Сергей Есенин. Биография Свердлов Михаил
А взгляд радостный и довольный. За его словами звучит: “Ну и молодчина”.
– Просто по впечатлению? – повторяет. Мне в похвалу.
Но не в радость мне была эта угаданная похвала. Я сквозь нее расслышала и крик одиночества, и боль нарастающей смертной тоски[1182].
Позже, в разговоре с А. Миклашевской, поэт жаловался, по своему обыкновению подтасовывая факты: “Анатолий все сделал, чтобы поссорить меня с Райх <…>. Уводил меня из дому, постоянно твердил, что поэт не должен быть женат: “Ты еще ватные наушники надень”. Развел меня с Райх, а сам женился и оставил меня одного…”[1183] Как Есенин ни сдерживал ревность и обиду, все же они подтачивали дружбу.
Сергей Есенин и Айседора Дункан. 1922 (?)
И вот – вскоре ему представился случай взять реванш…
Вспоминает Никритина:
Есенин со всей его душевной тонкостью почувствовал, что у нас с Мариенгофом возникает что-то настоящее.
Был вечер у Жоржа Якулова в студии. <…> Туда привезли и Дункан. На этот вечер Жорж пригласил и нас троих…
Поехали… И сразу же, с первого взгляда, Изадора влюбилась в Есенина… Весь вечер они не расставались, и… уехали оттуда мы уже вдвоем с Мариенгофом, а Есенин уехал с Дункан. Примерно месяца через два он совсем переехал на Пречистенку к Дункан, а я переехала на Богословский, вышла замуж за Мариенгофа и прожила с ним всю жизнь[1184].
Так друзья очутились у развилки: в дальнейшем Мариенгофу с Никритиной предстояла долгая жизнь в любви и согласии, а Есенину с Дункан – короткая сказка с плохим концом. В союзе с Мариенгофом Есенин чувствовал себя способным преодолеть любое препятствие, побить все поэтические рекорды, покорить публику и “съесть” конкурентов – дружба окрыляла его. Союз с Дункан погубит поэта, станет “каплей, переполнившей чашу” [1185].
Чтобы понять почему, остановимся на 3 октября 1921 года и приглядимся к подробностям их первой – сказочной – встречи.
Вот версия, изложенная в “Романе без вранья”:
Якулов устроил пирушку у себя в студии.
В первом часу ночи приехала Дункан.
Красный хитон, льющийся мягкими складками; красные, с отблеском меди, волосы; большое тело.
Ступает легко и мягко.
Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине.
Маленький, нежный рот ему улыбнулся.
Изадора легла на диван, а Есенин у ее ног.
Она окунула руку в его кудри и сказала:
– Solotaya golova!
Было неожиданно, что она, знающая не больше десятка русских слов, знала именно эти два.
Потом поцеловала его в губы.
Айседора Дункан. 1920-е
И вторично ее рот, маленький и красный, как ранка от пули, приятно изломал русские буквы:
– Anguel!
Поцеловала еще раз и сказала:
– Tschort!
В четвертом часу утра Изадора Дункан и Есенин уехали. <…>
От Якулова ушли на заре. По пустынной улице шагали с грустными сердцами[1186].
Несколько по-другому эта сцена описана в мемуарах Е. Стырской:
“Слава человека всегда бежит впереди него, как свет фар перед автомобилем. Мировая слава Айседоры Дункан мощным прожектором освещала ее со всех сторон. В этот вечер все находились под воздействием ее славы. <…> Айседора Дункан рассматривала присутствующих любопытными, внимательными глазами, она всматривалась в лица, как будто бы хотела их запомнить. Ее окружили, засыпали вопросами. Она живо отвечала одновременно на трех языках: по-французски, английски и немецки. Ее голос звучал тепло, ноюще, капризно, немного возбужденно. Голос очень восприимчивой, много говорящей женщины. Из другого угла комнаты на Айседору смотрел Есенин. Его глаза улыбались, а голова была легко наклонена в сторону. Она почувствовала его взгляд прежде, чем осознала это, ответив ему долгой, откровенной улыбкой. И поманила его к себе.
