Сергей Есенин. Биография Свердлов Михаил
За несколько месяцев до смерти поэт так же будет ловить последний смысл в облике и песнях младшей сестры Шуры, до отчаянности настойчиво, как заклинание, повторяя слова “навеки”, “вовек”, “любил”, “люблю”:
- Ты мое васильковое слово,
- Я навеки люблю тебя.
- Ты мне пой. Ведь моя отрада —
- Что вовек я любил не один
- И калитку осеннего сада,
- И опавшие листья рябин.
- Потому и навеки не скрою,
- Что любить не отдельно, не врозь,
- Нам одною любовью с тобою
- Эту родину привелось.
Тон этих слов – не жизнеутверждающий, а прощальный; именно поэтому в цикле, посвященном сестре Шуре, настоящее время сменяется итожащим прошедшим. И в остатке поэт пытается удержать только один смысл во всей жизни: ускользающий, угадываемый в образах родных – сестры, матери, деда, – “любовь к родине”.
В кругу семьи, в родных местах лирический герой напряженно ищет опоэтизированную им “Русь” – и никак не может найти. Он отчужден от “сельщины”, в разладе с нею: “Отцовский дом / Не мог я распознать: / Приметный клен уж под окном не машет…”; “Какая незнакомая мне местность!”; “Добро, мой внук, / Добро, что не узнал ты деда”; “Здесь жизнь сестер, / Сестер, а не моя…”; “Уже никто меня не узнает”; “Ах, милый край! / Не тот ты стал, / Не тот” (“Возвращение на родину”); “Я никому здесь не знаком…”; “Что родина? / Ужели это сны?”; “В своей стране я словно иностранец”; “Моя поэзия здесь больше не нужна, / Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен” (“Русь советская”). “Скандальный пиит” уговаривает себя: “Опомнись! Чем же ты обижен?”; смиряется: “Приемлю все. // Как есть все принимаю”; пытается по-пушкински приветствовать “племя младое, незнакомое”: “Цветите, юные! И здоровейте телом!” (“Русь советская”). Однако утверждения не получается, лишь элегическое отступление к последнему смыслу – к почти звериному чувству родины, которого у лирического героя никто не сможет отнять.
Мерцание последнего смысла составляет основную тему есенинских стихов последних двух лет; современникам поэта довелось с волнением следить за тем, как этот огонек то вспыхивал, то гас. Вот и образ матери в последующих стихах не может удержаться на высоте блоковского эпитета – “несказанный свет”. Настроение меняется уже в диптихе “Письмо от матери” – “Ответ”. Оба стихотворения закольцованы мотивами отчаяния и безнадежности. Первое начинается с эпитета “угрюмый” (“…Лежит письмо на столике угрюмом”), завершается же растерянно-испуганным вопросом:
- Я комкаю письмо,
- Я погружаюсь в жуть.
- Ужель нет выхода
- В моем пути заветном?
Второе начинается за здравие, в тон прежнему “Письму к матери”: “Я нежно чувствую // Твою любовь и память”, но уже к третьей строфе лирический герой, забыв о намерении утешить “старушку”, сворачивает к теме гроба и заканчивает буквально за упокой:
- И снег ложится
- Вроде пятачков,
- И нет за гробом
- Ни жены, ни друга.
Мать в своем письме нажимает все больше на денежный вопрос: “Купи мне шаль, / Отцу купи порты…”; “И на душе / С того больней и горше, / Что у отца / Была напрасной мысль, / Чтоб за стихи / Ты денег брал побольше” – на что в “ответном” стихотворении сын реагирует с плохо скрываемым раздражением: “Забудь про деньги ты, / Забудь про все. / Какая гибель?! / Ты ли это, ты ли?” Путаные объяснения лирического героя про мировую революцию, “хладную планету” и отчаявшегося поэта-бойца не могут снять непонимания и отчуждения между сыном и матерью.
После диптиха уже не так неожидан шокирующий поворот материнской темы в стихотворении “Весна”, в котором трогательный образ старушки “в старомодном, ветхом шушуне” замещается “бредовым” сравнением: “А мать – как ведьма с киевской горы”.
В быту контрасты отношений с родными и малой родиной были гораздо резче, чем в стихах. Особенно пристрастен Есенин был к сестре Кате. Г. Бениславская записала одну тираду в ее адрес: ““Ты совсем обо мне не думаешь, не заботишься. Я целый день работал, теперь хочу есть, а ты даже не думала обо мне. Конечно, я сейчас поеду в ресторан. Ты сама меня в кабаки заставляешь ходить. Никакой “политической ориентации” у тебя нет”, – вопил он в неистовом бешенстве” [1456].
“Трудно передать, – свидетельствует та же Бениславская, – сколько нервов было истрепано из-за Катиной “девственности”. <…> Слишком длинно описывать все разговоры, советы “класть компрессы”, если “чешется” и т. п. К моему ужасу, эти разговоры заводились, для пущего устрашения Кати, в присутствии посторонних людей и ее самой. Иногда хотелось просто побить С. А. за его дикий цинизм…”[1457].
“Ты скажешь: сестра Катька, – незадолго до смерти убеждает Есенин А. Тарасова-Родионова. – К черту! Ты слышишь: к черту! Плевать я хочу на эту дрянь. Сквалыга, каких свет не рожал. <…> Я прогнал ее с глаз долой и больше и знать о ней не хочу”[1458].
Не раз изменяла Есенину и его “нежность” к родителям, к матери. Узнав, что мать приезжала в Москву к своему внебрачному сыну, поэт пишет отцу с едва ли не деспотической суровостью: “Передай ей, чтоб больше ее нога в Москве не была”[1459]. “Ты думаешь, они меня любят? – жаловался он в разговоре с Тарасовым-Родионовым. – Они меня понимают? Ценят мои стихи? О, да, они ценят и жадно ценят, почем мне платят за строчку. Я для них неожиданная радость: дойная коровенка, которая и себя сама кормит, и ухода не требует, и которую можно доить вовсю. О, если бы ты знал, какая это жадная и тупая пакость – крестьяне. <…> В деревне, кацо, мне все бы напоминало то, что мне омерзительно опротивело. О, если бы ты только знал, какая это дикая и тупая, чисто звериная гадость, эти крестьяне. Из-за медного семишника они готовы глотки перегрызть друг другу. О, как я же ненавижу эти тупые и жадные жестокие морды. Как прав Ленин, когда он всю эту мразь жадную, мужичью, согнул в бараний рог. Как я люблю за это Ленина и преклоняюсь перед ним” [1460].
Есенинская любовь к кому-либо или к чему-либо почти всегда была чревата оборачиванием в неприязнь, даже ненависть; вот и Катю он (в письме к Бениславской) посылает к е… матери[1461], обеих сестер называет “воровками”[1462], родителей – “жадными”[1463], крестьян – “г…м”[1464], о своих отношениях с родиной говорит: “В России чувствую себя, как в чужой стране”[1465].
На последний смысл: “Я последний поэт деревни…” – еще можно было опереться в стихах, но в жизни эта ставка не срабатывала. Есенин “ездил на чью-то свадьбу” в деревню, вспоминает С. Виноградская, “всех звал с собой, захлебываясь заранее от восторга и удовольствия послушать старинное пение, посмотреть пляску. Павда, вернулся оттуда сердитый, ничего не рассказывал, а когда его спросили по свадьбу, он со злостью отвечал, что больше в деревню не поедет”[1466].
Острее всего, наверное, двойничество Есенина проявлялось в любви и дружбе.
После возвращения из-за границы особенно утомительными стали для него метания между разными женщинами: Дункан – Бениславская – Миклашевская – позже С. Толстая.
Для начала Есенин, вопреки своим прежним договоренностям с Айседорой[1467], отказался воссоединиться с ней в Кисловодске. Более того, он многозначительно известил Дункан, что из ее особняка на Пречистенке, 20, съехал. Многочисленные отчаянные телеграммы Дункан, вроде следующей: “Дарлинг очень грустно без тебя надеюсь скоро приедешь сюда навеки люблю – Изадора”[1468], как правило, Есениным просто игнорировались[1469].
В конце сентября 1923 года Есенин переехал жить к Галине Артуровне Бениславской. Самые разные мемуаристы почти в один голос отмечали жертвенную самоотверженность Бениславской по отношению к Есенину и ее благотворное влияние на поэта. “Период сожительства Есенина с Бениславской – самый трезвый и самый благоприятный в творческом отношении”, – констатировал в своих мемуарах Родион Березов[1470]. “<Н>аилучшим, если не единственным другом” Есенина назвал Бениславскую Вольф Эрлих[1471].
“Может быть, в мире всё мираж, и мы только кажемся друг другу, – совсем по-чебутыкински писал Есенин Бениславской 20 декабря 1924 года из Батума в Москву[1472]. – Ради бога, не будьте миражем Вы. Это моя последняя ставка, и самая глубокая”[1473]. А вот что рассказывала о себе и Есенине Бениславская: “После заграницы С. А. почувствовал в моем отношении к нему что-то такое, чего не было в отношении друзей: что для меня есть ценности выше моего собственного благополучия. Носился он со мной тогда и представлял меня не иначе как: “Вот познакомьтесь – это большой человек”. Или: “Она – настоящая” и т. п. Поразило его, что мое личное отношение к нему не мешало быть другом; первое я почти всегда умела спрятать, подчинить второму”[1474].
Но, несмотря на всю горячую преданность Бениславской, дружба ее с Есениным продлилась недолго: пройдет не больше полугода после слов о последней ставке – и поэт метнется прочь от “единственного друга”, за новым миражом.
Сначала в поэте был “разбужен зверь”. “Я сам боюсь этого, – признавался он, – не хочу, но знаю, что буду бить. <…> Смотрите, быть вам битой”[1475]. “Я тогда знала, – рассказывает Бениславская, – что повода не может быть, и потому смеялась, что меня-то не придется бить. Увы, пришлось, и очень скоро. Пришлось не по моей вине…” [1476].
