Сергей Есенин. Биография Свердлов Михаил
– Mais dis-moi souka, dis-moi ster-r-rwa… [Скажи мне, сука, скажи мне, стерва…] – лепетала Айседора, ребячась, протягивая губы для поцелуя.
– Любит, чтобы ругал ее по-русски, – не то объяснял, не то оправдывался Есенин, – нравится ей. И когда бью – нравится. Чудачка!
Сергей Есенин и Елизавета Стырская
Москва. 1921 – начало 1922
– А вы бьете? – спросила я.
– Она сама дерется, – засмеялся он уклончиво.
– Как вы объясняетесь, не зная языка?
– А вот так: моя – твоя, моя – твоя… – И он задвигал руками, как татарин на ярмарке. – Мы друг друга понимаем, правда, Сидора?[1373]
Главное, чего добивалась знаменитая лицедейка, – это любой ценой обратить на себя внимание молодого супруга. А уж затем, насладившись приступами того, что она называла: “Ruska lubov!”[1374], – его грубостью, а порой и пинками, – обессиливала гнев лаской: то сладострастно целовала пяточки, то как бы усыпляла в материнских объятиях.
Через некоторое время, в Америке и после, Айседора убедится, что такие упражнения – сначала будить в муже зверя, а затем укрощать его – опасны и не проходят безнаказанно. Ну а пока что, во время европейского турне, единственным верным средством “мужа Дункан” в борьбе с ее цирцеиной любовью оставалось бегство. Впоследствии больше всего Есенину нравилось рассказывать (или придумывать) истории именно о том, как он сбегал от Айседоры. “…Как вор, бежал от нее на океанском пароходе, – вдохновенно врал он Чернявскому, – ожидая погони, чувствуя, что не в силах более быть с нею больше (так! – О. Л., М. С.) под одной крышей”[1375].
Память Есенина путает воображаемое с реальным, желаемое с действительным – таково одно из следствий его фантастических в своей бессмысленности и беспорядочности отношений с Дункан.
“…Я <…> со всем барахлом в Бельгию ехал! – начинает он в беседе с Эрлихом один из своих рассказов, может быть, вымышленных. – А Изадора в это время в Берлине была. Вот это да!
– В Бельгию?
– Очень просто! В Бельгию! Довезли до границы и скинули!
– Как же ты вылез оттуда?
– Тоже довольно просто. Сел и стал думать. Час думал, другой, ну и
придумал. Пошел к начальнику станции, взял его за руку и говорю: – Изадора Дункан! – Потом ткнул себя пальцем в грудь и говорю: – Муа мари! – Потом показываю рукой на телеграф и опять говорю: – Изадора Дункан Берлин! – А потом опять на себя: – Мари! Есенин!…..Ну, а потом ткнул пальцем в пол и говорю: – Здесь!
– И понял?
– В момент понял! И телеграмму дал, и к себе отвел, и кофеем напоил! Ну а потом и Дункан приехала. На аэроплане.
Он некоторое время сидит молча, а затем весело хохочет.
– Что ты?
– Да так! Уж очень все это здорово было!”[1376]
Война между супругами шла с переменным успехом. Н. Крандиевская-Толстая рассказывает о берлинских маневрах (24 июня 1922 года):
Однажды ночью к нам ворвался Кусиков, попросил взаймы сто марок и сообщил, что Есенин сбежал от Айседоры.
– Окопались в пансиончике на Уландштрассе, – сказал он весело, – Айседора не найдет. Тишина, уют. Выпиваем, стихи пишем. Вы смотрите не выдавайте нас.
Но Айседора села в машину и объехала за три дня все пансионы Шарлотенбурга и Курфюрстендама. На четвертую ночь она ворвалась, как амазонка, с хлыстом в руке в тихий семейный пансион на Уландштрассе. Все спали. Только Есенин в пижаме, сидя за бутылкой пива в столовой, играл с Кусиковым в шашки. Вокруг них в темноте буфетов на кронштейнах, убранных кружевами, мирно сияли кофейники и сервизы, громоздились хрустали, вазочки и пивные кружки. Висели деревянные утки вниз головами. Солидно тикали часы. Тишина и уют, вместе с ароматом сигар и кофе, обволакивали это буржуазное немецкое гнездо, как надежная дымовая завеса, от бурь и непогод за окном. Но буря ворвалась и сюда в образе Айседоры. Увидя ее, Есенин молча попятился и скрылся в темном коридоре. Кусиков побежал будить хозяйку, а в столовой начался погром.
Айседора носилась по комнатам в красном хитоне, как демон разрушения. Распахнув буфет, она вывалила на пол все, что было в нем. От ударов ее хлыста летели вазочки с кронштейнов, рушились полки с сервизами. Сорвались деревянные утки со стены, закачались, зазвенели хрустали на люстре. Айседора бушевала до тех пор, пока бить стало нечего. Тогда, перешагнув через груды черепков и осколков, она прошла в коридор и за гардеробом нашла Есенина.
– Quittez ce bordel immediatement, – сказала она ему спокойно, – et suivez-moi [Покиньте немедленно этот бордель… и следуйте за мной].
Есенин надел цилиндр, накинул пальто поверх пижамы и молча пошел за ней. Кусиков остался в залог и для подписания пансионного счета [1377].
В Берлине победа осталась за Айседорой, зато Есенин возьмет реванш в Венеции. Он будет скрываться в течение всей ночи, а затем, угрожая новым бегством, добьется расширения своих прав. Их мирные переговоры зафиксированы в мемуарах переводчицы, Л. Кинел:
– Никаких этих чертовых приказов. Я не больной и не ребенок. Скажите ей это. <…>
Айседора молчала. <…>
– Я не собираюсь ходить вокруг да около, обманывать… Я хочу полной свободы, других женщин – если вздумается… Если она хочет моего общества, я останусь у нее в доме, но не потерплю вмешательства… <…>
Я знаю, что выглядела виноватой, смущенной; Айседора заметила, что я многое недоговариваю. Но в этот раз она и не настаивала, она просто следила за лицом Есенина. А он продолжал отстаивать себя:
– Я не собираюсь сидеть взаперти в отеле как раб. Если я не могу делать что хочется, я – уйду. Я могу сесть здесь на пароход и уехать в Одессу.