Есенин сел у ног Айседоры, он молчал. Он не знал иностранных языков. На все вопросы он только качал головой и улыбался. Она не знала, как с ним говорить, и провела пальцами по золоту его волос. Восхищенный взгляд следовал за ее жестом. Она засмеялась и вдруг обняла его голову и поцеловала его в губы. С закрытыми глазами она повторила этот поцелуй. Есенин вырвался, двумя шагами пересек комнату и вспрыгнул на стол. Он начал читать стихи. В этот вечер он читал особенно хорошо. Айседора Дункан прошептала по-немецки: “Он, он – ангел, он – Сатана, он – гений!” Когда он во второй раз подошел к Айседоре, она бурно зааплодировала ему и сказала на ломаном русском языке: “Оччень хоорошо!” Они смотрели друг на друга, обнявшись, и долго молчали. Под утро она увела его с собой. Этот вечер, эту встречу Есенин позднее описал в Берлине стихами, горькими, как водка”[1187].
“Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине“ Из другого угла комнаты на Айседору смотрел Есенин”. Позже Дункан переложит эту историю о взглядах, нашедших друг друга, на язык платоновского мифа: “Когда я спала, душа покинула тело и вознеслась в мир, где встречаются души, и там я встретила душу Сергея.
Сергей Есенин и Айседора Дункан
Берлин. Май 1922
Мы тотчас полюбили друг друга как души, а когда мы встретились во плоти, мы вновь любили…”[1188] Вольно или невольно Есенин и Дункан искали друг друга. Вряд ли именно мистический анамнесис свел поэта и танцовщицу, но все же, в некотором смысле, – идея встречи предшествовала встрече “во плоти”. Она с присущей ей экзальтацией ждала кого-то – прекрасного, удивительного. Он же, если верить Мариенгофу, прямо искал возможности познакомиться с Айседорой: “Теперь чудится что-то роковое в той необъяснимой и огромной жажде встречи с женщиной, которую он никогда не видал в лицо и которой суждено было сыграть в его жизни столь крупную, столь печальную и, скажу более, столь губительную роль” [1189].
“Жажда встречи”, впрочем, была вполне объяснима.
“Вспомните, – призывал Есенин в неотправленном письме Иванову-Разумнику (май 1921 года), —
- Как яйцо, нам сбросит слово
- С проклевавшимся птенцом…
Тогда это была тоска “Господи, отелись”, желание той зари, которая задирает хвост коровой, а теперь…”[1190]
На этом письмо обрывалось. Что было тогда, в 1917–1918 годах, – вместе с мистической тоской по мужицкой “заре” или вместо нее? Другая тоска, высказанная в стихах:
- Разбуди меня завтра рано,
- Засвети в нашей горнице свет.
- Говорят, что я скоро стану
- Знаменитый русский поэт, —
желание другой зари (“Разбуди меня завтра рано”), зари всероссийской славы. Теперь же, в начале двадцатых, Есенин решил, что желание это уже осуществилось. О чем и заявил в стихах, обращенных к “бедным крестьянам”:
- О, если б вы понимали,
- Что сын ваш в России
- Самый лучший поэт.
И что же дальше? “А теперь…” – многоточие. “Я стал гнилее”, – признавался Есенин в письме к тому же Иванову-Разумнику в конце 1920 года, как раз когда были написаны строки о “самом лучшем поэте”[1191]. Гнилее – потому что больше нечего было желать, не к чему стремиться.
Мемуаристы в один голос свидетельствуют: “слава была для Есенина – все”[1192], “слава ему была дороже жизни”[1193], ей поэт и “принесет в жертву свою жизнь”[1194]. “Все больше жажда, все меньше удовлетворение”[1195] – эта жажда требовала от Есенина обновления славы, покорения новых рубежей. И вот – взгляд Есенина устремился на Айседору: не в другой угол комнаты, а за тридевять земель, не на женщину, а на “освещающее ее” сияние мировой славы.
А Дункан? Сначала она тоже увидела свет – кого-то, “с головой, как керосиновая лампа на плечах”. То, что Айседора, вдруг произнесшая: “Solotaya golova!”, знала именно эти два слова, – удивительно, но опять-таки объяснимо.
“…Дверь с треском распахнулась, – так о том вечере, со слов Дункан, рассказывает ее ближайшая подруга Мэри Десты, – и перед Айседорой возникло самое прекрасное лицо, какое она когда-либо видела в жизни, обрамленное золотыми блестящими кудрями, с проникающим в душу взглядом голубых глаз. <…> Это была судьба. <…>
Потом <…> она помнила лишь голову с золотистыми кудрями, лежавшую у нее на груди <…> и до самой смерти говорила, что помнит, как его голубые глаза смотрели в ее глаза и как у нее появилось единственное чувство – укачать его, чтобы он отдохнул, ее маленький золотоволосый ребенок”[1196].