Затем дал о себе знать тот инстинкт противоречия, который всегда сказывался в отношениях Есенина с женщинами. “У Вас всякое ощущение людей притупилось, сосредоточьтесь на этом. Выгоните из себя этого беса”, – призывает его Бениславская в письме от 6 апреля 1924 года[1477]. И что же он отвечает? С одной стороны: “Галя милая! Я очень люблю Вас и очень дорожу Вами. Дорожу Вами очень…”; “Без Вашего участия в моей судьбе было бы очень много плачевного”. С другой стороны: “Не поймите отъезд мой как что-нибудь направленное в сторону друзей от безразличия” – и все же: “Сейчас я решил остаться жить в Питере”. Такова обычная есенинская логика с женщинами: люблю, но должен уехать сейчас, уехать совсем[1478].
И наконец, в завершении отношений Есенин всегда старался непременно причинить боль. Так было и при разрыве с “милой Галей”. “Вы мне близки как друг, – пишет Есенин 21 марта 1925 года. – Но я Вас нисколько не люблю как женщину”[1479]. Позже в том же стиле поэт порвет с жертвенно любящей его С. Толстой: “Не знаю, что сказать. Больше меня не увидишь. Ни почему. Люблю, люблю”[1480].
“Боже мой, – сетовала Бениславская в дневнике, – ведь Сергей должен был верить мне и хоть немного дорожить мной, я знаю – другой такой, любившей Сергея не для себя самой, другой он не найдет; и Сергей не верил, швырялся мной. И если я не смогла отдать Сергею все совсем, если я себя как женщину не смогла бросить ему под ноги, не смогла сломать свою гордость до конца, то разве ж можно было требовать это от меня, ничего не давая мне?”[1481] Так и случилось. “Для Есенина это была потеря, – считает С. Виноградская, – потеря человека, который готов был идти на всякие жертвы, отдать все силы, всю жизнь. После этого он словно потерял уверенность в любви к нему людей…”[1482]; ей невольно вторит и А. Миклашевская: “В самые страшные часы возле Есенина не было Гали, и погиб”[1483].
Самой Августой Леонидовной Миклашевской, актрисой Камерного театра, поэт увлекся в августе 1923 года. “Он умел быть таким нежным, таким внимательным! Помню Есенина и М<иклашевскую>, – вспоминал Семен Борисов. – Часами он просиживал подле М<иклашевской>, говорил нежные слова”[1484]. “Есенин трезвый был очень застенчив. На людях он почти никогда не ел. Прятал руки, они казались ему некрасивыми”, – рассказывала сама актриса[1485].
Подоплека этой идиллии, впрочем, была проста – так было нужно для стихов, для введения новой темы. Вспоминает Мариенгоф:
На другой день после знакомства с Миклашевской Есенин читал мне:
- В первый раз я запел о любви…
Это была чистая правда. <…>
Приезжая к Миклашевской со своими новыми стихами, Есенин раза три-четыре встретился с танцором. Безумно ревнивый, Есенин совершенно не ревновал к нему. Думается, по той причине, что роман-то у него был без романа. <…>
Пил тогда он уже много и нехорошо. Но при своей музе из Камерного театра очень старался быть “дистенгэ”, как любил сказануть, привезя из-за границы несколько иностранных слов. <…>
- Прозрачно я смотрю вокруг
- И вижу – там ли, здесь ли, где-то ль, —
- Что ты одна, сестра и друг,
- Могла быть спутницей поэта.
Стихи о любви наконец-то были написаны. И муза из камерного театра стала Есенину ни к чему[1486].
Есенин, впрочем, почти не скрывал “литературного” характера своей любви. В самом цикле стихов, посвященном Миклашевской, очень мало говорится о любви – разве что в первом стихотворении с введением. Любовь кажется исчерпанной уже во втором и третьем стихотворениях: “Потому и себя не сберег / Для тебя, для нее и для этой” (“Ты такая ж простая, как все…”) – “Пускай ты выпита другим…”; “И любовь, не забавное ль дело? / Ты целуешь, а губы как жесть, / Знаю, чувство мое перезрело, // А твое не сумело расцвесть” (“Ты прохладой меня не мучай…”). О чем же поэт тогда ведет речь в любовных стихотворениях? Как почти всегда, о себе – поэтическая же возлюбленная служит лишь олицетворением его, поэта, осени и мотивировкой элегической оглядки. Возникла потребность в новой главе того лирического дневника, который Есенин неустанно вел последние два с лишним года, захотелось оттенить буйство “Москвы кабацкой” тихой грустью – вот и выбрал он Миклашевскую, как актрису на нужную ему роль.
Расставание влюбленных прошло также более чем откровенно, строго в рамках литературной темы.
“Увидев меня однажды на улице, – вспоминает сама актриса, – он соскочил с извозчика, подбежал ко мне.
– Прожил с вами уже всю нашу жизнь. Написал последнее стихотворение:
- Вечер черные брови насопил.
- Чьи-то кони стоят у двора.
- Не вчера ли я молодость пропил?
- Разлюбил ли тебя не вчера?
Как всегда, тихо почитал все стихотворение и повторил:
- Наша жизнь, что былой не была…” [1487]
Вообще же – обращение Есенина с женщинами нередко контрастировало с описанным в воспоминаниях С. Борисова образом нежного и застенчивого поклонника Миклашевской. Вот случай, приведенный тем же мемуаристом: “Помню, летом 1923 г. я встретил его на Тверской в обществе элегантной дамы. Знакомя меня, он сказал:
– Я ее крыл…
Дама, красная, как помидор, крутила зонтик… Чтобы выйти из замешательства, я начал говорить о каких-то делах…”[1488].
Болезненная переменчивость подрывала самую возможность в жизни Есенина не только любви, но и дружбы.
Между тем поэт, несомненно, имел подлинный талант товарищества и дружбы. Мемуаристы, близко знавшие Есенина в последние годы, неизменно отмечают его внимание и бескорыстную заботу о близких друзьях, а по отношению к знакомым – обворожительную мягкость и деликатность: “Он был беспомощен, как двухлетний ребенок; не мог создать нужной обстановки, устроить просто, по-человечески жизнь. И вместе с тем он умел заботиться о других” (С. Виноградская)[1489]; “С ним дружили и пили, брали в долг деньги, которые он никогда, как мне известно, не требовал назад, но люди не хранили и не заботились об участи его большого таланта” (А. Сахаров)[1490]; “Казалось, он улыбается всему миру – деревьям, дню, облакам, людям, цветам, – улыбка у него была чистосердечна и жизнерадостна, он будто звал улыбаться с собой всех окружающих” (И. Рахилло)[1491].
Анна Назарова вспоминает один из случаев есенинского самопожертвования в дружбе: “У Ганина плохие сапоги. Как-то за чаем – довольно прозрачно, говорит, вроде того, что “у тебя, Сергей, много обуви, а мои развалились”, Ганин намекнул Есенину, что тому надо дать сапоги Ганину. Денег, чтоб купить, нет. Есенин решает: “Отдам желтые ботинки и длинные чулки”. У самого Есенина было что-то 2 пары ботинок, и эти – “ желтые” – лучшие <…> Я начала протестовать и, конечно, напрасно, потому что мне все же пришлось отдать Ганину туфли”[1492].
Но это в светлые моменты жизни; в другой раз Есенин вполне мог повернуться к другу темной стороной. Так, со своим постоянным спутником и собутыльником И. Приблудным он вовсе не так щедр: “Дрянной человек <…> я сказал, чтобы чтоб он заплатил мне за башмаки”[1493]. В воровстве, впрочем, обвиняется не только этот “верный Лепорелло”, на голову которого (если верить Мариенгофу) старший товарищ как-то со всей силы опустил тяжелую пивную кружку[1494]. В затемненном подозрениями сознании Есенина-Хайда все оказываются под подозрением: “Все воры! Все… <…> Наседкин вор! <…> Плакать хочется!”[1495]. И поэт порой и поступал с товарищами в соответствии со своей манией. “…Однажды он съехал с квартиры товарища, у которого жил, – рассказывает С. Виноградская. – Съехал он в отсутствие того и увез с собою все комнатные принадлежности вплоть до занавесок.
– Все мое! Все забрать, чтоб ничего не осталось!..”[1496].
“У меня нет друзей”; “Друзья – свора завистников или куча вредного дурачья”[1497], – твердил поэт в частных разговорах и о том же подчас говорил в стихах: “Средь людей я дружбы не имею…” (“Я обманывать себя не стану…”); “…И нет за гробом ни жены, ни друга” (“Ответ”).
Перелом в сознании Есенина во многом связан с еще одним роковым разрывом в его жизни: после Мариенгофа у него действительно не стало друзей по большому счету.
С конца августа 1923 года поэт поселился в своей прежней квартире на Петровке, где оставался жить Мариенгоф. В сентябре давно и исподволь копившееся есенинское раздражение против лучшего друга прорвалось наружу: он “вызвал Мариенгофа на откровенное объяснение по поводу” денежных “расчетов с его сестрой Катей” во время пребывания Есенина за границей, “и они так поссорились, что перестали разговаривать друг с другом”[1498].
“После разрыва с Мариенгофом не пожелал оставаться в общей квартире и перекочевал временно ко мне на Оружейный, – вспоминает приятель Есенина, член “Ассоциации вольнодумцев” Иван Старцев. – Приходил только ночевать, и в большинстве случаев в невменяемом, пьяном состоянии. Однажды нас с женой около четырех утра разбудил страшный стук в дверь. В дверях показывается напуганный Сахаров и сообщает, что с Есениным сделалось дурно: он упал и лежит внизу на лестнице. Мы жили на восьмом этаже. Лифт не работал. Спускаемся вниз. Есенин лежит на парадной площадке, запрокинув голову. Берем его с женой и Сахаровым на руки и несем в квартиру. Укладываем. Падая, он исцарапал себе лицо и хрипел. Придя немного в себя, он беспрерывно начал кашлять, обрызгав всю простыню кровью” [1499].