Айседора уловила слово Одесса, и глаза ее наполнились страхом. Есенин увидел это и откинулся на спинку стула с удовлетворенным видом. Тут он одержал верх. Это было видно. Он мог добиться чего угодно, если грозился уйти. Несколько минут он казался погруженным в собственные мысли: лоб наморщен, лицо сосредоточенно. Потом медленно улыбнулся и задумчиво произнес:
– Будет любопытно… Эти француженки… Я так много о них слышал…
И все это, как маленький мальчик, которому предстоят необыкновенные удовольствия[1378].
Не выдержав этой улыбки, Л. Кинел бросила в лицо Есенину: “А все ж вы порядочная сволочь”[1379], – и на этом ее служба у Дункан завершилась.
Так погоня за славой оборачивается бегством – конечно, не только от Айседоры, прежде всего от собственной муки. Когда супруги отбывают из Берлина в Париж на “двух многосильных “мерседесах”” (29 июня 1922 года), Дункан рассчитывает по пути посетить Кельн и Страсбург, чтобы “познакомить поэта с готикой знаменитых соборов”[1380]. Напрасный труд! Немецкие соборы, парижские дворцы, красоты Венеции и Рима – бегущий Есенин ничего этого как будто не заметил: вся европейская культура пролетела мимо него. “В Венеции архитектура ничего себе… – рассказывал он уже в Москве Мариенгофу, – только во-ня-я-ет”. Воняет – вот и все впечатления.
Когда в Берлине, при встрече с Горьким, встал вопрос, куда бы поехать, Есенин предложил: “Куда-нибудь в шум”[1381]. В этих словах вполне выразилась тяга поэта – прочь от культуры в шум цивилизации. В толпе Луна-парка, в кафейном дыму проще забыться, легче убежать от все усиливающейся тоски.
Вот какой случай в подтверждение есенинской странной одержимости привел Кусиков в разговоре с Мариенгофом: “А я тебе, Анатолий, кажется, еще не рассказывал, как мы сюда (в Версаль. – О. Л., М. С.) в прошлом году с Есениным съездили… неделю я его уламывал… уломал… двинулись… добрались до этого самого ресторанчика… тут Есенин заявил, что проголодался… сели завтракать, Есенин стал пить, злиться, злиться и пить… до ночи… а ночью уехали обратно в Париж, не взглянув на Версаль; наутро, трезвым, он радовался своей хитрости и увертке… так проехал Сергей по всей Европе и Америке, будто слепой, ничего не желая знать и видеть”[1382].
Сергей Есенин на пляже
Венеция, Лидо. Около 14 августа 1922
Айседора задает ритм этому “галопу по Европам”: стремительное перемещение – томительная пауза. “Она <…> как ни в чем не бывало скачет на автомобиле, – ругает Есенин жену в письме к Шнейдеру (21 июня 1922 года), – то в Любек, то в Лейпциг, то во Франкфурт, то в Веймар. Я следую с молчаливой покорностью, потому что при каждом моем несогласии – истерика”; “Если бы Изадора не была сумасбродной и дала мне возможность где-нибудь присесть, я очень много бы заработал и денег”[1383]. Но вот Изадора дает поэту “возможность присесть”. И что же? Снова жалобы: “Сейчас сижу в Остенде”; “Здесь такая тоска…”[1384]. Ни в движении, ни сидя на месте Есенин не знает покоя: и в том и в другом случае его несет враждебная стихия.
Скачка Есенина, подогреваемая Дункан, вызывает у современников ассоциацию с библейским проклятьем:
“Его хулиганство было “веселием мути”, чтобы <…> спрятаться от самого себя.
Тот же импульс руководил им и в этих истерических метаниях по белу свету. Есениным овладела беспокойная “жажда перемены мест”. Европа, Америка, деревня, Россия, Крым, Кавказ, в проекте – Персия. Как Вечный Жид, Есенин в тоске и отчаянье мечется по миру в надежде уйти от самого себя, обогнать свою тень, убежать от нее”[1385].
Почти в тех же словах пишет о трагедии Есенина В. Шершеневич:
“Он упрямо мчался <…> в погоне за призраком, не понимая, что призрак, грезящийся ему, это он сам.
Всю дорогу Есенин ловил следы самого себя. Отсюда и скандалы, и неуместный “Интернационал”, запетый ни к селу ни к городу в Доме искусств в Берлине перед белыми беглецами, и одергивание скатертей, и нежелание отвечать на иностранном языке…”[1386]
Получается, что из одной сказки Есенин попадает в другую: из старой, доброй сказки об Иване-царевиче, на ковре-самолете добывающем жар-птицу, – в современную сказку о Вечном Жиде, бессмысленно бегущем за призраками или от призраков на автомобиле, пароходе, аэроплане. Когда же, где же перевесила страшная сказка? В Америке, в период с октября 1922-го по февраль 1923 года.
Именно с этой страной за “морем-окияном” была связана последняя надежда Есенина на то, что сбудется в его путешествии сказочная формула: “конец – делу венец”. В приступах детской наивности он, видимо, не раз предавался “американским мечтам”. Свидетельницей одного из таких приступов стала в Венеции Л. Кинел:
Однажды я спросила, с чем связано такое его желание перевести стихи на английский.
– Неужели вы не понимаете? – возмутился он, удивленный таким вопросом. – Сколько миллионов людей узнают обо мне, если мои стихи появятся по-английски! Сколько людей прочтут меня по-русски? Двадцать, ну, может быть, тридцать миллионов… У нас все крестьяне неграмотные… А на английском! – он широко расставил руки, и глаза его заблестели. – Каково население Англии?
Мы начали считать по пальцам: Англия – сорок миллионов; Соединенные Штаты – 125; Канада – 10 миллионов <…> Лицо Есенина светилось, глаза сверкали.
– Сергей Александрович, – осторожно сказала я <…> – Я бы предпочла, чтобы вас читало меньше людей в оригинале, чем весь мир в переводах. Перевод никогда не будет соответствовать вашим стихам, никогда не будет так красив и звучен. Это будет новое произведение – частично ваше, частично – переводчика.
Лицо его померкло, посерело. И глаза стали тусклыми. Я почувствовала себя убийцей… [1387]
Напрасно Кинел тогда корила себя: детская сказка о миллионах новых читателей умерла только в Америке. По прибытии в Нью-Йорк (2 октября 1922 года) Есенин был взволнован и весел. Его не смущало даже то, что их с Айседорой задержали иммиграционные власти – это было даже к лучшему: больше газетного шума, больше рекламы. Корреспонденты же американских газет при виде поэта не скрывали своего удивления: “мальчишеское лицо”, “ему не дашь больше 17”, “из него бы получился прекрасный хавбек в футбольной команде”[1388]. Айседора же твердила в многочисленных интервью: “он считается величайшим поэтом со времен Пушкина”; “он гений”[1389].
