал. Было невероятно тяжело на него смотреть. Успокоить его не удавалось. Увещевания только пуще его раздражали. Я не вытерпел и на следующий день уехал в Москву. В памяти осталось: крестьянская изба, Есенин без пиджака, в растерзанной шелковой рубахе, вдребезги пьяный, сидит на полу и поет хриплым голосом заунывные деревенские песни. Голова повязана красным деревенским платком”[1625].
Возвращаясь на поезде из Константинова в Москву, Есенин принял решение попробовать зацепиться за нормальную жизнь, вступив в брак с внучкой Льва Толстого Софьей Андреевной.
С Софьей Толстой он познакомился 5 марта 1925 года на вечеринке, устроенной в честь дня рождения Галины Бениславской. Не потому ли в уже цитировавшемся письме к одной влюбленной в него женщине (Бениславской) Есенин счел возможным иезуитски передавать нежные приветы второй (Толстой)?
“…Встреча с замечательным человеком, С. А. Толстой, была для Есенина не “проходным” явлением”, – полагал неплохо знавший поэта Николай Никитин[1626]. Сходно оценивал взаимоотношения Есенина с Толстой Юрий Либединский: “В облике этой девушки, в округлости ее лица и проницательно-умном взгляде небольших, очень толстовских глаз, в медлительных манерах сказывалась кровь Льва Николаевича. В ее немногословных речах чувствовался ум, образованность, а когда она взглядывала на Сергея, нежная забота светилась в ее серых глазах. Она, видно, чувствовала себя внучкой Софьи Андреевны Толстой. Нетрудно догадаться, что в ее столь явной любви к Сергею присутствовало благородное намерение стать помощницей, другом и опорой писателя” [1627]. “Я очень счастлива и очень люблю”, – писала сама Толстая давнему другу семьи Толстых, юристу А. Ф. Кони, 2 июля 1925 года[1628].
Приведем также фрагмент из мемуаров И. Евдокимова: “Наблюдая в этот месяц Есенина, – а приходил он неизменно трезвый, живой, в белом костюме (был он в нем обаятелен), приходил с невестой и три раза знакомил с ней, – я сохранил воспоминание о начале, казалось, глубокого и серьезного перелома в душе поэта. Мне думалось, что женится он по-настоящему, перебесился – дальше может начаться крепкая и яркая жизнь”[1629]. Однако он же свидетельствовал:
“Скептики посмеивались:
– Очередная женитьба! Да здравствует следующая!”[1630]
Лихорадочной спешкой, выдающей внутреннюю неуверенность, дышит письмо Есенина к сестре Екатерине от 16 июня: “Дорогая Екатерина! Случилось оч<ень> многое, что переменило и больше всего переменяет мою жизнь. Я женюсь на Толстой и уезжаю с ней в Крым”[1631]. И уже совсем похоронно звучит есенинское письмо, отправленное еще через месяц Н. Вержбицкому: “Все, на что я надеялся, о чем мечтал, идет прахом.
Софья Толстая-Есенина. 1924
Видно, в Москве мне не остепениться. Семейная жизнь не клеится, хочу бежать. Куда? На Кавказ! <…> С новой семьей вряд ли что получится, слишком всё здесь заполнено “великим старцем”, его так много везде, и на столах, и в столах, и на стенах, кажется, даже на потолках, что для живых людей места не остается. И это душит меня”[1632].
Есенинский полукомический бунт против “великого старца”, чьи портреты укоризненно взирали на него со стен квартиры Софьи Толстой в Померанцевом переулке, описан многими мемуаристами. Юрий Либединский:
Он на мой вопрос, как ему живется, ответил:
– Скучно. Борода надоела…
– Какая борода?
– То есть как это какая? Раз – борода, – он показал на большой портрет Льва Николаевича, – два – борода, – он показал на групповое фото, где было снято все семейство Толстых вместе с Львом Николаевичем. – Три – борода, – он показал на копию с известного портрета Репина. – Вот там, с велосипедом, – это четыре борода, верхом – пять… А здесь сколько? – Он подвел меня к стене, где под стеклом смонтировано было несколько фотографий Льва Толстого. – Здесь не меньше десяти! Надоело мне это, и все! – сказал он с какой-то яростью[1633].
Вольф Эрлих:
Он мотает головой и стонет:
– Боже мой! Ничего не вижу! Одни бороды вокруг меня![1634]
Анна Берзинь:
Сергей старался чем-нибудь тяжелым угодить непременно в портрет и кричал:
– Надоела мне борода, уберите бороду!..[1635]
Александра Есенина с сыном поэта Юрием 1920-е
Кажется очевидным, что "борода” превратилась в помраченном сознании Есенина в метонимию даже не столько самого Льва Толстого, сколько толстовской "мысли семейной”, за которую он еще недавно хватался как за спасительную соломинку.
"– Ну вот, жениться! А куда мне такому жениться? – горестно вопрошал поэт Вольфа Эрлиха. – Что у меня осталось в этой жизни? Слава? Господи боже мой! Ведь я же не мальчик! Поэзия? Разве что… Да нет! И она от меня уходит.
– А личная жизнь? Счастье?
– Счастье – дерьмо! Его не бывает. А личная жизнь!.. Милый! Так я ж ее отдал как раз за то, чего у меня теперь нет!”[1636], то есть – за стихи и за вдохновение.
Отвратительные выходки в отношении Толстой Есенин позволял себе уже на очень раннем, первом этапе ухаживания. "Я поднял ее подол, – откровенничал он в разговоре с Анной Берзинь, – а у нее ноги волосатые. “Пусть Пильняк, я не хочу… Я не могу жениться””[1637].