“Solotaya golova” Есенина не могла не вызвать у Айседоры воспоминания о потерянном ею маленьком сыне Патрике, тоже золотоволосом.
Дети Дункан погибли за восемь лет до встречи с Есениным. Вот что писала она после катастрофы:
По-моему, есть горе, которое убивает, хотя и кажется, что человек продолжает свою жизнь. Его тело влачит горестное существование на земле, но дух его сокрушен – сокрушен навсегда. <…> Последние несколько дней перед тем, как на меня обрушился удар, в действительности явились последними днями моей духовной жизни. С тех пор всегда мною владеет лишь одно желание – скрыться… скрыться… скрыться от этого ужаса, и вся моя жизнь является лишь беспрерывным бегством от него, напоминая Вечного Жида и Летучего Голландца. Вся моя жизнь для меня лишь призрачный корабль, несущийся по призрачному океану [1197].
Чтобы “скрыться от этого ужаса”, Айседоре нужна была новая великая идея и новая великая любовь – и то и другое она искала в России.
Дункановская книга “Моя жизнь” завершается двумя оптимистическими заявлениями, старающимися опровергнуть и тем вернее подтверждающими прежние высказывания о “беспрерывном бегстве”, “призрачном корабле” и “призрачном океане”. Сначала Айседора говорит о своей вере в вечно возрождающуюся любовь: ”Стоит заглянуть за ближний холм, там окажется долина цветов и счастья, которая ждет нас. В особенности я порицаю выводы, к которым приходят многие женщины, что, после того как им минуло 40 лет, их жизненное достоинство должно исключить всякую любовь”[1198]; но как эти поиски любви напоминают то самое "беспрерывное бегство”!
Айседора Дункан с дочерью Дирдре и сыном Патриком
Париж. Около 1912
Затем, описывая чувства, которые она испытывала на пароходе "Балтаник”, плывущем к советской России, Дункан провозглашает веру в возрождение человечества: "Вот он, новый мир, который уже создан! Вот он, мир товарищей: мечта, родившаяся в голове Будды, мечта, звучащая в словах Христа, мечта, которая служила конечной надеждой всех великих артистов; мечта, которую Ленин великим чародейством превратил в действительность. Я была охвачена надеждой, что мое творчество и моя жизнь станут частицей этого прекрасного будущего”[1199]; но не был ли этот пароход мечты и надежды тем самым "призрачным кораблем”? Как бы то ни было, ночью с 3 на 4 октября 1921 года есенинские "золотые блестящие кудри” сияли Айседоре как символ "великого чародейства” – духовного и телесного обновления, манили ее мечтами о "прекрасном будущем” человечества и собственной "долине цветов и счастья”.
Интуиция подсказала Есенину, как воздействовать на "великую босоножку”, – конечно, стихами ("В этот вечер он читал особенно хорошо”). ”…Он – гений”, – откликнулась Айседора. Американский журналист У. Дюранти передает слова Айседоры, сказанные позже, – возможно, слегка их огрубляя: "Все мои любовники были гениями; это единственное, чего я добиваюсь”[1200].
Пусть в реальности не всегда получалось так, но таково было ее идеальное представление о любви. Много лет назад Дункан любила Гордона Крэга, как гениальная женщина гениального мужчину: в его лице, писала она, “я нашла сверкающую юность, красоту, гений. Вся воспламененная внезапной любовью, я кинулась в его объятия. Я нашла в Крэге ответную страсть. Достойную моей. В нем я встретила плоть от плоти моей. Кровь от моей крови. Часто он кричал мне:
– Ты моя сестра”[1201].
Она сожалела, что не уступила гениальному соблазнителю Родену: “Его руки скользили по моей шее, груди, погладили мои плечи, скользнули по бедрам, по обнаженным коленям и ступням. Он начал мять все мое тело, словно оно все было из глины. Из него излучался жар, опалявший и разжигавший меня. Меня охватило желание покориться ему всем своим существом, и, действительно, я бы поступила так, если бы меня не остановил испуг, вызванный моим нелепым воспитанием. Я отступила, набросила платье поверх туники и, придя в замешательство, прогнала его. Как жаль!”[1202]
Не меньше она сожалела, что ей, гениальной соблазнительнице, не уступил гений Станиславский: “Сколько я его ни атаковала, я добилась лишь нескольких нежных поцелуев, а в остальном встретила твердое и упорное сопротивление, которого нельзя было преодолеть <…> я окончательно убедилась, что только Цирцея могла бы разрушить твердыню добродетели Станиславского”[1203].