Сергей Есенин и Айседора Дункан Венеция, Лидо. Около 14 августа 1922
На одном из поэтических вечеров по возвращении из-за границы Есенин начал рассказывать о своих первых нью-йоркских впечатлениях:
“Пароход был огромный, чемоданов у нас было двадцать пять, у меня и у Дункан. Подъезжаем к Нью-Йорку: репортеры, как мухи, лезут со всех сторон…
Публика потеряла всякую, даже относительную “сдержанность” и начала бесцеремонно хохотать”[1390].
В курьезной стилистике этого рассказа есть что-то детское: поэт относился к Америке как к сказочному приключению, а потому и радовался обилию чемоданов и репортеров – в предвкушении будущего заокеанского признания.
Тот же трепет – “все как в сказке!” – ощущается в есенинском очерке “Железный Миргород”: “Здания, заслонившие горизонт, почти упираются в небо. Над всем этим проходят громаднейшие железобетонные арки.
Сергей Есенин и Айседора Дункан по прибытии в Нью-Йорк 1 октября 1922
Небо в свинце от дымящихся ричных труб. Дым навевает что-то таинственное, кажется, что за этими зданиями происходит что-то такое великое и громадное, что дух захватывает”[1391].
Айседора Дункан и Сергей Есенин у статуи Свободы
Нью-Йорк. 2 (?) октября 1922
Согласно американскому импресарио Айседоры С. Юроку, “Есенин реагировал на капиталистический мир как дитя <…>, которого втолкнули в чудовищный магазин игрушек и разрешили делать там все, что он захочет”[1392]. Значит, не только Горькому поэт напоминал крестьянского мальчика, сначала очарованного, а потом обманутого городом.
И вот через четыре месяца “мальчик” покинул Америку (З февраля 1923 года) и прибыл обратно во Францию (11 февраля). И что же? Судя по резко изменившемуся тону газетных статей, в США с ним произошло что-то страшное: “необузданная (unfettered) душа”, “дикий (untamed) русский муж”, “неуемный гениальный муженек (unthrottled genius hubby)”[1393], Айседора вынуждена была оправдывать: “он гений” и, как все гении, – безумец[1394].
Можно называть разные причины разительной перемены есенинского облика и поведения. Но главная в том, что метафора детства повернулась к нему своей темной стороной. Мариенгоф вспоминает, как он с администратором московской дункановской школы И. Шнейдером просматривал американскую прессу:
“Под роскошным цветным клише стояла подпись: “Айседора Дункан со своим молодым мужем”.
Я ударил кулаком по столу:
– Мерзавцы! <…>
Он (Шнейдер. – О. Л., М. С.) протянул мне второй журнал. Подпись: “Айседора Дункан со своим мужем, молодым большевистским поэтом”.
– Его фамилия их не интересует, – счел своим долгом пояснить Шнейдер. – Муж Айседоры Дункан! И этим все сказано.
Передо мной – газеты, журналы. Целая кипа. Есенин в них существовал только как “молодой супруг”. Ужас!”[1395]
“Ужас” заключался даже не в том, что Есенина везде в американской прессе называли “young husband”, а в том, что он на самом деле оказался при ней “мужем-мальчиком” – скорее сыном, чем мужем. Еще в Нью-Йорке поэт встречал старых знакомых по Москве и Петербургу, а в американской провинции, куда Дункан отправилась на гастроли, он и вовсе остался с ней один на один – без друзей, без литературных связей, вне русскоязычной среды. Вместо того чтобы бороться за свою славу, он принужден был ездить с Айседорой по гастролям, оттенять ее образ, придавать ее туру скандальный оттенок. Всегда столь ловкий в использовании других – Есенин впервые попал в рабство. И к кому? К жертвенно любящей его Дункан. Он, гениальный поэт, должен был смириться с положением придатка к танцовщице – немого, вечно улыбающегося непонимающей улыбкой. Вот как крепко запеленала Дункан свое любимое дитя – и это не могло не сказаться на его психике.
Еще в Висбадене (июль 1922 года) врач предупреждал Айседору, “что положение серьезное, что (Есенину. – О. Л., М. С.) нужно прекратить пить <…>, иначе у нее на попечении окажется маньяк”[1396]. Сам поэт писал Шнейдеру из Брюсселя 13 июля 1922 года: “Дал зарок, что не буду пить до октября. Все далось мне через тяжелый неврит и неврастению…”[1397]
“Беглое знакомство с европейской культурой, – считает Г. Устинов, – быть может, усилило трещину в есенинской психике, и без того уже имевшей сильную склонность к раздвоению. <…> Почему? Трудно сказать. Не потому ли, что он ожидал триумфального шествия по Европе, а оно получилось мало заметным.
– Ты понимаешь, – говорил он мне по приезде, – мы для газетчиков устраивали дорогие ужины, я клал некоторым из них в салфетки по 500 франков… они жрали, пили, брали деньги и хоть бы одну заметку обо мне!.. Взяточники и сволочи!”[1398]
В Америке демоны неврастении и шизофрении, таившиеся в душе Есенина, окончательно вырвались (unfettered, untamed, unthrottled) из-под контроля сдерживавшей их воли.
До Америки Есенин еще пытался использовать скандалы как прием: “Европа об Есенине упорно молчала. Чтобы заставить говорить о себе, был применен старый российский способ – скандалы”. “Но и скандалы не раскачали продажную французскую и американскую гласность”, – заключает Устинов[1399]. Впрочем, продажность западной гласности здесь ни при чем. Просто постепенно, и именно в Америке, есенинские скандалы приобретали все более неконтролируемый, клинический характер – американские газетчики и не думали этого скрывать.