Сергей Есенин с сестрой Александрой 1925
В отпевание не только холостяцкой, но и вообще есенинской жизни превратился так называемый "мальчишник”, устроенный Есениным перед предполагавшейся свадьбой с Софьей Толстой в июле (официально их брак был зарегистрирован лишь 18 сентября).
Из мемуаров Юрия Либединского:
Сергей сидел на краю кровати. Обхватив спинку с шишечками, он <…> плакал.
– Ну чего ты? – Я обнял его.
– Не выйдет у меня ничего из женитьбы! – сказал он.
– Ну почему не выйдет?
Я не помню нашего тогдашнего разговора, очень быстрого, горячечного, – бывают признания, которые даже записать нельзя и которые при всей их правдивости покажутся грубыми.
– Ну, если ты видишь, что из этого ничего не выйдет, так откажись, – сказал я.
– Нельзя, – возразил он очень серьезно. – Ведь ты подумай: его самого внучка! Ведь это так и должно быть, что Есенину жениться на внучке Льва Толстого, это так и должно быть!
В голосе его слышались гордость и какой-то по-крестьянски разумный расчет.
– Так должно быть! – повторил он. – Да чего уж там говорить, – он вытер слезы, заулыбался, – пойдем к народу! [1638]
Из воспоминаний Семена Борисова:
Сергей без пиджака, в тонкой шелковой сорочке, повязав шею красным пионерским галстуком, вышел из-за стола и стал у стены. Волосы на голове были спутаны, глаза вдохновенно горели, и, заложив левую руку за голову, а правую вытянув, словно загребая воздух, пошел в тихий пляс и запел:
- Есть одна хорошая песня у соловушки —
- Песня панихидная по моей головушке.
- Цвела – забубённая, росла – ножевая,
- А теперь вдруг свесилась, словно неживая.
- Думы мои, думы! Боль в висках и в темени.
- Промотал я молодость без поры, без времени.
- Как случилось-сталось, сам не понимаю,
- Ночью жесткую подушку к сердцу прижимаю.
Пел он так, что всем рыдать хотелось…[1639].
И все же не эта “Песня” наиболее полно отразила душевное состояние поэта в его последний период.
Летом Есенин уехал в Баку, на этот раз с Софьей Андреевной. Там он много чудил. Вот как запомнилась Н. И. Москаленко ее первая встреча с поэтом: ждали гостей, неожиданно в дверях появился “некто с темным лицом”, шатаясь, подошел к столу и сдернул скатерть с накрытого стола. На следующий день Есенин пришел с извинениями и подарками; его лицо в тот день было особенным, “светлым””[1640]. Другой неприятный эпизод случился на даче в Мардакянах. Пьяный Есенин стоял у окна в такой позе, будто он собирается прыгнуть вниз. “Я ухватила его, удерживая, за рубашку, – рассказывает та же Москаленко, – рубашка трещала по швам, рвалась, но я изо всех сил держала его, тянула назад. Трудно было: силен, крепок был парень, но я его удержала. Рубашку жалко было: порвалась, а красивая была, вышита “крестиком””[1641].
По возвращении Есенин принялся за работу над своим итоговым большим произведением – поэмой “Черный человек”.
Осенью 1925 года поздним московским вечером в сопровождении Валентина Катаева Есенин неожиданно нагрянул в гости к писателям Юрию Олеше и Илье Ильфу.
“Он был в смокинге, лакированных туфлях, однако растерзанный, – видно, после драки с кем-то, – вспоминал Олеша. – <…> Он читал “Черного человека”. Во время чтения схватился неуверенно (так как был пьян) за этажерку, и она упала.
До этого я “Черного человека” не слышал.
- Друг мой, друг мой, я очень и очень болен,
- Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
- То ли ветер свистит над пустынным и диким полем,
- То ль, как рощу в сентябрь, осыпает мозги алкоголь.. [1642]
Это было прекрасно.
И он был необычен – нарядный и растерзанный, пьяный, злой, золотоволосый и в кровоподтеках после драки”[1643].
“Он произносил слово “очень” как-то изломанно, со своим странным акцентом. Выходило “ёчень, оёчень, иочень””, – рассказывает Валентин Катаев[1644]. И далее: Есенин “читал свою поэму, еле держась на ногах, делая длинные паузы, испуганно озираясь и выкрикивая излишне громко отдельные строчки, а другие – еле слышным шепотом”[1645].
Любого, кто слушал поэму в исполнении Есенина, поражала необычная даже для него степень эмоционального накала авторского исполнения.
Августа Миклашевская вспоминала: “Он всегда хорошо читал свои стихи, но в этот раз было даже страшно”[1646]. Матвей Ройзман писал: “Все – поза Есенина, его покачивание, баюкание забинтованной руки, проступающее на повязке в одном месте пятнышко крови, какое-то нечеловеческое чтение поэмы произвело душераздирающее впечатление <…> Я не мог унять слез, они текли по щекам”[1647].
Есенин относился к поэме “Черный человек” “очень мучительно и болезненно”, – резюмировала впечатления слушателей Софья Толстая[1648].
Чем объяснить исступленный, почти на пределе человеческих возможностей, надрыв Есенина-чтеца?