После Мариенгофа поэт перестал терпеть рядом с собой равных: все должны были находиться в его тени, служить ему фоном – слушателями, подголосками, верными поклонниками и учениками. Отсюда кружение около Есенина “нищенствующей братии”[1500], “воронья”[1501], у которых он, презирая их, все же шел на поводу. “У нас были с ним столкновения, доходившие до грубых выкриков и чуть не до драки”[1502], – вспоминает один из ближайших к нему в этот период людей – А. Сахаров; отныне для Есенина повседневная агрессия – это норма дружеских отношений.
В последний свой период поэт предпринимал порой попытки возобновить старинные связи – но всякий раз неудачно.
Бениславская описывала тяжелые бытовые условия, в которых оказался Есенин осенью 1923 года: “Нам пришлось жить втроем (я, Катя и С. А.) в одной маленькой комнате”[1503]. И все же, несмотря на стесненные обстоятельства, в сентябре Есенин пригласил к себе в Москву давнего друга Николая Клюева. "Иду на совещание относительно Клюева с паспортной братией”, – информировал он Бениславскую об очередном этапе своих хлопот[1504].
Николай Клюев и Николай Архипов 1921-1922
В стилизованной "Бесовской басне про Есенина”, записанной за Клюевым Н. И. Архиповым, олонецкий поэт так изложил события, предшествовавшие его посещению Москвы: "Пришло мне на ум написать письмо Есенину, потому как раньше я был наслышан о его достатках немалых, женитьбе богатой и легкой жизни. Писал письмо слезами, так, мол, и так, мой песенный братец, одной мы зыбкой пестованы, матерью-землей в мир посланы, одной крестной клятвой закляты, и другого ему немало написал я, червонных и кипарисовых слов, отчего допрежь у него, как мне было приметно, сердце отеплялось”[1505]. Клюевское письмо "песенному братцу” возымело должные последствия. "С. А. взволнованно и с большой любовью говорил, какой Клюев чудный, хороший, как он его любит, – вспоминала близкая подруга Бениславской и ее соседка по квартире Анна Назарова. – Решил, что поедет и привезет его в Москву”[1506]. В середине октября есенинское намерение было исполнено.
Клюев и Бениславская с Назаровой не пришлись друг другу по душе. Николай Алексеевич сетовал в письме к Архипову от 2 ноября: "Я живу в непробудном кабаке, пьяная есенинская свалка длится днями и ночами. Вино льется рекой, и люди кругом бескрестные, злые и неоправданные. Не знаю, когда вырвусь из этого ужаса”[1507]. В "Бесовской басне про Есенина” Клюев, не скупясь на черные краски, изобразил располагавшийся на "седьмом этаже есенинский рай: темный нужник с грудами винных бутылок, с духом вертепным по боковым покоям”, "без лика женского, бессовестны<х>” насельниц этого “рая” и самого поэта, читающего свои поэтические произведения в “Стойле Пегаса”: “…Бедный Есенин гнусавит стихами, рязанское злато за гной продает”[1508].
В свою очередь, Назарова и Бениславская с содроганием вспоминали клюевское “сытое, самодовольное и какое-то нагло-услужливое лицо” [1509], его “иезуитск<ую> тонкость” и “таинствен<ые> нашептывани<я>”[1510].
Неудивительно, что Клюев продержался в Москве меньше месяца.
2 По возвращении из-за границы Есенин уже был не в состоянии так легко ориентироваться в писательской жизни, как умел это раньше. Поэтому и его поведение в литературной борьбе отличалось той же непоследовательностью, что и в быту: чем больше внешняя и внутренняя стихии бросали его от группировки к группировке, тем в большей степени он ощущал свое одиночество в литературе.
Поэт прибыл в Москву з августа 1923 года – еще имажинистом. Едва ли не в этот же день на юг, где вместе с женой и маленьким сыном Кириллом отдыхал Анатолий Мариенгоф, полетела телеграмма: “Приехал приезжай – Есенин”[1511]. Из мемуаров Мариенгофа:
“Ошалев, заскакал я и захлопал в ладоши <…>
– Ну, брат Кирилл, в Москву едем… Из невозможных Америк друг мой единственный вернулся…”[1512].
Ближайшие месяцы показали, что Мариенгоф радовался напрасно. После неудачного вояжа за мировой славой в Европу и Америку[1513] Есенин в своих чаяниях вновь вернулся к роли первого российского поэта. Но его стратегические планы теперь были связаны не с имажинистами или, точнее сказать – не с имажинистами в первую очередь. “Имажинизм в ту пору не был уже трибуной, с которой его было бы слышно на всю Россию, – свидетельствовал Рюрик Ивнев. – <…> Однако, будучи очень осмотрительным и осторожным, несмотря на свою экспансивность, он не разрывал с имажинизмом. Свое недовольство имажинизмом он вдруг перенес на Мариенгофа”[1514].
Весной 1924 года Есенин попытался организовать внутриимажинистский переворот. Он вернулся мыслями к журналу “Вольнодумец”, в котором, по его плану, должны были участвовать Всеволод Иванов, Борис Пильняк, Леонид Леонов, Валерий Брюсов, Андрей Белый, Николай Клюев, Сергей Городецкий… Этот журнал поэт теперь собирался противопоставить “Гостинице для путешествующих в прекрасное”. Седьмым апреля 1924 года датировано есенинское заявление в правление “Ассоциации вольнодумцев”: “Совершенно не расходясь с группой и работая над журналом “Вольнодумец”, в который и приглашаю всю группу, в журнале же “Гостиница” из эстетических чувств и чувств личной обиды отказываюсь участвовать окончательно, тем более что он мариенгофский.
Я капризно заявляю, почему Мар<иенгоф> напечатал себя на первой странице, а не меня”[1515].
Ни одного номера журнала “Вольнодумец” в свет так и не вышло.
В июле, когда Есенину был вручен членский билет Всероссийского союза писателей и вышла в свет книга стихов поэта “Москва кабацкая”, поэт и вовсе решил отменить имажинизм. 31 августа “Правда” напечатала короткое открытое письмо Есенина и Ивана Грузинова, призванное побольнее уесть былых соратников по имажинистскому содружеству: “Мы, создатели имажинизма, доводим до всеобщего сведения, что группа “имажинисты” в доселе известном составе объявляется нами распущенной. Сергей Есенин. Иван Грузинов”[1516].
Николай Клюев, Сергей Есенин и Всеволод Иванов
Фотография М. С. Наппельбаума. Ленинград. 1924
Разумеется, обиженные Мариенгоф, Шершеневич, Рюрик Ивнев, Ройзман и Н. Эрдман в долгу не остались. В еженедельнике “Новый зритель” от 9 сентября 1924 года они ответили на заявление Есенина и Грузинова крайне резким письмом. Оно начиналось в утрированно официальном тоне, подчеркнутом повторами слов (“заявление – заявление”, “имажинизма – имажинизма”, “являлся – является”):
В “Правде” письмом в редакцию Сергей Есенин заявил, что он распускает группу имажинистов.
Развязность и безответственность этого заявления вынуждает нас опровергнуть это заявление. Хотя С. Есенин и был одним из подписавших первую декларацию имажинизма, но он никогда не являлся идеологом имажинизма, свидетельством чему является отсутствие у Есенина хотя бы одной теоретической статьи.
Есенин примыкал к нашей идеологии, поскольку она ему была удобна, и мы никогда в нем, вечно отказывавшемся от своего слова, не были уверены как в соратнике.
Заканчивается же письмо каламбуром, выдающим руку Шершеневича: “Таким образом, “роспуск” имажинизма является лишь лишним доказательством собственной распущенности Есенина”[1517].
Порвав с имажинизмом, поэт попытался использовать давно выработанную им тактику – застолбить за собой возможно большее количество печатных и эстрадных площадок, завязать дружеские отношения со всеми хоть сколько-нибудь влиятельными литературными группировками.
Среди шагов, предпринятых поэтом в этом направлении, не только понятное и логичное братание с крестьянскими писателями, но и печатанье в рапповских журналах, и даже полусерьезные переговоры с Николаем Асеевым о вхождении в ЛЕФ “на автономных началах”[1518]. В феврале 1924 года “Есенин жаловался, что ему “не с кем” работать. По его словам выходило, что с имажинистами он разошелся. “Крестьянские” же поэты были ему не в помочь. Он говорил, что любит Маяковского и Хлебникова”[1519].
Сергей Есенин. 1924
Тем не менее в отчете С. Борисова о вечере Есенина, состоявшемся 21 августа 1923 года “в переполненной аудитории Политехнического музея”, сообщалось, что во вступительном есенинском слове, открывшем вечер, было меньше обещанных заграничных впечатлений, чем “раздражений по поводу “Лефа”. Увы, это раздражение и полемические выпады покоились не на критической базе, а на шатком фундаменте поэтической конкуренции”[1520].
Осенью 1923 года Есенин познакомился с Александром Константиновичем Воронским – главным редактором журналов “Красная новь” и “Прожектор”, руководителем издательства “Круг”. Воронский всячески поддерживал писателей-“попутчиков”, как мог защищал их от рапповцев. “Никогда не следует забывать, – писал он, например, в большой статье, напечатанной в “Правде”, – что сплошь и рядом промежуточные, беспартийные писатели, среди которых немало очень чутких и одаренных художников, говорят первые и новые слова, не только влияют, но и определяют художественное творчество пролетарских писателей. Примеры: Маяковский, Есенин, Н. Тихонов, Бабель, Сейфуллина и т. д.”[1521].