Отныне отношение к американской прессе и публике становится маниакальным. “О, это было такое несчастье! – позже рассказывала Айседора. – Вы понимаете, у нас в Америке актриса должна бывать в обществе – приемы, балы. Конечно, я приезжала с Сережей. Вокруг нас много людей. Везде разговор. Тут, там называют его имя. Говорят хорошо. В Америке нравились его волосы, его походка, его глаза. Но Сережа не понимал ни одного слова, кроме “Есенин”. А ведь вы знаете, какой он мнительный. Это была настоящая трагедия! Ему всегда казалось, что над ним смеются, издеваются, что его оскорбляют. Это при его-то гордости! При его самолюбии! Он делался злой, как демон. Его даже стали называть: Белый Демон… Банкет. Нас чествуют. Речи, звон бокалов. Сережа берет мою руку. Его пальцы, как железные клещи: “Изадора, домой!” <…> А как только мы входили в свой номер… я еще в шляпе, в манто – он хватал меня за горло, как мавр, и начинал душить: “Правду, сука!.. Правду! Что они говорили? Что говорила обо мне твоя американская сволочь?” Я хриплю: “Хорошо говорили! Хорошо! Очень хорошо”. Но он никогда не верил. Ах, это был такой ужас, такое несчастье!”[1400]
Кульминацией есенинского пьянства, всевозможных маний и фобий стали два самых громких скандала заграничного периода: первый случился в Нью-Йорке, в Бронксе, незадолго до отъезда из США, второй – в фешенебельном отеле “Крийон” сразу по прибытии во французскую столицу.
На встрече с нью-йоркской еврейской богемой на квартире поэта Ма-ни-Лейба Брагинского Есенин сначала набрасывается на свою супругу.
Мани-Лейб Брагинский. 1920-е
Рассказывает Вен. Левин:
Схватил ее так, что ткань затрещала, и с матерной бранью не отпускал…
На это было мучительно смотреть <…>: еще момент, и он разорвет ткань <…> Момент, и я бросился к нему с криком:
– Что вы делаете, Сергей Александрович, что вы делаете? – и я ухватил его за обе руки. Он крикнул мне:
– Болван, вы не знаете, кого вы защищаете!..
И он продолжал бросать в нее жуткие русские слова, гневные. А она – тихая и смиренная, покорно стояла против него, успокаивая его и повторяя те же слова, те же ужасные русские слова.
– Ну хорошо, хорошо, Сережа, – и ласково повторяла эти слова <…>: ать, ать, ать… ать…[1401]
Затем была попытка выброситься в окно пятого этажа, после чего воспаленное сознание поэта замкнулось на новом пункте:
Его схватили, он боролся.
– Распинайте меня, распинайте меня! – кричал он.
Его связали и уложили на диван. Тогда он стал кричать:
– Жиды, жиды, жиды проклятые!
Мани-Лейб ему говорил:
– Слушай, Сергей, ты ведь знаешь, что это оскорбительное слово, перестань!
Сергей умолк, а потом, повернувшись к Мани-Лейбу, снова сказал настойчиво:
– Жид!
Мани-Лейб сказал:
– Если ты не перестанешь, я тебе сейчас дам пощечину.
Есенин снова повторил вызывающе:
– Жид!
Мани-Лейб подошел к нему и шлепнул его ладонью по щеке.
Есенин в ответ плюнул ему в лицо. Но это разрядило атмосферу. Мани-Лейб выругал его. Есенин полежал некоторое время связанный, успокоился и вдруг почти спокойно заявил:
– Ну, развяжите меня, я поеду домой[1402].
Протрезвев, Есенин, конечно, раскаялся и написал Брагинскому следующее письмо:
Дорогой мой Монилейб! Ради Бога, простите меня и не думайте обо мне, что я хотел что-нибудь сделать плохое или оскорбить кого-нибудь.
Поговорите с Ветлугиным, он Вам больше расскажет. Это у меня та самая болезнь, которая была у Эдгара По, у Мюссе. Эдгар По в припадках разб<ивал> целые дома.
Что я могу сделать, мой милый Монилейб, дорогой мой Монилейб! Душа моя в этом невинна, а пробудившийся сегодня разум повергает меня в горькие слезы, хороший мой Монилейб! Уговорите свою жену, чтоб она не злилась на меня. Пусть постарается понять и простить. Я прошу у Вас хоть немного ко мне жалости.
Любящий вас всех Ваш С. Есенин.
Передайте Гребневу все лучшие чувства к нему. Все ведь мы поэты-братья. Душа у нас одна, но по-разному она бывает больна у каждого из нас. Не думайте, что я такой маленький, чтобы мог кого-нибудь оскорбить. Как получите письмо, передайте всем мою просьбу простить меня[1403].
Дальнейшее пребывание поэта и танцовщицы в Америке стало невозможно. И без того не слишком удачное турне Айседоры было прервано: супруги отправились назад в Европу с дурной славой и без денег.
Есенин же, как только появился в Париже, тотчас же сумел доказать, что ему вполне по плечу и подвиги Э. По, разбивавшего “целые дома”. Он пошел еще дальше, разгромив номер в элитном парижском отеле “Крийон”:
“Из холла раздался невероятный шум, – вспоминает компаньонка Айседоры Мери Десты, – будто туда въехал отряд казаков на лошадях. Айседора вскочила. Я схватила ее за руку, затащила к себе в комнату и заперла дверь на ключ. А когда Сергей начал колотить в дверь, я потащила Айседору в холл, и мы помчались вниз по лестнице, как злые духи. В дверях Айседора задержалась, чтобы сказать портье, что муж ее болен, и попросила посмотреть за ним, пока мы не привезем доктора <…>.
<Позже> Айседора позвонила в “Крийон” и услышала от служанки, что в номер вломились шестеро полицейских и забрали месье в полицию, после того как он пригрозил убить их и переломать в комнате всю мебель, высадил туалетный столик и кушетку в окно. Он попытался выломать дверь между нашими номерами, думая, что Айседора в комнате, избил портье отеля, который пытался его утихомирить. К счастью, револьвер был в портфеле в моей комнате”[1404].
“Не думайте, что я такой маленький…” – уговаривал Есенин оскорбленного им Брагинского. Но дело обстояло гораздо хуже: поэт не только производил впечатление маленького ребенка, уже не отвечающего за свои поступки, – после американского турне он, по воспоминаниям Адамовича, “был жалок, измучен, он был насмерть подстрелен” [1405].
И поэтому никого не удивляли его дальнейшие поступки.