Современники были единодушны, отвечая на этот вопрос. Почти все они, враги Есенина и его ближайшие друзья, суровые пролетарские критики и богемные имажинисты, крестьянские поэты и академические филологи, выступая каждый со своей позиции, восприняли “Черного человека” как последнюю правду поэта, род ставрогинской исповеди, потребовавшей от автора неимоверного напряжения душевных и физических сил. “Точность и отчетливость интонаций этой поэмы, горечь и правдивость ее содержания ставят ее выше всего написанного им”[1649]. ““Черный человек” интересен больше как автобиографический материал”[1650]. ”…Поэт сам как в горячечном бреду разговаривал со своим двойником, вернее, сам с собой”[1651]. ”…Он был автобиографичен”[1652]. И даже: поэма – “материалы для психиатра в клинике”[1653]. ““Черный человек” <…> настолько субъективен и явно патологичен, что из этого материала вряд ли вообще может получиться какое-нибудь значительное произведение. Это уже агония не только писателя, но и человека”[1654]. Отметим в скобках, что последнее из приведенных суждений разительно контрастирует с мнением самого поэта, который говорил Николаю Асееву, что “Черный человек” – “это лучшее, что он когда-нибудь сделал”[1655].
Важные биографические подробности находим в мемуарах В. Наседкина: “Эта жуткая лирическая исповедь требовала от него колоссального напряжения и самонаблюдения. Я дважды заставал его пьяным в цилиндре и с тростью перед большим зеркалом с непередаваемой нечеловеческой усмешкой, разговаривавшим со своим двойником-отражением или молча наблюдавшим за собою и как бы прислушивающимся к самому себе”[1656].
Это уже есениноведы последнего призыва, стремясь во что бы то ни стало “усложнить” и обелить образ своего кумира, едва не растворили смысл “Черного человека” в мифологических, фольклорных, оккультных и прочих аллюзиях. Первые читатели и слушатели поэмы справедливо увидели в ней строгий биографический самоотчет Есенина, обличение Есениным самого себя от лица беспощадного двойника – “черного человека”. Разнообразные поэтические средства, которыми пользуется Есенин, нисколько не мешают воспринять весь текст как такой отчет.
В чем обвиняет автора поэмы черный человек? Во лжи, в неискренности, в том, что он никогда не был собой, а если вчитаться внимательнее – в том, что он всегда носил “откровенные и расчетливые маски” [1657], в течение всей своей жизни менял “позы” (пользуясь словечком младшего есенинского современника Даниила Хармса)[1658]:
- Счастье, – говорил он, —
- Есть ловкость ума и рук.
- Все неловкие души
- За несчастных всегда известны.
- Это ничего,
- Что много мук
- Приносят изломанные
- И лживые жесты.
- В грозы, в бури,
- В житейскую стынь,
- При тяжелых утратах
- И когда тебе грустно,
- Казаться улыбчивым и простым —
- Самое высшее в мире искусство.
“Жуткая лирическая исповедь” Есенина, как и всякая другая исповедь, преследовала цель сразиться с ложью в себе и, пусть временно, – победить ее: сорвать маску и открыть читателю свое подлинное лицо. Отсюда доходящие до назойливости настойчивые есенинские попытки непременно донести смысл и пафос поэмы до слушателей, чередующиеся с упадком веры в собственные силы. Г. Устинов рассказывал: “Был канун Рождества. Есенин пил мало, пьян он не был. Весь вечер читал свои новые лирические стихи. Раз десять прочитал “Черного человека” <…> Читая, Есенин как бы хотел внушить что-то, что-то подчеркнуть, а потом переходил на лирику – и это его настроение пропадало”[1659]. А. Антоновская вспоминала, что после чтения “Черного человека” Есенин “как-то порывался что-то сказать, но… не сказал”[1660].
Как и в жизни самого Есенина, героическая попытка поэта, исповедуясь, обрести свое подлинное лицо, завершается в “Черном человеке” крахом. Очень точно это почувствовала первая есенинская жена Зинаида Райх: “Черный человек – человек и поэт. Мифы и ложь – фантазия, которая не умещалась в стихи” [1661]. Недаром в финальных строках произведения вместо отражения из зеркала на “поэта” пялится все та же пустота:
- Я один…
- И разбитое зеркало…[1662]
Остается лишь подивиться точности предсказания из процитированного нами во второй главе письма юного Есенина к Марии Бальзамовой от 29 октября 1914 года: “Я выдохся, изолгался и, можно даже с успехом говорить, похоронил или продал свою душу черту, и все за талант”[1663].
Осенью 1925 года состоялось последнее публичное выступление поэта. “В “Доме печати”, – вспоминает И. Грузинов, – был вечер современной поэзии. Меня просили пригласить на вечер Есенина. Я пригласил и потом жалел, что сделал это: я убедился, что читать ему было чрезвычайно трудно <…> Голос у него был хриплый. Читал он с большим напряжением. Градом с него лил пот” [1664]. “Последний раз, – пишет в своих мемуарах Н. Никитин, – я виделся с ним ровно за полтора месяца до смерти… Я не узнавал темного, мутного лица Сережи, разрывались слова, падала и уносилась в сторону мысль, и по темному лицу бродила не белокурая, а темная улыбка”[1665].
“Страшное зрелище застала я в “Ампире”, – рассказывает А. Берзинь. – Среди битой посуды ничком лежал Сергей Александрович, тесно сомкнув губы. Я видела, что он уже все понимает, но прикидывается бессознательным. Я нагнулась и сказала:
– Сережа, поедем домой.
Он не вставал, мне противно было до него дотронуться: он весь был покрыт блевотиной”[1666].
В этот период Есенин, в приступе пьяного безумия, словно подражая Блоку, перед смертью расколовшему на куски бюст Аполлона, “с балкона сбросил свой бюст работы Коненкова, уверяя, что Сереже (так он называл свой бюст) очень жарко и душно. Он вынес бюст на балкон, поставил на балюстраду и, посмотрев, что внизу никого нет, столкнул бюст на улицу. Упав с огромной высоты, естественно, глина рассыпалась на сотню кусков”[1667].