“…В редакционную комнату “Красной нови” вошел сухощавый, стройный, немного выше среднего роста человек лет двадцати шести – двадцати семи. На нем был совершенно свежий, серый, тонкого английского сукна костюм, сидевший как-то удивительно приятно. Перекинутое через руку пальто блестело подкладкой. Вошедший неторопливо огляделся, поставил в угол палку со слоновым набалдашником и, стягивая перчатки, сказал тихим, приглушенным голосом:
– Сергей Есенин. Пришел познакомиться”, – так описывал Воронский свое первое впечатление от поэта[1522].
О тяжелом, угнетающем влиянии Воронского на Есенина писала в своих мемуарах Галина Бениславская. “Задерганный Лелевичем, Родовым и прочими напостовцами, и по ряду других причин, он сам довольно пессимистически смотрел на окружающее. Бодрые фразы и унылые мысли. Но что Воронскому – здорово, то Есенину – смерь. Нельзя было С. А. прикасаться к этой унылости. Воронский этого не понимал” [1523].
Это суждение Бениславской, может быть, было и не вполне справедливо. Но то, что Есенин был задерган борьбой литературных партий, – несомненно. Причиной есенинского уныния, впрочем, была не только и не столько травля напостовской критики, сколько его собственные шатания – между крестьянскими поэтами, РАПП, ЛЕФом, имажинистами и попутчиками. Уставал Есенин и от той борьбы, которую вели за него журналы и влиятельные литературные группировки, – борьбы, которая опять-таки была самим Есениным и спровоцирована.
Слишком легко он шел на контакт с литературными погромщиками – соответственно, не обходилось и без некоторой зависимости от них. Но все же, порой идя у партийцев на поводу, поэт никогда им не сдавался. В начале марта Есенина при посредничестве Анны Берзинь, журналистки, близкой к РАПП, положили в Кремлевскую больницу. Затем на некоторое время он поселился у активного рапповца, редактора журнала “На литературном посту” Иллариона Вардина. Здесь была “здоровая атмосфера. Тяготило С. А. только одно – ему все казалось, что с ним возятся, надеясь сделать из него “казенного” советского поэта”[1524]. “Он чудный, простой и сердечный человек. Все, что он делает в литературной политике, он делает как честный коммунист. Одно беда, что коммунизм он любит больше литературы”, – так Есенин характеризовал Вардина в письме к сестре Екатерине от 17 сентября 1924 года [1525].
Александр Воронский. 1920-е
Впрочем, ставки “первого российского пиита” были выше: в своем стремлении занять высокое место на советском литературном олимпе он особенно рассчитывал на поддержку тогдашнего председателя Реввоенсовета Льва Давидовича Троцкого – и не без оснований. Аудиенцию у него поэту устроил Яков Блюмкин. На приеме у Троцкого, сообщал в своих мемуарах М. Ройзман со слов Блюмкина, “Есенин заявил, что крестьянским поэтам и писателям негде печататься: нет у них ни издательства, ни журнала. Нарком ответил, что этой беде можно помочь: пусть Сергей Александрович, по своему усмотрению, наметит список членов редакционной коллегии журнала, который разрешат. Ему, Есенину, будет выдана подотчетная сумма на расходы, он будет печатать в журнале произведения, которые ему придутся по душе. Разумеется, ответственность политическая и финансовая за журнал целиком ляжет на Сергея. Есенин подумал-подумал, поблагодарил наркома и отказался. Когда вышли из кабинета, Блюмкин, не скрывая своей досады, спросил Есенина, почему тот не согласился командовать всей крестьянской литературой? Сергей ответил, что у него уже был опыт работы с Клычковым и Орешиным в “Трудовой артели художников слова”: однажды выяснилось, что артель осталась без гроша. А кто поручится, что это же не произойдет и с журналом? Он же, Есенин, не так силен в финансовых вопросах. А зарабатывать себе на спину бубнового туза не собирается"[1526].
Лев Троцкий и Юрий Анненков
Москва. 1923
Тем не менее в письме к Дункан, 29 августа 1923 года отправленном Есениным из Москвы в Кисловодск (где танцовщица была на гастролях), о встрече с вождем рапортуется как о большом и важном успехе: “Был у Троцкого. Он отнесся ко мне изумительно. Благодаря его помощи мне дают сейчас большие средства на издательство"[1527]. Василию Наседкину Есенин позднее признавался, что считает Троцкого “<и>деальным, законченным типом человека"[1528]. А Вольфу Эрлиху он говорил о своем отношении к Троцкому так: “Если захочет высечь меня, так я сам штаны сниму и сам лягу! Ей-богу лягу!"[1529]
Однако вернемся к пребыванию в Москве Николая Клюева. Что он “нашептывал" младшему поэту? Бениславская с Назаровой и в этом случае проявили полное единодушие. Бениславская: “Клюев с его иезуитской тонкостью преподнес Е<сенину> пилюлю с “жидами" (ссылаясь на то, что его, мол, Клюева, они тоже загубили)”[1530]. Назарова: “К<люев> рассказывал, как ему тяжело живется: “Жиды правят Россией” – потому “не люблю жидов”, – не раз повторял он. У С. А. что-то оборвалось – казалось, он сделался юдофобом, не будучи им по натуре. “Жид” стал для него чем-то вроде красного для быка” [1531].
Сергей Клычков, Иван Приблудный, Сергей Есенин, Николай Богословский Москва. Май 1924
Вспышка есенинского антисемитизма была инициирована его общением не только с Клюевым, но и с другими крестьянскими поэтами. На осень 1923 года пришлось возобновление тесных дружеских и деловых контактов Есенина с Сергеем Клычковым, Петром Орешиным, а также Алексеем Ганиным. “Есенин начал заметно отбиваться от “Стойла”, все чаще и чаще навещал Клычкова и Орешина, задумывал организацию группы народных поэтов и свое издательство”[1532]. 25 октября Клюев, Есенин и
Клычков даже провели совместный “вечер русского стиля” в Доме ученых на Пречистенке. Из отчета о вечере, помещенного в “Известиях”: “В старый барский особняк, занимаемый Домом Ученых, пришли трое “калик-перехожих”, трое русских поэтов-бродяг: С. Есенин, Ал. Ганин и Н. Клюев. Сергей Есенин прочел свои “Кабацкие песни”, Алексей Ганин – большую поэму “Памяти деда” (“Певучий берег”), Николай Клюев – “Песни на крови”. Выступление имело большой успех”[1533]. Из воспоминаний Владимира Пяста: “От этого вечера в памяти остались: колоритная фигура в длинном зипуне (Клюев) – и еще ярче – кудрявая есенинская голова, с выражением несколько сонным, и его правая рука, в двух пальцах которой была зажата папироска и которою он как бы дирижировал своему музыкально модулирующему инструменту (голосу)” [1534].
20 ноября, уже после отъезда Клюева из Москвы, разыгрался взбудораживший всю литературную столицу скандал, который положил начало громкому “делу четырех поэтов” – Есенина, Клычкова, Орешина и Ганина. Из показаний М. В. Родкина в Московском губернском политотделе ГПУ: “Рядом со мною <в пивной> сидели четверо прилично одетых молодых граждан и пили пиво. Судя по возбужденному их состоянию и по несдержанному поведению, я понял, что они сидят здесь довольно долго и что они до некоторой степени находятся под влиянием выпитого пива <…> Один из этих четырех граждан в это время встал со своего места и приблизительно на 1 минуту куда-то вышел. Возвращаясь на свое место и проходя мимо моего стула, я инстинктивно почувствовал, что он обратил на меня особое внимание. <…> Двое из них сразу перешли на тему о жидах, указывая на то, что во всех бедствиях и страданиях “Нашей России” виноваты жиды. Указывалось на то, что против засилья жидов необходимы особые меры, как погромы и массовые избиения. Видя, что я им не отвечаю и что я стараюсь от них отворачиваться, желая избегнуть столкновения, они громче стали шуметь и ругать “паршивых жидов””[1535]. В конце концов Родкин не выдержал, сбегал за подмогой, и четверых поэтов забрали в милицию.
Василий Казин и Сергей Есенин
Москва. 23 сентября 1923
Дело получило широкую огласку и дошло до товарищеского суда: “13 декабря <1923 года> в Доме Печати был оглашен приговор товарищеского суда по делу поэтов Есенина, Клычкова, Орешина и Ганина. Товарищеский суд признал, что поведение поэтов в пивной носило характер антиобщественного дебоша, давшего повод сидевшему рядом с ними гр. Ро<д>кину истолковать этот скандал как антисемитский поступок, и что на улице и в милиции эти поэты, будучи в состоянии опьянения, позволили себе выходки антисемитского характера. Ввиду этого товарищеский суд постановил объявить поэтам Есенину, Клычкову, Орешину и Ганину общественное порицание <…> Суд считает, что инцидент с четырьмя поэтами ликвидируется настоящим постановлением товарищеского суда и не должен служить в дальнейшем поводом или аргументом для сведения литературных счетов и что поэты Есенин, Клычков, Орешин и Ганин, ставшие в советские ряды в тяжелый период революции, должны иметь полную возможность по-прежнему продолжать свою литературную работу”[1536].
“В последнем слове он, Есенин, оправдывался, возмущался несправедливостью обвинения, по-детски серьезно морщил брови, но не выдерживал и, как ребенок, внезапно смеялся, зная, что ему-то уж, конечно, все сойдет с рук”, – вспоминал Н. Полетаев [1537].
Некоторые защитники репутации Есенина совершенно напрасно пытаются представить Родкина лжецом и доказать, что никакой антисемитской подоплеки в деле четырех поэтов не было: чуть больше месяца спустя после оглашения постановления товарищеского суда, а именно – 20 января 1924 года, пьяный Есенин был доставлен в 46-е отделение милиции г. Москвы. “Дорогой он кричал: “бей жидов”, “жиды предали Россию” и т. д.” (из протокола задержания поэта)[1538].