Предательство? Поэт совершил его с детской улыбкой. Что Есенин говорил в своих интервью, в то время как Айседора всеми силами выгораживала его, виновника громких скандалов на двух континентах: дескать, он был на фронте, три раза, да еще и контужен, терпел неслыханные муки во время революции – и при этом еще он “чудесный гений”?[1406] Есенин, оказавшись в Берлине один, без Айседоры, обвинял ее в пьянстве и стал жаловаться газетчикам на то, какой адской была их супружеская жизнь. “Я был дурак, – заявил он газете “Нью-Йорк уорлд”. – Я женился на Дункан из-за денег и возможности путешествовать”[1407]. Когда он “говорит о своей женитьбе, его лицо Дориана Грея омрачается”, – заключил свою статью репортер берлинской “8-Ур Абендблатт”[1408].
Но все эти признания не мешают новоявленному Дориану Грею вскоре послать ненавистной Айседоре милую, детскую телеграмму: “Isadora browning darling Sergei lubich moja darling scurry scurry”[1409]. Дункан легко расшифровала эту телеграмму (так мать всякий раз угадывает, что хочет сказать ее лепечущий младенец): “Айседора браунинг (он считал, что “браунинг” – это “стрелять”) дорогого Сергея любишь моя милая скари скари” (это означало “скорее, скорее”)”[1410]. И помчалась (“scurry scurry”) спасать своего маленького мужа.
Воровство? После разгрома номера в отеле “Крийон”, когда Есенина забрали в полицию, Дункан обнаружила в его портфеле припрятанные им две тысячи долларов. “Господи, Мери, – воскликнула она, открыв портфель, – неужели я вскормила змею на своей груди? Нет, не верю, бедный Сережа. Я уверена, что он и сам не знал, что делал”[1411].
В письмах друзьям из-за границы Есенин жаловался на бедность Дункан: “Все ее банки и замки, о которых она пела нам в России, – вздор. Сидим без копеечки, ждем, когда соберем на дорогу, и обратно в Москву” (письмо Мариенгофу, 12 ноября 1922 года)[1412]; “Здесь у Айседоры нет не только виллы, о которой она врала, а даже маленькой вилочки. Одни ножки, да и те старые!” (несохранившееся письмо Шершеневичу)[1413]. Сетования “молодого мужа” на непрактичность и расточительность супруги оборачивались манией – прятать от Айседоры деньги, втайне от нее покупать дорогие вещи. Болезненный, перевернутый крестьянский инстинкт толкал поэта к отчаянным попыткам урвать последние крохи с дункановского – уже далеко не барского – стола.
Однако Айседора и это прощала Есенину.
Метафорический итог есенинской заграничной сказки подвел Мариенгоф. Вернувшись в Москву, Есенин предстал перед своим другом суетящимся вокруг своего дорогого, импортного чемодана:
“Есенин вынимает из кармана всякие ключи, звенящие на металлическом кольце, – с горечью вспоминает Мариенгоф, – и, присев на корточки, отпирает сложные замки “кофера”.
– В Америке эти мистеры – хитрые дьяволы! Умные! В Америке, Толя, понимают, что человек – это вор!
И поднимает крышку. В громадном чемодане лежат бестолковой кучей – залитые вином шелковые рубашки, перчатки, разорванные по швам, галстуки, носовые платки, кашне и шляпы в бурых пятнах”[1414].
Сказка кончилась чемоданом, который набит нелепо нажитым и нелепо загаженным добром. Чемоданом – вместо разбитого корыта.
Сергей Есенин. Баку. 1924
Глава десятая
“Для того, чтобы ярче гореть” (1923–1924)
Ключом к тому периоду биографии Есенина, о котором пойдет речь в этой и следующей главах, может послужить метафора, положенная в основу повести Р.-Л. Стивенсона “Странная история доктора Джекила и мистера Хайда”. Вот как еще в 1904 году пересказывал фабулу стивенсоновского произведения Константин Бальмонт: “Герой повести Стивенсона Странная история доктора Джекиля и мистера Хайда, мудрый благородный врач, превращался иногда силою зелья в мистера Хайда, чтобы в этом виде отдаваться своим порочным наклонностям, и потом силою зелья превращался в д-ра Джекиля”[1415].
В мемуарах о Есенине, относящихся к 1923–1924 годам, многократно запечатлено его почти волшебное превращение из “доктора Джекила” в “мистера Хайда” и обратно. Первая стадия подобных метаморфоз, изменявших не только внутреннее состояние, но и самую внешность поэта, хорошо описана в воспоминаниях А. Назаровой: “Вино делало его совершенно другим. Злой, придирчивый, с какими-то полузакрытыми бесцветными глазами – он совершенно не был похож на того спокойного, всегда с ласковой улыбкой, Е<сенина>, каким он был трезвый” [1416].
Иногда, впрочем, поэт мог превратиться в “Хайда” и без принятия зелья. Часто он накручивал себя трезвого до циничных выходок или опасной истерики. Подтверждение находим в следующем эпизоде из мемуаров А. Сахарова: “На столе кипел русский самовар. Есенин разгорячился в споре, да так рванул за скатерть, что самовар только блеснул золотым боком. И как мы не обварились – чудо! Спор мгновенно прекратился. Минуты три все молчали, смотрели друг на друга, а потом на лежащий самовар, и вдруг по почину Есенина все расхохотались и мирно продолжали беседу о поэзии. Сергей Александрович сделался тихим, внимательным ко всем, как бы извиняющимся”[1417].
Весь цикл есенинских превращений описан, например, И. Романовским. Мемуарист начинает с портрета трезвого Есенина-”Джекила” в январе 1924 года: “Он совершенно очаровал меня и всех своим обликом и манерой держаться – простой, любезной и в то же время полной достоинства”[1418]. Затем Романовский рассказывает о своих мучениях с опоенным водочным зельем Есениным-”Хайдом” перед его выступлением в ленинградской капелле 14 апреля 1924 года:
Стемнело, близился вечер, на подступах к залу появились традиционные фигуры, атакующие прохожих вопросами: “Нет ли лишнего билетика?” А Есенина в гостинице нет. Как ушел утром, так с тех пор не появлялся. Начинаю волноваться <…> Вдруг – стук в дверь. Коридорный от швейцара вручает мне маленький клочок бумаги, говорит, что прибежал какой-то мальчишка, просил передать мне. Читаю. Характерным есенинским почерком написано: “Я во второй, вверх к вокзалу”[1419]. Стараюсь понять. Наконец, меня осенило: речь идет о пивной или столовой. Бросаюсь по Невскому, захожу во все пивные и рестораны <…> Наконец, в каком-то ресторане вижу за столом большую компанию и среди них Есенина. Бросаюсь к столу и взволнованно, даже не поздоровавшись, выкрикиваю:
– Сергей Александрович! Пора! Зал полон… мы уже опаздываем! <…> Есенин хладнокровно отвечает:
– Приду. Не беспокойтесь. Все будет в порядке. А теперь, пожалуйста, не мешайте нам, у нас важный разговор. Сейчас кончим <…>
Время, назначенное для открытия вечера, уже наступило. Поэта нет. Зал пока терпеливо ждет. Минуты бегут. Пока в зале слышен лишь обычный негромкий шум, шорох, откашливания. Наконец, кто-то нетерпеливо выкрикивает: “Пора!”, кто-то стучит, за ним второй, третий. Еще две-три минуты, и весь зал кричит, шумит, требует начинать.