Приехав в начале ноября на несколько дней в Ленинград, Есенин, находившийся во власти зловещих настроений “Черного человека”, до полусмерти напугал своего приятеля Александра Сахарова, у которого ночевал:
Сахаров просыпается от навалившейся на него какой-то тяжести и чувствует, что кто-то его душит. Открывает глаза и с ужасом видит вцепившегося ему в горло Есенина. Отбиваясь, Сахаров окликнул:
– Что ты, Сергей, делаешь? Что с тобой?
Есенин трясся, как в лихорадке, спрашивая как бы про себя:
– Кто ты? Кто?
Сахаров зажег свет. Есенин вскоре успокоился и опять уснул. Под утро ночевавшую компанию разбудил звон разбиваемых стекол. Посреди комнаты стоял Есенин, в слезах, осыпанный осколками разбитого им зеркала[1668].
Но поэт еще пробовал бороться с пустотой и скукой. Всю оставшуюся энергию он сконцентрировал на подготовке своего первого трехтомного “Собрания стихотворений”, заявку на которое подал в Литературный отдел Госиздата еще 17 июня. “От временного невнимания к нему, вызванного больным состоянием поэта, – констатирует И. Евдокимов, – он постепенно перешел буквально к страстному интересу, постоянно говорил о нем и даже мечтал с трепетом времен “Радуницы” – первой книги поэта” [1669].
26 ноября, понукаемый родными и друзьями, Есенин согласился на лечение в психиатрической клинике 1-го Московского государственного университета. “Пишу тебе из больницы, опять лег. Зачем – не знаю, но, вероятно, и никто не знает, – 27 ноября писал поэт П. Чагину. – Видишь ли, нужно лечить нервы, а здесь фельдфебель на фельдфебеле. Их теория в том, что стены лечат лучше всего без всяких лекарств”[1670]. Ивану Евдокимову 6 декабря Есенин писал о том, что с ним произошло, более спокойно: “Живу ничего. Лечусь вовсю. Скучно только дьявольски, но терплю, потому что чувствую, что лечиться надо”[1671].
Терпения поэту хватило ненадолго. Вместо предполагавшихся двух месяцев он выдержал в клинике лишь 25 дней. “…Ходил обреченный. Остановившиеся, мутно-голубые глаза, неестественная бледность припухшего, плохо бритого лица и уже выцветший лен удивительных волос, космами висевших из-под полей широкой шляпы” – таким запомнился поэт В. Рождественскому[1672]. “Есенин внешне окреп, пополнел, голос посвежел.
Но голубые глаза его по-прежнему бегали нервно, не отставая от скачущих мыслей”, – таким изобразил его В. Наседкин[1673].
Сергей Есенин. Сентябрь 1925
Одержимый “скачущими мыслями”, 23 декабря Есенин пьяный явился в Госиздат, намереваясь получить деньги за свое “Собрание”. Накануне он зашел проститься к первой жене, Анне Изрядновой[1674], и принял решение развестись с последней женой, Софьей Толстой[1675]. “Они меня там лечат, а мне наплевать, наплевать! Скучно! Скучно мне, Евдокимыч!” – силился Есенин объяснить свои поступки И. Евдокимову[1676]. На случайно подвернувшегося ему под руку в Госиздате рапповца А. Тарасова-Родионова поэт обрушил целое половодье признаний: “Софью Андреевну… Нет, ее я не любил[1677]. И сейчас с ней окончательно разошелся. Она жалкая и убогая женщина. Она набитая дура. Она хотела выдвинуться через меня. Подумаешь, внучка! <…> У меня нет друзей. Ты мне должен верить, когда я говорю это тебе, кацо. Этих друзей я ненавижу <…> Скучно, кацо <…> А пить я не брошу. Почему? – И он опять лукаво улыбнулся с наивной хитрецой. – Скучно, кацо. Ты понимаешь, мне скучно, и я устал. Вон, Воронский, болван, орет, что я исписался. Врет он, ничего не понимает в искусстве и не понимал никогда”[1678].
Вольф Эрлих
Фотография М. С. Наппельбаума. 1920-е
На вокзале перед отправлением поезда Есенин выпил с поэтом Сергеем Клычковым. На следующее утро, 24 декабря, в io часов 40 минут он был уже в Ленинграде. С вокзала Есенин отправился на квартиру к Вольфу Эрлиху, а когда оказалось, что того нет дома, поехал в гостиницу “Англетер”, где снял пятый номер на втором этаже. “Сбросил пальто в своем номере и пришел ко мне, этажом повыше, – свидетельствует Георгий Устинов. – Он был в шапке, в длинном шарфе из черной и красной материи, радостно-возбужденный, с четырьмя полбутылками шампанского.
Расцеловавшись, он тут же выразил обиду:
– Понимаешь ли, нет бутылками-то! Я взял четыре полбутылки!”[1679]
“Пошли к нему, – продолжает жена Устинова, Елизавета, – Есенин сказал, что он из Москвы уехал навсегда, будет жить в Ленинграде и начнет здесь новую жизнь – пить вино совершенно перестанет. Со своими родственниками он окончательно расстался, к жене не вернется – словом, говорил о полном обновлении своего быта. У него был большой подъем”[1680]. Под эти разговоры выпили четыре полбутылки шампанского, а от новой закупки Устинов и приехавший в “Англетер” Эрлих Есенина отговорили.
В номер к Есенину заглянул проживавший в “Англетере” журналист Дмитрий Ушаков. Согласно его воспоминаниям, автор “Черного человека” в этот вечер много “жаловался на родную ему русскую деревню, которая не понимает его поэзию. Так, на родине Есенина предсельсовета попросил его написать какое-то заявление. Когда поэт отговорился неумением, тот заметил: какой же ты писатель после этого? Зря тебя хвалят”[1681].