Но как же тогда быть со следующими, например, высказываниями Есенина, зафиксированными в воспоминаниях современников: “Что они, сговорились, что ли? Антисемит – антисемит! Ты – свидетель! Да у меня дети – евреи! Тогда что ж это значит?”[1539]; “Разве я антисемит? Моя первая жена – еврейка, друзья мои евреи, еврейского поэта Мани-Лейба я пропагандирую в России… Нет у меня антисемитизма”[1540]? И что делать с таким, например, свидетельством М. Ройзмана: “В конце 1923 года в еврейской газете была опубликована поэма Есенина “Инония” в превосходном переводе Самуила Галкина. Сергей не выпускал газеты из рук, показывал ее друзьям и знакомым, говорил, что никогда бы его стихи не перевели и не напечатали, если бы верили в то, что он питает антипатию к евреям”[1541]? Как, наконец, трактовать приводившиеся нами выше восторженные есенинские оценки Л. Д. Троцкого, ведь в пьяном виде поэт обвинял вождя в том, что он поддерживает “жидов-биржевиков”?[1542]
И на этот вопрос помогает ответить метафора “Джекил/Хайд”. “Есенин-Джекил” относился к окружающим его евреям спокойно и даже дружески, “Есенин-Хайд” давал волю глубоко спрятанному в “Джекиле” комплексу национальной неполноценности. “В трезвом состоянии, – вспоминала поведение Есенина в конце 1923 – начале 1924 годов Г. Бениславская, – второе понятие о евреях, вытеснившее первое – о жидах, главенствовало: “Ведь ничего во мне нет против них. А когда я пьяный, мне кажется бог знает что”. И у пьяного в тот период всегда всплывали эти разговоры”[1543].
В. С. Чернявский вспоминает Есенина в таком состоянии “Хайда” (Ленинград, апрель 1924 года): “Он вдруг пришел в страшное, особенное волнение. “Не могу я, ну как ты не понимаешь, не могу я не пить. Если бы не пил, разве мог бы я пережить все это, все?..” <…> Чем больше он пил, тем чернее и горше говорил о современности, о том, “что они делают”, о том, что его “обманули” <…> В этом потоке жалоб и требований был и невероятный национализм, и ненависть к еврейству, и опять “весь мир – с аэроплана”, и “нож в сапоге”, и новая, будущая революция, в которой он, Есенин, уже не стихами, а вот этой рукой будет бить, бить… кого? он сам не мог этого сказать, не находил… <…> Он опять говорил, что “они повсюду, понимаешь, повсюду”, что “они ничего, ничего не оставили”, что он не может терпеть (“Ненавижу, Володя, ненавижу”). <…> И неизвестно было, где для него настоящая правда – в этой кидающейся, беспредметной ненависти или лирической примиренности его стихов об обновленной родине”[1544].
Комментарием к этой теме пусть послужит конспективное изложение истории взаимоотношений Сергея Есенина с Осипом Мандельштамом и Борисом Пастернаком.
Мандельштам и Есенин познакомились не ранее марта 1914 года в Петербурге. В уже цитировавшихся нами мемуарах Владимира Чернявского описан поэтический вечер в редакции петербургского “Нового журнала для всех”, состоявшийся 30 марта 1915 года, где Есенин читал стихи после Мандельштама[1545]. В “Нездешнем вечере” Марины Цветаевой рассказано о чтении Есениным и Мандельштамом своих стихов в редакции “Северных записок”[1546]. Имена Есенина, Мандельштама, Ахматовой и Клюева соседствуют в том газетном отчете, где говорится об их совместном участии в “Вечере современной поэзии и музыки”, состоявшемся 15 апреля 1916 года в петербургском Тенишевском училище[1547].
Отношение Есенина к Мандельштаму и его стихам не было ровным и в значительной степени определялось состоянием (“Джекил” или “Хайд”), в котором находился автор “Радуницы” в ту или иную минуту. В своих “Ключах Марии” (1918) Есенин, неодобрительно рассуждая о Клюеве, процитировал, не называя имени автора, мандельштамовское стихотворение “Золотистого меда струя из бутылки текла…” (1917), тем самым приписав эти стихи Клюеву[1548]. Согласно недружественным мемуарам Александра Коваленкова, “Сергей Есенин однажды даже пытался бить Мандельштама”[1549]. Иван Грузинов сообщает, что в 1920 году Есенин вызвался быть секундантом В. Шершеневича на его так и не состоявшейся дуэли с Мандельштамом[1550]. Еще в одном варианте воспоминаний Грузинова зафиксирована такая реплика Есенина, обращенная к Мандельштаму в 1921 году: “Вы плохой поэт! Вы плохо владеете рифмой! У вас глагольные рифмы!”[1551]
Однако в разговоре с Эмилем Германом Есенин утверждал: “Нас, русских, только трое: я, ты да Мандельштам. Не спорь! Вы русский лучше меня знаете”[1552]. Приведем также фрагмент из письма Надежды Яковлевны Мандельштам к Анне Андреевне Ахматовой 1957 года: художнику А. Осмеркину “Есенин говорил, что он “этого жида любит”; встретили мы его чуть ли не накануне самоубийства, он звал в трактир, и Ося долго каялся, что не пошел”[1553].
Афиша “Вечера современной поэзии и музыки” в концертном зале Тенишевского училища 15 апреля 1916
Двойственность отношения Есенина к мандельштамовскому творчеству отчетливо обнажена в устных мемуарах Надежды Вольпин о 1921 годе: “Есенин подошел и крикнул ему: “Вы пишете плохие стихи”, а через несколько дней объяснял мне, что Мандельштам пишет прекрасные стихи” [1554].
Отношение Мандельштама к Есенину также нельзя назвать однозначным. В 1921 году он объяснял Вольпин, что “Есенину не о чем говорить. “О чем он пишет?! “Я – поэт”. Стоит перед зеркалом и любуется – “Я поэт”. И чтоб мы все любовались, что он поэт””[1555]. Констатируя, в заметке “Буря и натиск” (1923), что “грубо подслащенный фольклор” “продолжает существовать в поэзии Есенина и отчасти Клюева”, Мандельштам тем не менее признавал “значение этих поэтов”, которое заключается “в их богатых провинциализмах, сближающих их с одним из основных устремлений эпохи”[1556].
Своей жене Мандельштам “говорил, что Есенина сгубили, требуя с него поэму, “большую форму”, и этим вызвали перенапряжение, неудовлетворенность, потому что он, лирик, не мог дать полноценной поэмы. Развернутое мандельштамовское суждение о стихах Есенина, относящееся к началу 1930-х годов, находим в мемуарах С. Липкина: “Ему нравились ранние стихи Есенина (“Хотя Кольцову больше доверяешь”), нравились “Пугачев” и “Черный человек”, отрицательно отзывался о “Персидских мотивах”: “Не его это дело, да и где в Тегеране теперь менялы? Там банки, как и всюду в Европе. А если и есть, то почему меняла выдает рубли взамен местных денег? Надо бы наоборот””[1557]. А в июне 1935 года, пребывая в воронежской ссылке, Мандельштам сетовал в разговоре с Сергеем Рудаковым: “Вот Есенин, Васильев имели бы на моем месте социальное влияние! Что я? Катенин, Кюхля…”[1558]
Еще более двойственными были отношения Есенина и Пастернака. Они тоже находились в зависимости от того, в каком настроении “нежный хулиган” пребывал в данный момент. Сам автор “Людей и положений” свидетельствует: “Хотя с Маяковским мы были на “вы”, а с Есениным на “ты”, мои встречи с последним были еще реже. Их можно пересчитать по пальцам, и они всегда кончались неистовствами. То, обливаясь слезами, мы клялись друг другу в верности, то завязывали драки до крови, и нас силою разнимали и растаскивали посторонние”[1559].
Борис Пастернак. 1922
Приведем и большую цитату из памфлетного мемуарного романа Валентина Катаева “Алмазный мой венец”, где Есенин спрятан под кличкой “королевич”, Пастернак – под Борис Пастернак. 1922 кличкой “мулат”, а Василий Казин – “сын водопроводчика”:
И вот я уже стою в тесной редакционной комнате “Красной нови” в Кривоколенном переулке и смотрю на стычку королевича и мулата. Королевич во хмелю, мулат трезв и взбешен. А сын водопроводчика их разнимает и уговаривает: ну что вы, товарищи…
Испуганная секретарша, спасая свои бумаги и прижимая их к груди, не знала, куда ей бежать: прямо на улицу или укрыться в крошечной каморке кабинета редактора Воронского, который сидел, согнувшись над своим шведским бюро, черный, маленький, носатый, в очках, сам похожий на ворону, и делал вид, что ничего не замечает, хотя “выясняли отношения” два знаменитых поэта страны.
Королевич совсем по-деревенски одной рукой держал интеллигентного мулата за грудки, а другой пытался дать ему в ухо, в то время как мулат – по ходячему выражению тех лет, похожий одновременно и на араба и на его лошадь, – с пылающим лицом, в развевающемся пиджаке с оторванными пуговицами с интеллигентной неумелостью ловчился ткнуть королевича кулаком в скулу, что ему никак не удавалось.
Что между ними произошло?
Так я до сих пор и не знаю. В своих воспоминаниях мулат, кажется, упомянул о своих отношениях с королевичем и сказал, что эти отношения были крайне неровными: то они дружески сближались, то вдруг ненавидели друг друга, доходя до драки.
По-видимому, я попал как раз на взрыв взаимной ненависти.