И в этот момент за кулисами появляется Есенин. Но в каком виде…[1420]
После этого многоточия, как и положено по стивенсоновскому сюжету, описывается почти мгновенное превращение “мистера Хайда” в “доктора Джекила”: “Минут через семь-восемь поэт, умытый, причесанный, с уже повязанным галстуком и как будто отрезвевший выходит на сцену” [1421].
Схема таких превращений, стремительных переходов из одного состояния в другое является общим местом воспоминаний о “позднем” Есенине. Вот, в частности, свидетельство С. Спасского – одно из многих:
Он сидел, ни на кого не оглядываясь, поникнув, будто в забытьи. Но его, конечно, заметили, узнали, повернулись к нему. Раздались приветствия, аплодисменты, просьбы прочесть стихи.
Есенин медленно встал и с трудом пошел между столиков. С усилием поднялся по ступенькам, взобрался на подмостки и остановился. Стоял непрочно, словно вот-вот упадет. Слегка наклонил голову и тихо произнес первые слова:
- Годы молодые, с забубенной славой,
- Отравил я сам вас горькою отравой.
<…> И, как всегда это бывало, стихотворение словно подкрепляло его. Он выпрямился, как бы опираясь на строчки, на главную свою опору в жизни. И при этом креп его голос, прорвавшись сквозь мутную хрипоту. И когда дошел до строк:
- “Ты, ямщик, я вижу, трус. Это не с руки нам!”
- Взял я кнут и ну хлестать по лошажьим спинам, —
он выкрикнул их с задорной силой, со все опрокидывающей уверенностью[1422].
Пьяные есенинские выходки, на грани срыва его вечеров, нисколько не мешали невероятному успеху поэта у публики. “Вечер, начавшись скандально, кончился полным триумфом Есенина”, – вспоминал Г. Устинов о выступлении 14 апреля 1924 года в Ленинграде[1423]. Читая о том, как поклонники провожали поэта в гостиницу после окончания его выступления, невольно вспоминаешь кинокадры, запечатлевшие битломанию и другие сходные явления массовой культуры 1960 – 1980-х годов. “Одну из поклонниц озарила “светлая” мысль – она стала расшнуровывать один из ботинков Есенина, желая, видимо, унести с собой шнурки в качестве сувенира, – рассказывает И. Романовский. – Ее пример вдохновил другую почитательницу поэтического таланта Есенина, она решила снять с поэта галстук, воспользовавшись его беспомощным состоянием на руках у поклонников и поклонниц. Энергичная девица ухватилась за нижний конец галстука и сильно потянула его к себе. В результате возникла удавная петля. Есенин стал задыхаться, лицо его побагровело”[1424]. Такого бешеного эстрадного успеха из поэтов поколения Есенина не имел никто, даже Игорь Северянин.
Стихи во многом были первопричиной раздвоенности есенинского сознания, но они же очень долго сдерживали “хайдовский” синдром. “Есенин мог потерять и терял все, – размышлял Мариенгоф. – Последнего друга, и любимую женщину, и шапку с головы, и голову в винном угаре – только не стихи.
Стихи были биением его сердца, его дыханием”[1425].
Хронологически забегая вперед, приведем еще один пассаж из “Моего века…” Мариенгофа, в котором тот выражает свое безмерное удивление “стилем” работы Есенина в его последний год – тем, как он умудрялся оставаться “Джекилом” в стихах, житейски уже почти совсем превратившись в “Хайда”: “В последние месяцы своего трагического существования Есенин бывал человеком не больше одного часа в сутки.
От первой, утренней, рюмки уже темнело его сознание.
А за первой, как железное правило, шли – вторая, третья, четвертая, пятая <…>
Сергей Есенин с сестрой Екатериной. Москва. 1924
Свои замечательные стихи 1925 года Есенин писал в тот единственный час, когда был человеком. Он писал их почти без помарок. Тем не менее они были безукоризненны даже по форме, более изощренной, чем когда-либо. Я говорю – изощренной, понимая под этим лиричность, точность, предельную простоту при своеобразии. Это было подлинное чудо!”[1426].
В действительности дело обстояло не совсем так, как рассказывает Мариенгоф, ведь об этом периоде жизни Есенина мемуарист мог судить только с чужих слов. Но и факты, сообщаемые непосредственным свидетелем тогдашнего есенинского быта, В. Наседкиным, удивляют немногим меньше, чем домыслы Мариенгофа: “В первый и во второй день после запойной полунедели до обеда Есенин обыкновенно писал или читал. Писал он много, случалось до 8 [!] стихотворений сразу. “Сказка о пастушонке Пете” написана им за одну ночь” [1427]. Так творчество волшебным образом действовало на Есенина, но только до второй полунедели.
Ради чего поэт вводил себя в состояние “мистера Хайда”? Внимательный читатель нашей книги сможет и сам сформулировать ответ на данный вопрос. Мы же на этот раз передоверим ответ хорошо знавшему Есенина Рюрику Ивневу: “Он сжигал свою жизнь для того, чтобы видеть себя в огне самосожжения и петь певучее и убедительнее. Про него можно сказать, не рискуя впасть в преувеличение, что он сознательно приносил себя в жертву своему творчеству. Жег, коверкал, сжигал себя для того, “чтобы ярче гореть””[1428]. Ивнев взял в кавычки слова самого Есенина из его стихотворения 1923 года “Мне осталась одна забава…”:
- И похабничал я и скандалил
- Для того, чтобы ярче гореть.