Эрлих остался у Есенина ночевать.
“Первое, – вспоминает молодой поэт, – что я услышал от него” наутро 25 декабря:
“– Слушай, поедем к Клюеву!
– Поедем.
– Нет, верно, поедем?
– Ну да, поедем. Только попозже. Кроме того, имей в виду, что адреса его я не знаю.
– Это пустяки! Я помню… Ты подумай только: ссоримся мы с Клюевым при встречах кажинный раз. Люди разные. А не видеть его я не могу. Как был он моим учителем, так и останется. Люблю я его”[1682].
С приключениями, с долгими поисками адреса добрались до Клюева. Подняли его с постели. Хотя оба обрадовались встрече, мирной и благостной она все же не получилась. Есенин вел себя как расшалившийся школьник, все менее и менее безобидно подтрунивающий над любящим его наставником. Сначала он попросил у Клюева разрешения прикурить от теплящейся в комнате лампадки (тот, понятное дело, не разрешил), а потом, когда Клюев вышел умыться, и вовсе эту лампадку тихонечко потушил:
– Только ты молчи! Понимаешь, молчи! Он не заметит.
Клюев действительно не заметил.
Сказал ему Есенин об этом и просил у него прощения уже позже, когда мы втроем вернулись в гостиницу. Вслед за нами пришел художник Мансуров.
Есенин читал последние стихи.
– Ты, Николай, мой учитель. Слушай[1683].
Когда Есенин закончил читать, он “потребовал, чтобы Клюев сказал, нравятся ли ему стихи”[1684]. То, что произошло дальше, но-настоящему, всерьез омрачило последнюю встречу двух поэтов. Клюев не принял новые есенинские стихи, он, как и Юрий Тынянов, счел их примитивными и сусальными и не стал этого особенно скрывать.
“Умный Клюев долго колебался и наконец съязвил:
– Я думаю, Сереженька, что если бы эти стихи собрать в одну книжечку, они стали бы настольным чтением для всех девушек и нежных юношей, живущих в России”[1685].
Устинову Есенин потом рассказывал, что он “выгнал Клюева” из номера[1686]. Но это было не так. Учитель и ученик расстались вполне мирно, более того, Клюев даже “обещал прийти вечером, но не пришел”[1687]. Пять лет спустя Ольга Форш в своем романе “Сумасшедший корабль” воспроизвела впечатления Клюева от этой встречи с Есениным:
– <…> В последний раз виделись, знал – это прощальный час. Смотрю, чернота уж всего облепила…
– Зачем же вы оставили его одного?
– Много раньше увещал, – неохотно пояснил он. – Да разве он слушался? Ругался. А уж если весь черный, так мудрому отойти. Не то на меня самого чернота его перекинуться может! Когда суд над человеком свершается, в него мешаться нельзя. Я домой пошел. Не спал, ведь, – плакал[1688].
“Мокрые хлопья снега попадали на окно и плыли вниз. Это была страшная петербургская ночь”, – вспоминает П. Мансуров[1689], осознанно или неосознанно отсылая читателя к заглавию и антуражу второй части “Записок из подполья” Ф. М. Достоевского: “По поводу мокрого снега”.
Рукопись последнего стихотворения С. Есенина
“До свиданья, друг мой, до свиданья…”, написанного 28 декабря 1925 г.
Утро 26 декабря началось с обсуждения вчерашнего клюевского визита. Есенин “бранил Клюева, но тут же, через пять минут, говорил, что любит его”[1690]. В этот день “разговаривали, пили чай, ели гуся, опять разговаривали <…> Время от времени Есенин умудрялся понемногу доставать пиво, но редко и скудно: праздники, все закрыто”[1691].
Поэт вновь читал собравшейся в номере компании стихи, в том числе несколько раз “Черного человека”.
“Пел песню. По его словам – это была песня антоновских банд:
- Что-то солнышко не светит,
- Над головушкой туман.
- То ли пуля в сердце метит,
- То ли близок трибунал.
- Ах, доля-неволя,
- Глухая тюрьма.
- Долина, осина,
- Могила темна.
- На заре каркнет ворона,
- Коммунист, взводи курок!
- В час последний похоронят,
- Укокошат под шумок.
- Ах, доля-неволя,
- Глухая тюрьма.
- Долина, осина,
- Могила темна” [1692].
Утром 27 декабря Есенин напугал и рассердил Елизавету Устинову и Вольфа Эрлиха.
“Он говорит:
– Да! Тетя Лиза, послушай! Это безобразие! Чтобы в номере не было чернил! Ты понимаешь? Хочу написать стихи, и нет чернил. Я искал, искал, так и не нашел. Смотри, что я сделал!
Он засучил рукав и показал руку: надрез.
Поднялся крик. Устинова рассердилась не на шутку”[1693].
Номер 5 в гостинице “Англетер”. Ленинград. 28 декабря 1925
Есенин снова повел себя как заигравшийся пятиклассник, прилюдно бахвалящийся своим безрассудством (“Смотри, что я сделал!”), а втайне надеющийся, что его отведут от опасного края, успокоят и пожалеют. Иначе зачем было демонстрировать Устиновой, которую поэт явно воспринимал как добрую, хотя и ворчливую представительницу мира “взрослых” (“тетя Лиза”), свои порезанные вены?
Тело Сергея Есенина спустя несколько часов после смерти 28 декабря 1925
Кажется весьма вероятным, что на сходную реакцию был рассчитан и следующий за только что описанным жест поэта.