Не знаю, как мулат, но королевич всегда ненавидел мулата и никогда с ним не сближался, по крайней мере при мне. А я дружил и с тем и с другим, хотя с королевичем встречался гораздо чаще, почти ежедневно. Королевич всегда брезгливо улыбался при упоминании имени мулата, не признавал его поэзии и говорил мне:
– Ну подумай, какой он, к черту, поэт? Не понимаю, что ты в нем находишь?[1560]
В письме к Г. Устинову от 24 января 1926 года Пастернак обрисовал самую общую канву своих взаимоотношений с автором “Черного человека”: “Мы с Есениным далеки. Он меня не любил и этого не скрывал”[1561]. Двадцатью днями раньше, 4 января 1926 года, в исповедальном письме к Марине Цветаевой он проанализировал свой конфликт с покойным поэтом куда подробнее:
Вы уже, конечно, узнали о смерти Есенина. Этот ужас нас совершенно смял. Самоубийства не редкость на свете. В этом случае его подробности представились в таком приближенном и увеличенном виде, что каждый их точно за себя пережил, испытав, с предельным мученьем, как бы на своем собственном горле, людоедское изуверство петли и все, что ей предшествовало в номере, одинокую, сердце разрывающую горечь, последнюю в жизни тоску решившегося.
Он прожил замечательно яркую жизнь. Биографически, в рамках личности – это крайнее воплощенье того в поэзии, чему нельзя не поклоняться и чему остались верны Вы, а я нет. Последнее стихотворенье он написал кровью. Его стихи неизмеримо ниже его мужества, порывистости, исключительности в буйстве и страсти. Вероятно, я не умею их читать. Они мне, в особенности последние (т. е. не предсмертные, а те, что писались последние 2 года), говорят очень мало. Стихией музыки все это уже давно пережито. Я не помню, что именно я писал Вам летом о тягостности, связанной у меня с ним и с его именем[1562]. Между прочим, и он, вероятно, страдал, среди многого, и от этой нелепости. Из нас сделали соперников в том смысле, что ему зачем-то тыкали мною, хотя не было ни раза, чтобы я не отклонял этой несуразицы. Я доходил до самоуничиженья в стараньи разрушить это сопоставленье, дикое, ненужное и обидное для обеих сторон. Там кусок горящей жизни, бездонная почвенность, популярность, признанность всеми редакциями и издательствами и пр., здесь – мирное прозябанье, готовое расписаться в своей посредственности, постоянная спорность, узкий круг[1563], другие, несравнимые загадки и задачи, конфузящая обстановка отказов, двусмысленностей. И только раз, когда я вдруг из его же уст услышал все то обидное, что я сам наговаривал на себя в устраненье фальшивых видимостей из жизни, т. е. когда, точнее, я услыхал свои же слова, ему сказанные когда-то и лишившиеся, в его употребленьи, всей большой правды, их наполнявшей, я тут же на месте, за это и только за это, дал ему пощечину. Это было дано за плоскость и пустоту, сказавшиеся в той области, где естественно было ждать от большого человека глубины и задушевности. Он между прочим думал кольнуть меня тем, что Маяковский больше меня, это меня-то, который в постоянную радость себе вменяет это собственное признанье. Сейчас горько и немыслимо об этом говорить. Но я пересматриваю и вижу, что иначе я ни чувствовать, ни поступать тогда не мог, и, вспоминая ту сцену, ненавижу и презираю ее виновника, как тогда[1564].
Владимир Ричиотти, Вольф Эрлих (стоят, слева направо), Иван Приблудный, Сергей Есенин, Григорий Шмерельсон, Семен Полоцкий (сидят, слева направо)
Фотография М. С. Наппельбаума. Ленинград. Апрель 1924
Заочное примирение Пастернака с Есениным (в лице близкого друга последних есенинских лет Вольфа Эрлиха) состоялось в октябре 1927 года, после чтения Пастернаком большого фрагмента своей поэмы “Лейтенант Шмидт” у Николая Тихонова: “Среди присутствовавших оказался тот самый мальчик, которому Есенин кровью написал свое известное “До свиданья, друг мой, до свиданья”, – писал Пастернак Цветаевой. – Действие, которое это чтенье на него произвело, ни он, ни я не могли, конечно, оценить иначе, чем в том духе, что глухая тяжба покойного со мной разрешилась наконец в эти несколько ночных и напряженнейших минут. Бесследно растворено и становится преданьем то, что однажды довело меня до озверенья. Был шестой час утра, возвращался с этим молодым полпредом того света на извощике с Петербургской стороны. Перед самым нашим носом развели мост, и пришлось стоять, пока проходили баржи, в широкой и неописуемой тишине забывшейся невской панорамы. В ее предрассветной сдержанности, в ее широковерстном отступленьи к самому крайнему берегу мыслимости и вообразимости было все, что когда-либо давали людям русская тонкость и загадочность”. [1565]
Пятнадцатого мая 1924 года в московской Старо-Екатерининской больнице от менингита умер Александр Ширяевец. Его кончину Есенин пережил как глубоко личную утрату. “…Мы встретились с ним на похоронах Ширяевца, – рассказывает В. Кириллов. – Есенин шел грустный и опечаленный. Немного пасмурный майский день, изредка выглянет солнышко и озарит печальную картину – скромный катафалк и небольшую толпу людей. Есенин идет в светло-сером костюме, теплый ветерок шевелит его светлые волнистые волосы, голова опущена. А впереди уже виднеются ворота Ваганьковского кладбища, те самые, через которые он сам потом проплыл на руках друзей”[1566]. Памяти друга Есенин посвятил стихотворение “Мы теперь уходим понемногу…”:
- Мы теперь уходим понемногу
- В ту страну, где тишь и благодать.
- Может быть, и скоро мне в дорогу
- Бренные пожитки собирать.
- Милые березовые чащи!
- Ты, земля! И вы, равнин пески!
- Перед этим сонмом уходящих
- Я не в силах скрыть моей тоски.
- Слишком я любил на этом свете
- Все, что душу облекает в плоть.
- Мир осинам, что, раскинув ветви,
- Загляделись в розовую водь!
- Много дум я в тишине продумал,
- Много песен про себя сложил
- И на этой на земле угрюмой
- Счастлив тем, что я дышал и жил.
- Счастлив тем, что целовал я женщин,
- Мял цветы, валялся на траве
- И зверье, как братьев наших меньших,
- Никогда не бил по голове.
- Знаю я, что не цветут там чащи,
- Не звенит лебяжьей шеей рожь.
- Оттого пред сонмом уходящих
- Я всегда испытываю дрожь.
- Знаю я, что в той стране не будет
- Этих нив, златящихся во мгле…
- Оттого и дороги мне люди,
- Что живут со мною на земле.
Александр Ширяевец.
Начало 1920-х
Неслучайно то, что именно после смерти Ширяевца начался “пушкинский” период в творчестве Есенина. 6 июня 1924 года, в день рождения Пушкина, он читал стихи у опекушинского памятника на Тверском бульваре. “Его высокий голос, вот-вот готовый оборваться, звенел; слова звучали вызовом:
- А я стою, как пред причастьем,
- И говорю в ответ тебе:
- Я умер бы сейчас от счастья,
- Сподобленный такой судьбе, —
пронеслось над толпой, как далекий отзвук пушкинских строф”[1567].
Образ и облик Пушкина с большей или меньшей осторожностью и тактом примеряли на себя многие русские поэты-модернисты: от Брюсова и Блока до Мандельштама и Пастернака. Не остался в стороне от этой игры и Есенин.
Более того, Пушкин, юбилей которого праздновался в 1924 году, как раз в этот период особенно много значил для Сергея Есенина. Ведь, как и он, автор “Евгения Онегина” сделался чуть ли не главным символом своего отечества, не будучи слишком популярным за его пределами.
О причудливых формах, которые принимал есенинский культ Пушкина, рассказывает В. Эрлих:
Приходит утром ко мне на Бассейную.
– А знаешь, мне Клюев перстень подарил! Хороший перстень! Очень старинный! Царя Алексея Михайловича!
– А ну, покажи!
Он кладет руки на стол. Крупный, медный перстень надет на большой палец правой руки.
– Так-с! Как у Александра Сергеича?
Есенин тихо краснеет и мычит:
– Ыгы! Только знаешь что? Никому не говори! Они – дурачье! Сами не заметят! А мне приятно[1568].
А вот фрагмент из мемуаров А. Миклашевской: “В день своего рождения вымытый, приведенный в порядок после бессонной ночи Есенин вышел к нам в крылатке и широком цилиндре, какой носил Пушкин <…> Взял меня под руку, чтобы идти, и тихо спросил: “Это очень смешно? Но мне так хотелось хоть чем-то быть на него похожим!””[1569]
Сохранились и другие, менее “смешные” свидетельства о пришедшихся на 1924 год попытках Есенина, преодолевая Блока, напрямую протянуть руку Пушкину. Характерную серию вопросов и ответов приводит в своих мемуарах Вольф Эрлих. “Как ты думаешь? Под чьим влиянием я находился, когда писал “Москву кабацкую”? Я сперва и сам не знал, а теперь знаю”[1570]. – “Люди говорят – Блока”. – “Так то люди! А ты?” – “А я скажу – Пушкина”. – “Ай, умница! Вот умница!”[1571] Однако еще яснее на “пушкинизм” поэта указывают многие его стихотворения 1924 года[1572].
В качестве примера процитируем большой отрывок из стихотворения “Годы молодые с забубенной славой…”, написанного в Шереметевской больнице:
- Где ты, радость? Темь и жуть, грустно и обидно.
- В поле, что ли? В кабаке? Ничего не видно.
- Руки вытяну и вот – слушаю на ощупь:
- Едем… кони… сани… снег… проезжаем рощу.
- “Эй, ямщик, неси вовсю! Чай, рожден не слабым!
- Душу вытрясти не жаль по таким ухабам”.
- А ямщик в ответ одно: “По такой метели
- Очень страшно, чтоб в пути лошади вспотели”.
- “Ты, ямщик, я вижу, трус. Это не с руки нам!”
- Взял я кнут и ну стегать по лошажьим спинам.
- Бью, а кони, как метель, снег разносят в хлопья.