Возможно, недоверие к гениальности Д’Аннунцио позволяло ей некоторое время играть с ним роль недоступной весталки:
“Он принимался кричать:
– Айседора, я не могу больше. Возьми меня, возьми же меня!
Я тихонько выпроваживала его из комнаты”[1204].
Если же в мужчине не было гениальности, то любовь к нему порой казалась Айседоре извращением; отсюда ее жестокие слова о своем знаменитом возлюбленном, мультимиллионере Пэрисе Зингере: “Внезапно я поняла, что его греза об Америке ограничивалась десятками фабрик, создавших для него богатство. Но такова уж извращенность женщин, что <…> я кидалась в его объятия, забывая обо всем под его ласками”[1205].
Айседора Дункан и Сергей Есенин. 1922
И вот снова прозвучало заветное слово – гений. Мы знаем: когда Есенин читал свои стихи, это действовало неотразимо – даже на тех, кто не знал русского языка. Дункан раз и навсегда была покорена музыкальностью[1206] есенинской декламации, вдобавок усиленной загадочным звучанием незнакомых слов (“…я ничего не поняла, но я слышу, что это музыка…” – такие слова Шнейдер приписывает Айседоре [1207]).
“…Сразу же, с первого взгляда, Изадора влюбилась в Есенина”. Так оно и было – спорили только о характере этой любви: “Айседора Дункан любила Есенина большой любовью большой женщины”[1208]; “Дункан любила Есенина сентиментальной и недоброй любовью увядающей женщины”[1209]. А Есенин? “Восхищенный взгляд следовал за ее жестом”; поначалу поэт “захмелел от Дункан” или ее славы – но переросло ли его первоначальное восхищение в любовь?
Впоследствии Есенин не раз уверял своих собеседников: “…Дункан я любил. Только двух женщин я любил, и второю была Дункан. И сейчас еще искренне люблю ее”[1210]; “Хошь верь, хошь не верь: я ее любил” [1211]; “Была страсть, большая страсть…”[1212]. Но все эти признания относились только к отсутствующей Айседоре, отделенной от него временем и расстоянием.
Издалека Есенин умилялся “русской душой” Дункан, ее способностью к пониманию и сочувствию: ”Она настоящая русская женщина, более русская, чем все там. У нее душа наша, она меня хорошо понимала…”[1213]; с хвастливой горделивостью, но и с благодарностью говорит о ее преданности: “А как она меня любила! И любит! Ведь стоит мне только поманить ее, и она прилетит ко мне сюда, где бы они ни была, и сделает для меня все, что бы я ни захотел”[1214]. Издалека он даже готов был любоваться Айседорой: “Ты не говори, она не старая, она красивая, прекрасная женщина. Но вся седая (под краской), вот как снег”[1215].
Однако вблизи все как-то менялось: “русская душа” не радовала, преданность раздражала. Чем ближе Дункан оказывалась к Есенину, тем сильнее проявлялся в нем инстинкт отталкивания, отвращения. Тогда уже без всякого умиления он называл Айседору “старухой”, да еще и выдумывал, словно вдохновляясь “Дядюшкиным сном”, – вся седая под краской, зубы вставные:
“Разлука ты, разлука…” – напевает Есенин, глядя с бешеной ненавистью на женщину, запунцовевшую от водки и старательно жующую, может быть, не своими зубами.
Так ему мерещится. А зубы у Изадоры были свои собственные и красавец к красавцу. <…>
Айседора Дункан и Сергей Есенин. На заднем плане А. Кусиков (?)
Берлин. Май (?) 1922
Что же касается пятидесятилетней примерно красавицы с крашеными волосами и по-античному жирноватой спиной, так с ней, с этой постаревшей модернизированной Венерой Милосской (очень похожа), Есенину было противно есть даже “пищу богов”, как он называл баранину с горчицей и солью[1216].