“Сергей Александрович подошел к столу, вырвал из блокнота написанное утром кровью стихотворение и сунул Эрлиху во внутренний карман пиджака. Эрлих потянулся рукой за листком, но Есенин его остановил:
– Потом прочтешь, не надо!”[1694]
Можно только гадать, как развернулись бы дальнейшие события, если бы Устинова и Эрлих не послушались Есенина и сразу же прочли стихотворение, кровью написанное на листке, выдранном из блокнота:
- До свиданья, друг мой, до свиданья.
- Милый мой, ты у меня в груди.
- Предназначенное расставанье
- Обещает встречу впереди.
- До свиданья, друг мой, без руки, без слова,
- Не грусти и не печаль бровей, —
- В этой жизни умирать не ново,
- Но и жить, конечно, не новей.
И уже совсем по-детски, на грани допустимого, повел себя Есенин чуть позже, оставшись один на один со своим старшим другом Георгием Устиновым. “Увидев меня, он поднялся с кушетки, пересел ко мне на колени, как мальчик, и долго сидел так, обняв меня одною рукой за шею. Он жаловался на неудачно складывающуюся жизнь. Он был совершенно трезв” [1695]. В правдивости последнего процитированного предложения заставляет усомниться свидетельство давнего есенинского знакомого Лазаря Бермана, посетившего поэта в этот же день несколько раньше. “Вдоль окна тянется длинный стол, в беспорядке уставленный разными закусками, графинчиками и бутылками, – описывает он обстановку есенинского номера. – В комнате множество народа, совершенно для меня чуждого. Большинство расхаживало по комнате, тут и там образуя отдельные группы и переговариваясь. А на тахте, лицом кверху, лежал хозяин сборища Сережа Есенин в своем прежнем ангельском обличии. Только печатью усталости было отмечено его лицо. Погасшая папироса была зажата в зубах. Он спал”[1696].
Посмертная маска Есенина
Скульптор И. С. Золотаревский. 29 декабря 1925
У гроба Есенина в Ленинградском отделении Всероссийского Союза писателей. На переднем плане слева направо: Николай Клюев, Илья Садофьев, Василий Наседкин, Софья Толстая, Николай Никитин, Вольф Эрлих, Василий Казин.
29 декабря 1925
Так или иначе, но есенинские знаки и намеки остались никем не понятыми. Между тем к Есенину и Устинову присоединились Елизавета Устинова, Вольф Эрлих и Дмитрий Ушаков. Опять болтали о всякой всячине. “Есенин был немного выпивши, но потом почти совсем протрезвился, – рассказывал Устинов следователю 28 декабря. – Вспоминали Москву, когда он жил у меня, вспоминал о своей первой жене З. Райх, с которой он разошелся еще в 1919-20 г., о своих детях, которые остались при Райх, показал матерчатую папку – кажется, подарок ее Есенину, а на папке внизу мелкими буквами карандашом надпись Райх – что-то о долгой любви”[1697]. “В этот день все очень устали и ушли от него раньше, чем всегда, – писала Елизавета Устинова. – Звали его к себе, он хотел зайти – и не пришел”[1698].
“28-го, – продолжает Устинова, – я пошла звать Есенина завтракать, долго стучала, подошел Эрлих – и мы вместе стучались. Я попросила, наконец, коменданта открыть комнату отмычкой. Комендант открыл и ушел. Я вошла в комнату: кровать была не тронута, я – к кушетке – пусто, к дивану – никого, поднимаю глаза и вижу его в петле у окна. Я быстро вышла”[1699].
“Дверь номера открыта. За столом посередине милицейские составляют протокол, на полу прямо против двери лежит Есенин, уже синеющий, окоченевший. Расстегнутая рубашка обнажает грудь. Волосы, всё еще золотистые, разметались по грязному полу, с плевками и окурками. Руки мучительно сведены, ноги вытянулись прямо и блестят лаком тонких заграничных башмаков-туфлей. Это несоответствие цветных носков и лакированной кожи с распахнутым русским воротом и рязанской копной золотистых кудрей сразу же резануло мне глаза, – по свежим следам трагедии вспоминал Всеволод Рождественский. – <…> Кончаются милицейские формальности, труп выносят в коридор. Комнату опечатали, и мы несем Сережу по темным проходам темной лестницы (хозяин категорически отказался выносить в парадное) к нанятым лиловым саням во дворе”[1700]. “Сани были такие короткие, что голова его ударялась по мокрой мостовой”, – свидетельствовал П. Мансуров [1701].