- Вдруг толчок… и из саней прямо на сугроб я.
- Встал и вижу: что за черт – вместо бойкой тройки…
- Забинтованный лежу на больничной койке.
- И заместо лошадей по дороге тряской
- Бью я жесткую кровать мокрою повязкой.
Обложка книги С. Есенина “Москва кабацкая” (Л., 1924)
Кажется совершенно очевидным, что есенинское стихотворение воспроизводит и развивает ситуацию пушкинских “Бесов”:
- Эй, пошел, ямщик!… “– Нет мочи
- Коням, барин, тяжело;
- Вьюга мне слипает очи;
- Все дороги занесло;
- Хоть убей, следа не видно;
- Сбились мы. Что делать нам!
- В поле бес нас водит, видно,
- Да кружит по сторонам.
- Посмотри: вон, вон играет,
- Дует, плюет на меня;
- Вон – теперь в овраг толкает
- Одичалого коня;
- Там верстою небывалой
- Он торчал передо мной;
- Там сверкнул он искрой малой
- И пропал во тьме пустой”, —
а также следующего фрагмента из “Капитанской дочки”:
Вдруг ямщик стал посматривать в сторону и наконец, сняв шапку, оборотился ко мне и сказал:
– Барин, не прикажешь ли воротиться?
– Это зачем?
– Время ненадежно: ветер слегка подымается; вишь, как он сметает порошу.
– Что ж за беда!
– А видишь там что? (Ямщик указал кнутом на восток.)
– Я ничего не вижу, кроме белой степи да ясного неба.
– А вон – вон: это облачко.
Я увидел в самом деле на краю неба белое облачко, которое принял было сперва за отдаленный холмик. Ямщик изъяснил мне, что облачко предвещало буран.
Я слыхал о тамошних метелях и знал, что целые обозы бывали ими занесены. Савельич, согласно со мнением ямщика, советовал воротиться. Но ветер показался мне не силен; я понадеялся добраться заблаговременно до следующей станции и велел ехать скорее.
Сходство ситуаций, описанных в стихотворениях Пушкина и Есенина, в одном случае поддержано сходством рифм. У Пушкина в “Бесах” омонимия: “видно” – “видно”, у Есенина: “обидно” – “видно”. Рифменную пару “видно” – “обидно” дважды находим в пушкинской “Сказке о мертвой царевне и семи богатырях”: “Знать, не будет ей обидно. / Никого меж тем не видно” и ““Без меня царевна видно / Пробежала”. – “Как обидно!” – / Королевич отвечал”.
Легко можно перечислить и способы, с помощью которых Есенин адаптировал пушкинское стихотворение. Четырехстопный хорей “Бесов” он удлинил на три стопы, поменял тип рифмовки, использовал совершенно невозможные для Пушкина и пушкинского времени рифмы (например, “хлопья” – “сугроб я”) и свои фирменные вкрапления “простонародной” лексики (“лошажьим”, “заместо”), а главное – преобразил почти аллегорическое приключение пушкинского лирического героя[1573] в автобиографический репортаж.
“Он не читал его, он хрипел, рвался изо всех сил с больничной койки, к которой он был словно пригвожден, и бил жесткую кровать забинтованной рукой, – вспоминает С. Виноградская чтение Есениным своего стихотворения в Кремлевской больнице. – Перед нами был не поэт, читающий стихи, а человек, который рассказывал жуткую правду своей жизни, который кричал о своих муках. Ошеломленные, подавленные, мы слушали его хрип, скрежет зубов, неистовые удары рукой по кровати и боялись взглянуть в эти некогда синие, теперь поблекшие и промокшие глаза. Он кончил, в изнеможении опустился на подушки, провел рукой по лицу, по волосам и сказал: “Это стихотворение маленькое, нестоющее оно””[1574].
Первой половиной июня 1924 года датировано уже упоминавшееся нами есенинское программное стихотворение “Русь советская”:
- Тот ураган прошел. Нас мало уцелело.
- На перекличке дружбы многих нет.
- Я вновь вернулся в край осиротелый,
- В котором не был восемь лет.
- Кого позвать мне? С кем мне поделиться
- Той грустной радостью, что я остался жив?
- Здесь даже мельница – бревенчатая птица
- С крылом единственным – стоит, глаза смежив.
- Я никому здесь не знаком,
- А те, что помнили, давно забыли.
- И там, где был когда-то отчий дом,
- Теперь лежит зола да слой дорожной пыли.
- А жизнь кипит.
- Вокруг меня снуют И старые и молодые лица.
- Но некому мне шляпой поклониться,
- Ни в чьих глазах не нахожу приют.
- ……………………………………………………………..
- Цветите, юные, и здоровейте телом!
- У вас иная жизнь. У вас другой напев.
- А я пойду один к неведомым пределам,
- Душой бунтующей навеки присмирев.
- Но и тогда,
- Когда на всей планете Пройдет вражда племен,
- Исчезнет ложь и грусть, —
- Я буду воспевать
- Всем существом в поэте
- Шестую часть земли
- С названьем кратким “Русь”.
Книга С. Есенина “Песнь о великом походе” (М., 1925)
Обложка работы И. А. Француза
Из мемуаров В. Чернявского: “Он утром, едва проснувшись, читал мне в постели только что написанную им “Русь советскую”, рукопись которой с немногими помарками лежала рядом на ночном столике. Я невольно перебил его на второй строчке: “Ага, Пушкин?” – “Ну да!” – и с радостным лицом твердо сказал, что идет теперь за Пушкиным”[1575]. Из отзыва А. Лежнева: “Поэт все дальше отходит от имажинизма к классическому стиху, к Пушкину”[1576].
Недаром именно в 1924 году недоброжелатель поэта Ю. Н. Тынянов писал о Есенине, что это “необычайно схематизированный, ухудшенный Блок, пародированный Пушкин”[1577]. Путь Есенина к Пушкину по-прежнему лежал через поэзию Блока.
Невольно следуя блоковской “трилогии вочеловечения”, Есенин в 1924 году пытается перейти к ее третьей части – “к рождению человека “общественного”, художника, мужественно глядящего в лицо миру, получившего право изучать, сдержанно испытывать годный и негодный материал, вглядываться в контуры “добра и зла” – ценою утраты части души”[1578].
Здесь-то и возникает великая путаница. “Сдержанность”, “мужественная” объективность и “общественная” направленность действительно связывается в сознании Есенина с именем Пушкина, но в той же мере – с тогдашним социальным заказом. По недоразумению, “пушкинское” приятие мира (“Приемлю все, / Как есть все принимаю…”) означает для Есенина присягу советской власти (“Готов идти по выбитым следам”). И вот уже поэт и сам не может понять: то ли он по-пушкински осваивает и испытывает различные жанры (балладу, “песнь”, поэму), то ли мечется между этими жанрами, подгоняемый враждебной критикой и ретивыми партийными друзьями.
Отношения с властью в 1924–1925 годах тоже характеризуются метаниями и неопределенностью. В одном настроении Есенин посмеивается над новыми “святынями”:
- И вот сестра разводит,
- Раскрыв, как Библию, пузатый 'Капитал”,
- О Марксе,
- Энгельсе…
- Ни при какой погоде Я этих книг, конечно, не читал, —
и бравирует своей независимостью: “Конечно, мне и Ленин не икона” (“Возвращение на родину”) – и это после вызывающих строк стихотворения “Мне осталась одна забава…”:
- …Чтоб за все грехи мои тяжкие,
- За неверие в благодать
- Положили меня в русской рубашке
- Под иконами умирать.
В другом настроении – почти готов молиться на Ленина: “Суровый гений”; “Он вроде сфинкса предо мной” (отрывок из поэмы “Гуляй-поле”) – или эпическим сказом с аллюзиями на “Слово о полку Игореве” воспевать Троцкого (в “Песни о великом походе”):
- …А на что ж у коммунаров
- Есть товарищ Троцкий?
- Он без слезной речи
- И лихого звона
- Обещал коней нам наших
- Напоить из Дона.
Характерным примером такой смены настроений может послужить диптих “Метель” и “Весна”, написанный на рубеже 1924–1925 годов. В “Метели” вывернуты наизнанку все излюбленные образы и мотивы есенинской крестьянской лирики. Клен кажется лирическому герою “столбом позорным”, а сельским петухам он хочет выдрать потроха. Перед читателем разворачиваются деревенские картины – увиденные глазами “Хайда”.
В чем причина этого приступа ненависти ко всему родному, многократно воспетому? Только ли в белой горячке? У “Метели” есть свой секрет – строки второй строфы:
- Хочу читать, а книга выпадает,
- Долит зевота,
- Так и клонит в сон…
Секрет раскрывается только в последних строках стихотворения; здесь поэт предсказывает свою смерть и то, что скажет могильщик над гробом:
- И скажет громко:
- “Вот чудак!
- Он в жизни
- Буйствовал немало…
- Но одолеть не мог никак
- Пяти страниц
- Из “Капитала””.
Книга оказывается тем самым “пузатым “Капиталом””. И весь мир поэта оказывается перевернутым – из-за того, что эта книга выпала из рук, так и не была прочитана.
И напротив, в стихотворении “Весна”:
- Припадок кончен.
- Грусть в опале, —
только потому, что поэт прочитал в “Капитале” одну фразу:
- Вчера прочел я в “Капитале”,
- Что для поэтов —
- Свой закон.
На самом деле в “Капитале”, конечно, нет этой фразы; зато есть письмо Маркса И. Вейдемейеру: “…поэт – каков бы ни был человек – нуждается в похвалах и поклонении. Я думаю, что такова уж их природа”[1579]. Одна фраза, разрешающая поэту свободно следовать своей природе, – и природа вокруг волшебным образом расцветает. Клен иронически приравнен к полноправным советским гражданам:
- Без ордера тебе апрель
- Зеленую отпустит шапку;
петухи реабилитированы:
- Я нынче, отходя ко сну,
- Не поругаюсь
- С петухами.