Мнительный и тщеславный, рядом с Дункан Есенин оценивал ее с особой придирчивостью, невольно впитывая все худшее, что о ней говорили или могли бы сказать. В мемуарах находим отзвуки ходивших тогда разговоров: “…Довольно уже пожилая женщина, пытавшаяся, увы, без особого успеха, все еще выглядеть молодой. Одета она была во что-то прозрачное, переливавшееся <…> всеми цветами радуги и при малейшем движении обнажавшее ее вялое и от возраста дряблое тело, почему-то напомнившее мне мясистость склизкой медузы. Глаза Айседоры, круглые, как у куклы, были сильно подведены, а лицо ярко раскрашено, и вся она выглядела <…> искусственно и нелепо…” [1217]; “образ осени”, “Есенин рядом с ней казался мальчиком”[1218].
Дункан, превратившаяся в “Дуньку-коммунистку”[1219], стала в то время излюбленной мишенью для острот. В смешном положении оказался и Есенин: юмористы и бойкие конферансье острили, называя его “поэтом-босоножкой”[1220].
Как-то в одном из кабаре конферансье, представляя Маяковского, сказал:
“Вот еще один знаменитый поэт. Пожелаем ему найти себе какую-нибудь Айседору.
М<аяковский> ответил:
“Может, и найдется Айседура, но Айседураков больше нет””[1221].
После отъезда поэта и танцовщицы за границу была популярна эпиграмма Арго:
- Есенина куда вознес аэроплан?
- В Афины древние, к развалинам Дункан[1222].
Даже друзья дразнили Есенина частушкой:
- Толя ходит неумыт,
- А Сережа чистенький —
- Потому Сережа спит
- С Дуней на Пречистенке[1223].
То, как сам поэт относился к этим насмешкам и эпиграммам, показано в “Великолепном очевидце” Шершеневича:
…Есенин пришел в театрально-литературное кабаре А. Д. Конишевского “Не рыдай”. Там в оживленном лубке пели частушки. <…> Программа шла своим чередом. Есенин с улыбкой слушал <…> куплеты <…> Лицо Есенина – сплошная улыбка. Глазки заплыли.
И вдруг со сцены:
- Не судите слишком строго,
- Наш Есенин не таков,
- Айседур в Европе много,
- Мало Айседураков.
Улыбка резко перешла в гневные сдвинутые брови. Есенин стукнул стаканом о поднос и, широко толкая сидевших, выбежал. За ним просеменила Айседора[1224].
Айседора Дункан танцует “Марсельезу” 1916
Отношение Есенина к любящей его женщине не было свободно от влияния отрицательных мнений о ней, сплетен, шуток и эпиграмм. А вот величественные жесты[1225] и исключительное обаяние Айседоры[1226] воздействовали на Есенина гораздо меньше, чем на других.
Еще меньше его очаровывала танцующая Дункан. Казалось бы, трудно было не поддаться магии ее танца. За много лет до ее советской эпопеи, в 1913 году, В. Розанов отмечал с удивлением: “Она некрасива”; “с некрасивыми ногами”, но на сцене творит чудеса, и “личная ее красота или некрасивость не имеют никакого значения при этом”:
В самой себе она почувствовала этот брызг весеннего дождя, первые чистые капли его в мае месяце, ощутив которые человек говорит:
– Выбежим в поле! Долой душные квартиры!.. В поле! В лес! В природу!.. И все молодеет. Весь Петербург молодеет в мае. Весь Петербург помолодел сегодня, отказываясь расходиться и крича:
– Еще!
– Еще!
И она выходила. Еще улыбалась. Еще танцевала. И она была счастлива с нами, а мы были счастливы с нею. И если вспомнить, что это было в январе – во всяческом январе, и физическом, и духовном <…> – то как ее не поблагодарить за этот обрывок Олимпа в Малом театре[1227].
Еще тогда, до гибели ее детей, когда никому и в голову не приходило называть Дункан “пожилой”, Розанов защищал искусство Айседоры от упреков ценителей женской красоты:
“– Ей уже 43 года.
– Это все равно <…>
– У нее ступня ноги не хороша.
– Все равно”[1228].