Есенин в открытом гробу в московском Доме печати. Слева с поднятой рукой Зинаида Райх, справа от нее Всеволод Мейерхольд. Крайняя справа мать Татьяна Федоровна, рядом с ней сестра поэта Екатерина
30 декабря 1925
То, что происходило дальше, вплоть до отправки гроба с телом Есенина в Москву, подробно описано в дневнике литератора Павла Лукницкого: 29 декабря “в пять часов вечера в помещении Союза писателей (Фонтанка, 50) была назначена гражданская панихида. В углу первой комнаты – возвышение. Комната полна народу, не протиснуться. Тихонов, Садофьев, Полонская, Пяст, Рождественский, Клюев, Каменский, члены “Содружества”, пролетарские поэты, большинство членов Союза, посторонняя публика. Около 6 часов привезли тело Есенина. Оркестр Госиздата, находившийся во второй комнате, заиграл похоронный марш. Тихонов, Браун, я и еще человек 6 внесли гроб, поставили на возвышенье, сняли крышку. Положили в гроб приготовленные заранее цветы. С двух сторон – венки. На одном – лента: “Поэту Есенину от Ленинградского Отделения Гос. Издата”… В течение часа длилось молчание. Никто не произносил речей. Толпились, ходили тихо. Никто не разговаривал друг с другом, а посторонних, которые стали шептаться, просили замолчать: Софья Андреевна стояла со Шкапской у стены – отдельно ото всех. Бледный и измученный Эрлих – тоже у стены и тоже отдельно. Тут он уже не хлопотал – предоставил это другим. Клюев стоял в толпе и не отрываясь смотрел на Есенина. Плакал. В гроб, в ноги Есенину, кто-то положил его книжки, и наверху– лежало “Преображенье”. От толпы отделилась какая-то молодая девушка в белой меховой шляпке, подошла к гробу. Встала на колени и склонила голову. Поднялась. Поцеловала руку Есенину. Отошла. Какая-то старуха, в деревенских сапогах, не то в зипуне, не то в овчинном полушубке, подошла к гробу. Долго крестилась. Приложилась и тоже заковыляла назад. Больше никто к гробу не подходил. Около 7 часов явился скульптор Золотаревский со своими мастерами. Гроб перенесли во вторую комнату. Поставили на стол. Публику просили остаться в первой комнате. Во второй тем не менее скопилось много – все свои. Софья Андреевна в кресле в углу, у печки. С виду спокойна. Шкапская потом говорила, что весь этот день С. А. была в тяжелом оцепенении <…> Было тихо. Только в соседней комнате гудел разговор оркестрантов… Один из них штудировал маленькую летучку – извещенье о гражданской панихиде и о проводах тела Есенина, которую разбрасывали по городу газетчики. Публика прибывала. Стояли уже на лестнице. Пришел Ионов, давал распоряжения. Я пошел отыскивать ножницы. Софья Андреевна отрезала прядь волос – всегда пышно взлохмаченных, а сегодня гладко зачесанных назад. Маски сняты. Гроб перенесен опять в большую комнату. Хотели отправляться на вокзал, но исчезла колесница. Тихонов и еще кто-то побежали в бюро похоронных процессий за другой. Фотограф Булла раздвинул треножник, направил аппарат на гроб. Все отодвинулись. По другую сторону гроба встали Ионов, Садофьев, еще несколько человек, вызвали из толпы Клюева и Эрлиха. Они медленно прошли туда же и встали в поле зрения аппарата. Кто-то сзади усиленно толкал меня, стараясь протиснуться к гробу, чтобы быть сфотографированным. Но толпа стояла так плотно, что пробраться он все же не сумел. Вспыхнул магний. Колесница стояла внизу. Стали собираться в путь. Браун, Рождественский, я поднесли крышку гроба и держали ее, пока друзья Есенина прощались с ним. Клюев склонился над телом и долго шептал и целовал его. Кто-то еще подходил. Крышка опущена. Мы вынесли гроб. Вторично заиграл оркестр. Погода теплая. Мокрый снег ворочается под ногами. Темно. Шли по Невскому. Прохожие останавливались: “Кого хоронят?” “Поэта Есенина”. Присоединялись. Когда отошли от Союза, было человек 200–300. К вокзалу пришло человек 500. Товарный вагон был уже подан. Поставили гроб в вагон – пустой, темный… Жена Никитина устанавливала горшки с цветами, приспосабливала венки; в вагон приходил Эйхенбаум, но скоро ушел. Перед вагоном – толпа. Ионов встал в дверях вагона. Сказал небольшую речь о значении Есенина. После Ионова выступил с аналогичной речью Садофьев. После Садофьева Эльга Каминская прочла 2 стихотворения Есенина. Софья Андреевна и Шкапская вышли из вагона. Кто-то просил Тихонова сказать несколько слов. Тихонов отказался. К 10-ти часам все было прилажено, устроено. Публика разошлась. Оркестр ушел еще раньше, сразу после прибытия на вокзал. Последней из вагона вышла жена Никитина. Вагон запломбировали <…> Происшедшее было так ошеломляюще, что никто не мог понять его до конца, никто из нас еще не умел говорить о Есенине – мертвом. Знали, что завтра в газетах будет много лишнего, ненужного и неверного. Решили принять меры к тому, чтобы этого не случилось – надо просмотреть весь материал для завтрашних газет. Тихонов и Никитин поехали по редакциям. Никто не сомневался в том, что Есенина надо хоронить в Москве, а не в Рязанской губернии. Садофьеву поручено было хлопотать об этом в Москве (как оказалось после, Москва сама так же решила). Около 11 вечера вышли на платформу. Поезд был уже подан, и вагон с гробом прицеплен к хвосту. В 11.15 поезд тронулся. Я протянул руку к проходящему вагону и прошуршал по его стенке”[1702].
В мемуарах и письмах, посвященных описанию похорон поэта, на все лады варьируется сравнение “Есенин – ребенок”. Лев Никулин: “В гробу лежал мальчик с измученным, скорбным лицом”[1703]. Августа Миклашевская: “Есенин был похож на измученного, больного ребенка”[1704].
Анна Берзинь: “Меня поразило лицо Сергея, лицо обиженного ребенка”[1705]. Илья Груздев: “Есенин в гробу был изумителен. Детское, страдальческое лицо, искривленные губы и чуть сведенные брови”[1706]; Валентин Катаев: “…Совсем по-детски маленькое личико мертвого” Есенина, “задушенного искусственными цветами и венками с лентами”…[1707]
Сергей Есенин. 1925
“Узкий желтый гроб”[1708] с телом Есенина привезли из Ленинграда в Москву 30 декабря в 2 часа дня.