Стихи были целью, но они, как мы уже видели по мемуарам Спасского, были и главным средством, тем самым благим “зельем”, с помощью которого Есенин возвращал себе человеческий облик после принятия губительного “зелья” – алкоголя. Вспоминает Анна Берзинь: “Сергей Александрович знал очень хорошо, что чтением стихов он просто обезоруживал человека, и потому всякий раз, когда были причины на него не только сердиться, но даже гневаться, он входил в квартиру, будто ничего не произошло, и с места в карьер сообщал, что он написал новые стихи, или просто начинал читать свои старые стихи. Гнев проходил, испарялся, он считал себя амнистированным”[1429].
До поры до времени Есенину казалось, что он всегда сможет управлять собой и в нужный момент превращаться из “похабника и скандалиста” в благообразного члена общества. Однако (напомним финал повести Стивенсона в пересказе К. Бальмонта) “<в> конце концов зелье обмануло” и “он не мог превратиться из мистера Хайда в д-ра Джекиля”[1430].
Непрекращавшаяся смена личин (Джекил – Хайд – Джекил – снова Хайд – снова Джекил) определяла общую линию поведения Есенина в последние годы его жизни.
Резкая переменчивость характерна, например, для родственных и дружеских отношений поэта.
Так, по многим воспоминаниям, он с неизменной нежностью говорил о своих детях, чьи фотографии всегда хранились в нагрудном кармане его пиджака. “…Только детей своих люблю, – признавался Есенин в доверительном разговоре с Р. Гулем незадолго до своего возвращения в Москву. – Дочь у меня хорошая… блондинка, топнет ножкой и кричит: я – Есенина!.. Вот какая у меня дочь… Мне бы к детям <…>, а я вот полтора года мотаюсь по этим треклятым заграницам…”[1431]. Тогда же корреспондент одной из берлинских газет записал есенинские прочувствованные слова: “Я еду в Россию повидать двух моих детей от прежней жены <…> Я не видел их с тех пор, как Айседора увезла меня из моей России. Меня обуревают отцовские чувства. Я еду в Москву обнять своих отпрысков. Я все же отец”.
Свидетели свиданий Есенина с детьми запомнили его внимательным и чутким отцом. “Как все молодые отцы, – вспоминает сын поэта Константин, – он особенно нежно относился к дочери. Таня была его любимицей. Он уединялся с ней на лестничной площадке и, сидя на подоконнике, разговаривал с ней, слушал, как она читает стихи”[1432].
В другие же минуты, в состоянии оборотничества, Есенин мог бросить фразу вроде: “Есенины черными не бывают”[1433] – имея в виду собственного сына. Символично, что в номере гостиницы “Англетер” рядом с трупом поэта была найдена разорванная фотокарточка детей.
Подробности одного из таких превращений Есенина сообщает И. Старцев:
Зимой уже в 1924 году, кажется, перед Рождеством я зашел в “Стойло”. В кафе было пустынно – и лишь в углу сидел за бутылкой вина с каким-то неизвестным мне человеком Есенин. Я с ним поздоровался и, видя, что он занят, собрался уходить. На полдороге он меня остановил.
– Куда ты? Подожди! Мы сейчас с тобой поедем и купим моим детям игрушек.
Через несколько минут он освободился, мы сели на извозчика и поехали на Кузнецкий. В магазине он любовно выбирал дочери и сыну разные игрушки, делал замечания и шутил. Сияющий, вынес на извозчика большой сверток. По дороге в квартиру, где жили его дети, он вдруг стал задумчив и, проезжая обратно мимо “Стойла”, с горькой улыбкой предложил на минутку заехать в кафе – выпить бутылку вина [1434].
Минуя середину, сразу же перейдем к финалу этого эпизода:
Он посмотрел на меня осоловелыми глазами, покачал головой и сказал:
– Я очень устал… И никуда не поеду.
Игрушки были забыты в кафе[1435].
Поведение Есенина – брата и сына – также не отличалось последовательностью: самоотверженная забота, помощь и ласковое участие сменялись злобой и подозрительностью.
Именно в последние годы жизни, после заграничной поездки, у поэта стала проявляться особая тяга к семейственности – и на словах, и на деле. Он постоянно высылает деньги в Константиново, содержит сестер, охотно берет на себя роль главы семьи. “На три дня из деревни к Есенину приехала мать, – описывает В. Наседкин идиллическую сторону отношений поэта с родней, – Есенин весел, все время шутит – за столом сестры, мать. Семья, как хорошо жить семьей!” [1436].
Родственными чувствами вдохновлены и многие из лучших есенинских стихов последнего периода, из которых прежде всего, конечно, вспоминается знаменитое “Письмо матери”.
Издательский работник Иван Евдокимов так описывал свое первое впечатление от чтения Есениным этого стихотворения:
Августа Миклашевская. 1922
Помню, как по спине пошла мелкая, холодная оторопь, когда я услышал:
- Пишут мне, что ты, тая тревогу,
- Загрустила шибко обо мне,
- Что ты часто ходишь на дорогу
- В старомодном ветхом шушуне.
Я искоса взглянул на него: у окна темнела чрезвычайно грустная и печальная фигура поэта. Есенин жалобно мотал головой:
- Будто кто-то мне в кабацкой драке
- Саданул под сердце финский нож.
Тут голос Есенина пресекся, он, было видно, трудно пошел дальше, захрипел… и еще раз запнулся на строчках:
- Я вернусь, когда раскинет ветви
- По-весеннему наш белый сад.
Дальше мои впечатления пропадают, потому что зажало мне крепко и жестоко горло, таясь и прячась, я плакал в глуби огромного нелепого кресла, на котором сидел в темнеющем простенке между окнами[1437].
В чем секрет этого стихотворения, почему оно так, до слез, волновало первых слушателей – и продолжает волновать читателей по сей день?