Но даже и в московскую эпоху Дункан, когда она действительно перешагнула рубеж 43 лет, ей удавалось преодолевать, преображать свое погрузневшее тело в танце. “Несмотря на сделавшееся безобразным тело, – записывает в дневнике художник К. Сомов (февраль 1922 года), – она была и интересна чем-то новым и значительным, многое было прекрасно и вдохновенно. Но старость не дает ей возможности танцевать легко и быстро, как бывало прежде, многое в ней безобразно: ноги, повисшие груди, толстое лицо с мешком под подбородком, который она скрывает тем, что держит голову вверх. В вакханалии “Тангейзера” она была прекрасной”[1229]. ”Я встретил ее в Москве, – вспоминает У. Дюранти, – теперь уже располневшую женщину средних лет <…> и, как ни странно, ничуть не был разочарован, потому что внутри Айседоры горело пламя, яркость которого не имела никакого отношения к ее телу”[1230].
Однако Есенина это “пламя” не грело. Позже, в разговоре с Н. Вольпин, он с дилетантской важностью сыграет в критика танцевального искусства: “Дункан в танце себя не выражает. Все у нее держится на побочном: отказ от тапочек балетных – босоножка, мол; отказ от трико – любуйтесь естественной наготой. А самый танец у ней не свое выражает, он только иллюстрация к музыке”[1231]. На деле Есенину, в отличие от В. Розанова, было не все равно, что говорят о возрасте и ногах Айседоры, к танцам же ее чаще всего он оставался совершенно равнодушен.
Вот Мариенгоф и Есенин сидят в ложе бенуара на одном из выступлений Дункан (в Зиминском театре; видимо, в декабре 1921 года). Первый восхищен – чудом воплощения музыки в далеко не юном теле танцовщицы: “Оказывается, что “Славянский марш”, божественный и человеческий – эти звуки величия, могущества, гордости и страсти, – могут сыграть не только скрипки, виолончели, флейты, литавры, барабаны, но и женский торс, шея, волосы, голова, руки и ноги. Даже с подозрительными ямочками возле колен и локтей. Могут сыграть и отяжелевшие груди, и жирноватый живот, и глаза в тонких стрелках морщин, и немой красный рот, словно кривым ножом вырезанный на круглом лице. Да, они могут великолепно сыграть, если принадлежат великой лицедейке. А Дункан была великая танцующая лицедейка. Я не люблю слово “гениальный”, но Константин Сергеевич Станиславский, не слишком щедрый на такие эпитеты, иначе не называл ее”[1232].
Сергей Есенин и Айседора Дункан.
Середина 1922 (?)
Есенину же – не до этого: если он не переносит классической музыки[1233], то как ему ощутить дух музыки в танце? Но зато он со скрипом челюстей прислушивается к разговорам в соседней ложе:
“ – Знаете ли, друзья мои, – сказал молодой человек с подбритыми бровями, – а ведь это довольно неэстетическое зрелище: груди болтаются, живот волнуется. Ох, пора старушенции кончать это занятие.
– Дуся, ты абсолютно прав! – поддержал его трехподбородковый нэпман с вылупленными глазами. – Я бы на месте Луначарского позволил бабушке в этом босоногом виде только в Сандуновских банях кувыркаться”[1234].
Порой отношение Есенина к танцу меняется: равнодушие переходит в чувство соперничества. В минуты ревнивой ожесточенности поэт издевательски убеждает “ученицу Терпсихоры”[1235], что его муза лучше. Секретарь Дункан Л. Кинел вспоминает один из подобных споров:
– Ты – просто танцовщица. Люди могут приходить и восхищаться тобой, даже плакать. Но когда ты умрешь, никто о тебе не вспомнит. Через несколько лет твоя великая слава испарится. И – никакой Айседоры!
Все это он сказал по-русски, чтобы я перевела, но два последних слова произнес на английский манер и прямо в лицо Айседоре, с очень выразительным насмешливым жестом – как бы развеивая останки Айседоры на все четыре стороны…
– А поэты – продолжают жить, – продолжал он, все еще улыбаясь. – И я, Есенин, оставлю после себя стихи. Стихи тоже продолжают жить. Такие стихи, как мои, будут жить вечно.
В этой насмешке и поддразнивании было что-то слишком жестокое. По лицу Айседоры пробежала тень, когда я перевела его слова. Неожиданно она повернулась ко мне, и голос ее стал очень серьезен:
– Скажите ему, что он не прав, скажите ему, что он не прав. Я дала людям красоту. Я отдавала им душу, когда танцевала. И эта красота не умирает. Она где-то существует…[1236] – У нее вдруг выступили на глаза слезы, и она сказала на своем жалком русском: – Красота не умирай!