“Встретить тело поэта на Октябрьском вокзале пришли тысячи москвичей. Процессия прибыла к “Дому печати”. Здесь был вывешен огромный транспарант: “Тело великого русского национального поэта Сергея Есенина покоится здесь”. Поток желающих проститься с Есениным не прерывался весь остаток дня и всю ночь”[1709]. С согласия близких ночью на шею Есенина был украдкой надет крест, переданный Николаем Клюевым через пролетарского поэта Михаила Герасимова[1710].
И вот настал день похорон, 31 декабря. “Зинаида Райх обнимала своих детей и кричала: “Ушло наше солнце”. Мейерхольд бережно обнимал ее и детей и тихо говорил: “Ты обещала, ты обещала…” <…> Мать Есенина стояла спокойно, с каким-то удивлением оглядывая всех <…> Нашли момент, когда не было чужих, закрыли двери, чтобы мать могла проститься, как ей захочется”[1711]. “Это было страшно и удивительно, – вспоминает Анна Берзинь, – как она, стараясь, чтобы не заметили люди, крестообразно посыпала сына песком”[1712].
“Было народу больше тысячи. На версту”, – писал И. Касаткин С. Подьячеву, вернувшись с проводов Есенина[1713]. ’’…Похороны были мрачные, упрямые и в то же время растерянные”, – рассказывал П. Марков в письме к Горькому, отправленном в феврале 1926 года[1714]. “Москва с плачем и стенанием хоронила Есенина, – свидетельствовал Юрий Либединский в своих мемуарах. – <…> Перед тем как отнести Есенина на Ваганьковское кладбище, мы <три раза> обнесли гроб с телом его вокруг памятника Пушкину. Мы знали, что делали, – это был достойный преемник пушкинской славы”[1715].
Прошло полгода. 20 июня 1926 года поклонник есенинского творчества А. Н. Дурнаво приехал в Константиново и там записал за матерью Есенина, кажется, единственное ее стихотворение. Вот полный текст этого стихотворения:
- Тяжело в душе держать;
- Я хочу вам рассказать,
- Какой видела я сон,
- Как явился ко мне он.
- Появился ко мне сын,
- Многим был он семьянин;
- Он во сне ко мне явился,
- Со мной духом поделился.
- Он склонился на плечо,
- Горько плакал, – горячо:
- “Прости, мама, – виноват!
- Что я сделал – сам не рад!”
- На головке большой шрам,
- Мучит рана, помер сам.
- Все мои члены дрожали,
- Из очей слезы бежали:
- “Милый мой Сережа,
- На тебя была моя надежа,
- На тебя я надеялась,
- А тебе от работы подеялось.
- Эх, милый, дорогой,
- Жаль расстаться мне с тобой,
- Светик милый, светик белый,
- Ты <покинул (?)> скоро нас.
- Нам идти к тебе что рано,
- Но ты приди еще хоть раз.
- Хочет сердце разорваться,
- В глазах туманится слезой.
- И прошу: полюбоваться
- Дай последний раз тобой”.
- Сергей был, Сергея нет,
- Всем живущим шлет привет[1716].
Эпилог
В 1989 году под эгидой московского Института мировой литературы имени А. М. Горького была создана комиссия Есенинского комитета по выяснению обстоятельств смерти поэта. Единственная цель этой комиссии состояла в проверке целого ряда так называемых версий о злодейском убийстве автора “Черного человека” и “Страны негодяев”, выдвинутых энтузиастами-есенинолюбами[1717] на излете перестройки. Текстологи, медики и криминалисты, по просьбе комиссии проводившие соответствующие экспертизы, в итоге пришли к однозначному выводу: “Опубликованные ныне “версии” об убийстве поэта с последующей инсценировкой повешения, несмотря на отдельные разночтения”, “являются вульгарным, некомпетентным толкованием специальных сведений, порой фальсифицирующим результаты экспертизы” (из официального ответа профессора по кафедре судебной медицины, доктора медицинских наук Б. С. Свадковского на запрос председателя комиссии Ю. Л. Прокушева)[1718].
Вероятно, у комиссии не было другого выхода, однако ее стремление непременно отреагировать на все аргументы сторонников версий об убийстве Есенина[1719] с тактической точки зрения кажется не вполне удачным. Представителям противной стороны следовало сначала внятно, без натяжек, объяснить, зачем Есенину, если он не собирался сводить счеты с жизнью, понадобилось писать кровью стихотворение “До свиданья, друг мой, до свиданья…” и накануне смерти вручать его Вольфу Эрлиху. А также какие резоны были у советской власти тайно и сложно убивать политически вполне лояльного, хотя и склонного к эпатажу и скандалам стихотворца[1720].
Ни в одном из хоть сколько-нибудь заслуживающих серьезного внимания свежих откликов на самоубийство Есенина, опубликованных в Советском Союзе и за рубежом в 1925 году, тема насильственной смерти поэта не поднималась: столь очевидными всем современникам, осведомленным и неосведомленным, представлялись главные обстоятельства есенинской гибели. Но и потом, вплоть до второй половины 1980-х годов, не только в советской подцензурной, но и в западной свободной печати о насильственном устранении Есенина никто не заговаривал.
Почему заказ на убийство поэта был сделан лишь спустя шестьдесят лет после смерти Есенина, в горбачевскую эпоху? Потому что именно в те годы вышел на поверхность миф о заговоре против русского народа. Логика тогдашних выступлений на митингах и в печати слишком известна: русские живут хуже, чем европейцы и американцы? Да. Они сами в этом виноваты? Нет. Их сознательно сбивают с пути и ведут по ложному следу. Кто ведет? Другие, зловредные народы. В первую очередь евреи. Некоторые видные большевики и чекисты по национальности были евреями. Значит, во всех бедах, приключившихся с многострадальным русским народом в XX столетии, виноваты большевики-евреи и чекисты-евреи.