Все встает на свои места, “Хайд” вновь превращается в “Джекила” благодаря магической книге: “Достаточно попасть // На строчку…”
Одни верили в возможность политического преображения Есенина, другие – нет. Сам поэт высказался об этом с итоговой прямотой – в “Руси советской”. Каким признанием заканчиваются уже процитированные нами строки об отношении к режиму? Пушкинской аллюзией: сказанным – “милая лира”, подразумеваемым – внутренняя свобода.
- Приемлю все,
- Как есть все принимаю.
- Готов идти по выбитым следам,
- Отдам всю душу октябрю и маю,
- Но только лиры милой не отдам.
Так и не найдя точку опоры между раздирающими его настроениями и состояниями, Есенин становится непоседой – и пускается в лихорадочные перебежки и странствия. С января 1924 года начинаются скитания поэта по больницам, не обходящиеся без привычных “хайдовских” приключений. Процитируем фрагмент из мемуаров Анны Назаровой, повествующий об одном из таких приключений: “Помню историю с уходом (деликатно выражаясь) Е<сенина> из санатории. Аксельрод и Сах<аров> (?) пришли навестить Е<сенина> и уговорили его с ними прогуляться. У Е<сенина> не было шубы. Аксел<ьрод> привез бекешу чью-то, одели Е<сенина> и, не сказав ничего врачам, увезли его прямо в кабак. Е<сенин> напился, поскандалил, и на следующий день с трудом удалось отвезти его снова в санаторию”[1580].
В феврале недавно выписавшийся из санатория пьяный Есенин, возвращаясь домой на извозчике, потерял шапку. Поэт “остановил возницу, полез за ней в проем полуподвального этажа, разбил стекло и глубоко поранил” левую руку[1581]. “<С>трашный, фиолетовый шрам” доставлял Есенину немало хлопот и спустя несколько месяцев[1582]. Пока же положение оказалось настолько серьезным, что пострадавшего поместили в Шереметевскую больницу (ныне Институт скорой помощи им. Склифосовского). “Есенин лежал в палате один. Очень встревоженный, напуганный, – вспоминает Анна Берзинь. – Мы старались его уговорить, что опасности нет, что поправится он быстро”[1583]. Галина Бениславская, впрочем, воспользовавшись удобным моментом, избрала прямо противоположную тактику. “Через неделю после пореза руки, – признается она, – когда было ясно, что опасности никакой нет, я обратилась к (врачу, профессору Григорию. – О. Л., М. С.) Герштейну с просьбой, запугав С. А. возможностью заражения крови, продержать его возможно дольше. И Герштейну удалось выдержать С. А. в больнице еще две недели. Вообще в Шереметевской больнице было исключительно хорошо, несмотря на сравнительную убогость обстановки <…> С. А., как всегда в трезвом состоянии, всеми интересовался, был спокойным, прояснившимся, как небо после слякотной серой погоды. Иногда появлялись на горизонте тучи, после посещения С. А. его собутыльниками, кажется, умудрявшимися приносить ему вино даже в больницу. Тогда он становился опять взбудораженным, говорил злым низким голосом, требовал, чтобы его скорей выписывали”[1584].
Если Есенин не лечился, то ему было уже трудно долго удержаться на одном месте. За последние два года жизни он трижды совершает путешествия на Кавказ, несколько раз ездит в Ленинград, семь раз в Константиново.
В начале февраля 1924 года, воспользовавшись приглашением П. Чагина, автор “Москвы кабацкой” уехал на Кавказ. “Что нового? – спрашивал он сестру Екатерину в письме от 17 сентября, отправленном из Тифлиса. – Как чувствуют себя и как ведут Мариенгоф с Ивневым. Передай Савкину, что этих бездарностей я не боюсь, что бы они ни делали”[1585]. “Уезжать отсюда мне пока оч<ень> не хочется, – сообщал он в этом же письме. – Я страшно хочу переждать дожди и слякоть. Здесь погода изумительная”[1586]. “Здесь солнышко. Ах, какое солнышко. В Рязанской губернии оно теперь похоже на прогнившую тыкву, и потому меня туда абсолютно не тянет”, – 14 декабря 1924 года писал Есенин П. Чагину из Батума[1587], причем это прозаическое признание разительно контрастировало со знаменитыми строками из есенинского стихотворения “Шаганэ ты моя, Шаганэ…” (1924):
- Шаганэ ты моя, Шаганэ!
- Потому что я с севера, что ли,
- Я готов рассказать тебе поле,
- Про волнистую рожь при луне.
- Шаганэ ты моя, Шаганэ.
- Потому что я с севера, что ли,
- Что луна там огромней в сто раз,
- Как бы ни был красив Шираз,
- Он не лучше рязанских раздолий.
- Потому что я с севера, что ли?
О своей жизни на Кавказе Есенин в очередную “джекиловскую” минуту рассказывал Галине Бениславской (письмо от 20 декабря 1924 года): “Я чувствую себя просветленным, не надо мне этой глупой шумливой славы, не надо построчного успеха. Я понял, что такое поэзия <…> Идет дождь тропический, стучит по стеклам. Я один. Вот и пишу, и пишу. Вечерами с Лёвой <Повицким> ходим в театр или ресторан. Он меня приучил пить чай, и мы вдвоем с ним выпиваем только 2 бутылки вина в день. За обедом и за ужином <…> Днем, когда солнышко, я оживаю. Хожу смотреть, как плавают медузы. Провожаю отъезжающие в Константинополь пароходы и думаю о Босфоре. Увлечений нет. Один. Один. Хотя за мной тут бабы гоняются. Как же? Поэт ведь. Да какой еще, известный. Всё это смешно и глупо <…> Говорят, я очень похорошел. Вероятно, оттого, что я что-то увидел и успокоился. Волосы я зачесываю как на последней карточке. Каждую неделю делаю маникюр, через день бреюсь и хочу сшить себе обязательно новый модный костюм. Лакированные ботинки, трость, перчатки, – это всё у меня есть. Я купил уже. От скуки хоть франтить буду. Пускай говорят – пшют. Это очень интересно. Назло всем не буду пить, как раньше. Буду молчалив и корректен. Вообще хочу привести всех в недоумение. Уж очень мне не нравится, как все обо мне думают. Пусть они выкусят. Весной, когда приеду, я уже не буду никого подпускать к себе близко. Боже мой, какой я был дурак. Я только теперь очухался. Всё это было прощание с молодостью. Теперь будет не так”[1588].
Шаганэ Тальян. 1920-е
В сходном ключе, хотя более иронично, поэт писал о своих кавказских буднях Маргарите Лившиц (17 октября из Тифлиса): “Сейчас не пью из-за грудной жабы. Пока не пройдет, и не буду. В общем, у меня к этому делу охладел интерес. По-видимому, в самом деле я перебесился. Теперь жену, балалайку, сесть на дрова и петь вроде <скульптора С.> Конёнкова: “Прошли золотые денечки”. Ну, да это успеем сделать по приезде в Русь” [1589].
Исключительно “джекиловской” своей стороной повернулся Есенин и к молодой батумской учительнице Шаганэ Тальян, оставившей трогательные воспоминания о любви поэта к детям и собакам и ни словом не обмолвившейся о его беспробудном пьянстве: “Тогда нередко встречались беспризорные, и, бывало, ни одного из них не оставлял без внимания: остановится, станет расспрашивать, откуда, как живет, даст ребенку денег, приласкает <…> Животных он действительно любил. Увидит бездомную собаку, купит для нее булку, колбасу, накормит и приласкает”[1590].
Сергей Есенин и Петр Чагин
Баку. Сентябрь 1924
Увы, мемуары других современников, встречавшихся с поэтом в Тифлисе и в Баку, показывают, что охлаждение интереса “к этому делу” у Есенина было временное. “Обстановка была, конечно, походная, – изображает Л. Файнштейн номер в бакинской гостинице “Новая Европа”, где жил поэт. – Раскрытый чемодан, раскиданные галстуки, под столом винные бутылки, на столе недопитые стаканы, объедки, бутылочка нашатырного спирта, который Есенин часто нюхал, чтобы протрезвиться, и на каком-нибудь видном месте – американская резина для гимнастических упражнений”[1591]. И даже Николай Вержбицкий в своих умильных, приглаженных воспоминаниях о пребывании Есенина в Тифлисе один раз проговаривается, сообщая, что “<п>осле чрезмерного опьянения, по ночам, сон не шел к Есенину, он то и дело просыпался, и его мучительно преследовали зрительные галлюцинации, чаще всего – в виде какой-то мрачной и молчаливой личности, стоящей в углу. Галлюцинации сопровождались истерическими возгласами и требованиями оставить его в покое”[1592].
Сергей Есенин. 1925
Пройдет совсем немного времени, и эта “мрачная и молчаливая личность” властно предъявит на Есенина свои права.
Глава одиннадцатая
“Черный, черный человек на кровать ко мне садится…”
(1925)
Ставя неутешительный диагноз современной Есенину эпохе в повести “Котлован”, Андрей Платонов многократно воспользовался двумя словами – “скука” и “пустота”[1593]. В течение всего 1925 года эти слова определяли душевное есенинское настроение. “Милый мой, я душой устал, понимаешь, душой… У меня в душе пусто”, – цитирует горькую реплику поэта В. Кириллов[1594].
“Помню, – подхватывает Е. Устинова, – заложив руки в карманы, Есенин ходил по комнате, опустив голову и изредка поправляя волосы.
– Сережа, почему ты пьешь? Ведь раньше меньше пил? – спрашиваю я.
– Ах, тетя, если бы ты знала, как я прожил эти годы! Мне теперь так скучно!
– Ну а твое творчество?
– Скучное творчество! – Он остановился, улыбаясь смущенно, почти виновато”[1595].