Критики сразу же вслед за публикацией “Письма” обратили внимание на парадоксальное сочетание в нем “хрестоматийности” и “захватанности” [1438] с “истинной интимностью”[1439]. Действительно, по всему есенинскому стихотворению прокатывается цитатное эхо – словно перелистываешь антологии русской элегии и романса. В первой строфе почти пушкинская рифма (“старушка – избушка”[1440]) сталкивается с отсылкой к Блоку, если не узнаваемой, то угадываемой (“несказанный свет”[1441]). Во второй строфе наплывают некрасовские мотивы, вызываемые рифмой “тревога – дорога”[1442]. В третьей строфе вдруг следует резкий ход на понижение – к жестокому романсу и уличному фольклору: опознавательным знаком этой традиции взят пресловутый “финский нож”[1443] – в соединении с нарочитым просторечьем (“саданул”, затем “пропойца”). Чем жестче “кабацкие” аллюзии, тем, под воздействием контраста и антитезы, сильнее новый прилив высокого романса: в пятой строфе рифма “нежный – мятежной” тянет за собой длинный шлейф литературных ассоциаций – от Пушкина[1444] и Лермонтова[1445] до Апухтина[1446]. Последние же строфы и вовсе напоминают центон, сшитый из элегических и песенных лоскутов: “белый сад” полон романсовых отзвуков[1447]; призывы “не буди”, “не волнуй”[1448] пробуждают и волнуют память жанра; формулы “ранняя усталость”[1449] и “возврата нет”[1450] возвращают к ранней романтической традиции и ее позднейшим адаптациям; пушкинская “отрада”, рифмуясь с “не надо”, пересекается с женской любовной лирикой от Каролины Павловой до Анны Ахматовой[1451].
И это еще не все: с самого появления стихотворения оно прочно связалось в сознании читателей и слушателей с пушкинским “К няне”[1452] – вплоть до неразличения. “Перебираюсь в комнату Арины Родионовны… – рассказывает С. Довлатов случай из своей экскурсоводческой практики в Михайловском (“Заповедник”). – “Единственным по-настоящему близким человеком оказалась крепостная няня…” Все, как положено… “…Была одновременно – снисходительна и ворчлива, простодушно религиозна и чрезвычайно деловита…” “Барельеф работы Серякова…” “Предлагали вольную – отказалась…” И наконец:
– Поэт то и дело обращался к няне в стихах. Всем известны такие, например, задушевные строки…
Тут я на секунду забылся. И вздрогнул, услышав собственный голос:
- Ты еще жива, моя старушка,
- Жив и я, привет тебе, привет!
- Пусть струится над твоей избушкой…
Я обмер. Сейчас кто-нибудь выкрикнет: “Безумец и невежда! Это же Есенин – “Письмо к матери”…” Я продолжал декламировать, лихорадочно соображая:
“Да, товарищи, вы совершенно правы. Конечно же, это Есенин. И действительно – “Письмо к матери”. Но как близка, заметьте, интонация Пушкина лирике Сергея Есенина! Как органично реализуются в поэтике Есенина…” И так далее.
Я продолжал декламировать. Где-то в конце угрожающе сиял финский нож… “Тра-та-тита-там в кабацкой драке, тра-та-там под сердце финский нож…” В сантиметре от этого грозно поблескивающего лезвия мне удалось затормозить. В наступившей тишине я ждал бури. Все молчали. Лица были взволнованны и строги. Лишь один пожилой турист со значением выговорил:
– Да, были люди…”
“Был опрос к 200-летию, – записывает М. Л. Гаспаров, – какие стихи Пушкина знают люди. На первом месте оказалось “Ты еще жива, моя старушка?”…”[1453]
Может показаться, что в “Письме к матери” “чужое слово” вытесняет “личность” поэта, что вот-вот – и она “выпадет из стихов”, начнет “жить помимо них”. И во что же тогда превратятся стихи? – язвил Тынянов по горячим следам, в том же 1924 году: в придаток “досадных”, “стертых” традиций, в “стихи вообще”, “стихи для легкого чтения”[1454]. Но саркастические опасения критика были напрасны; Есенин никогда не боялся влияний и заимствований, и на этот раз чутье вновь не изменило ему. Автор “Письма” сознательно направляет эмоции читателей (слушателей) в русло “готовых” традиций, пробуждает в них вековую память сочувствия и слез, чтобы тем вернее сразить их исповедальной, доверительно-личной (до “спазма”) интонацией.
Особый эффект возникает от столкновения привычных романсово-элегических рифм и формул (“тревога – дорога”, “нежный – мятежной”, “не буди”, “не волнуй”, “возврата нет”) с “биографией” поэта. Современники Есенина слишком хорошо знали, что “кабацкие драки” – не вымысел, а за цитатой – “финский нож” – прячется реальная угроза, и не могли не разделить с героиней стихотворения ее некрасовской “тревоги”. За стихотворением видели открытую, вершащуюся на их глазах судьбу, что неизменно рождало в публике сильный сочувственный отклик; позднее, после есенинской “ранней” смерти, это сопереживание обратилось в читательский рефлекс.
Несмотря на цитатность “Письма”, а иной раз и благодаря ей, у читателя возникает впечатление предельной искренности поэта: одной-двумя пронзительными строками он заставляет с доверием принять все поэтические “общие места” стихотворения и пережить их заново. Так, диалектное словечко из словаря Даля (“шушун”), от которого как бы исходят волны шелестящей аллитерации (“старушка” – “избушка” – “пишут” – “шибко” – “ходишь” – “одно и то ж” – “нож”), трогательно совмещает в себе значения “материнской заботы”, “одиночества” и “беззащитности”. Перекликаясь аллитерациями “ш” – “ж”, это слово готовит читателя к началу пятой строфы: “Я по-прежнему такой же нежный” – и вот уже, сойдя с постоянной орбиты жанровых ассоциаций, эпитет “нежный” воздействует с непосредственностью есенинской улыбки и взгляда.
Столь же неотразимо действует задушевная разговорность таких слов, как “шибко” и “ничего” (“Загрустила шибко обо мне”; “Ничего, родная! Успокойся”) – они и всему стихотворению придают настроение тихой, ласковой грусти, смягчающей надрыв жестокого романса. Так что читатель уже не задается естественным, казалось бы, вопросом: как слово из одного стилистического ряда (“шушун”) сочетается с эпитетом из совершенно другого (“старомодном”)?[1455]
Есть в воздействии есенинского “Письма” еще один секрет: то, что заставило вовсе не сентиментального издательского работника заплакать навзрыд, – это скрытое ощущение последней ставки, последнего смысла. Поворот к “свету” во второй половине стихотворения срывается, интонация утешения в завершающих строфах становится все грустнее, оборачиваясь отрицанием – “не буди”, “не волнуй”, “не сбылось”, “не надо”, “возврата нет”. Лирический герой не может найти опоры и, соскальзывая к безнадежности, пытается удержаться за что-то одно, настоящее: “Ты одна мой несказанный свет”.