Но Есенин, уже полностью удовлетворенный эффектом своих слов, – оказывается, у него часто появлялось нездоровое желание причинять Айседоре боль, унижать ее, – стал сама мягкость. Характерным движением он притянул к себе кудрявую голову Айседоры, похлопал ее по спине, приговаривая:
– Эх, Дункан…
Айседора улыбнулась. Все было прощено[1237].
Под воздействием алкоголя издевательская игра Есенина с любящей его женщиной перерастала в отчаянное самодурство. Вот характерная сцена в описании Шершеневича:
“На Садовой в комнате Жоржа Якулова собрались гости: легко в те годы уже пьянеющий Якулов, Есенин с Айседорой, вернее, Айседора с Есениным. Она танцует. На полуноте Сергей одергивает пианиста и кричит Айседоре:
– Брось задницей вертеть! Ведь старуха! Сядь! Лучше я буду стихи читать!
Легкое смущение. Айседора послушно садится. Сергей читает одно, другое, третье стихотворение. И сразу:
– Танцуй, Айседора! Пусть все знают, какая ты у меня!
Во время танцев он тянется к стакану, и через несколько мгновений наклоняется к скатерти лучшая голова и Есенин спит.
Тому периоду Есенина был свойствен калейдоскоп настроений”[1238].
Калейдоскоп есенинских настроений был предугадан Айседорой еще при их первой встрече: Anguel! Tschort!” Она сразу же почувствовала ритм поведения “нежного хулигана” – из крайности в крайность, то “ласкать”, то “карябать”: “то казался донельзя влюбленным, не оставляя ее ни на минуту при людях, то наедине он подчас обращался с ней тиранически грубо, вплоть до побоев и обзывания самыми площадными словами. В такие моменты Изадора была особенно терпелива и нежна с ним, стараясь всяческими способами его успокоить”[1239]. Она надеялась заклясть в нем “темную силу” и повернуть к светлой: “А Есенина Айседора называла ангелом и в этом хотела убедить как можно большее число людей. Поэтому на стенах, столах и зеркалах она весьма усердно писала губной помадой: “Есенин – Ангель”, “Есенин – Ангель”, “Есенин – Ангель””[1240]. О том, насколько ей это удавалось, свидетельствует есенинская надпись на книге “Пугачев”, подаренной приемной дочери Айседоры: “Ирме от чорта” [1241].
Особенно символично то, что для своей игры Дункан использовала зеркала. Вспоминает И. Шнейдер:
“Однажды Айседора взяла его (мыло. – О. Л., М. С.) и неожиданно для нас написала на зеркале по-русски, печатными буквами: “Я лублу Есенин”.
Взяв у нее этот мыльный карандашик, Есенин провел под надписью черту и быстро написал: “А я нет”.
Айседора отвернулась, печальная. Я взял у Есенина карандашик, который он со злорадной улыбкой продолжал держать в руке, и, подведя новую черту, нарисовал тривиальное сердце, пронзенное стрелой, и подписал: “Это время придет”.
Айседора не стирала эти надписи, и они еще долго беззвучно признавались, отвергали и пророчили… И лишь накануне отъезда в Берлин Есенин стер все три фразы и написал: “Я люблю Айседору””[1242].
Интуиция и здесь не подводит Дункан: она чувствует, что зеркало притягивает Есенина, как водная гладь – Нарцисса. Вот и Н. Вольпин, размышляя над словами О. Мандельштама: “А Есенин… Ему ведь нечего сказать: стоит перед зеркалом, любуется: “Смотрите: я – поэт!””, пришла к неутешительному выводу:
Зеркало! Что я возражу! Ни к кому я так не ревновала Сергея – ни к одной женщине, ни к другу, как к зеркалу да гребенке. Во мне все сжималось от боли, когда он, бывало, вот так глядит на себя глазами Нарцисса и расчесывает волосы[1243]. Однажды я даже сказала ему полушутя (и с болью):
– До чего же у нас с вами сходный вкус! Я люблю Сергея Есенина – и вы любите Сергея Есенина.
Он только усмехнулся[1244].
Зеркало в есенинской сказке чем-то напоминает зеркальце из “Сказки о спящей царевне”: разве что отвечало оно на другой вопрос – не “кто на свете всех милее”, а кто всех славней, всех знаменитей. От воображаемого ответа во многом зависело, в каком облике Есенин предстанет перед Дункан – “ангелом” или “чертом”.
Когда зеркало обещает поэту, что он будет “греметь на оба полушария, как лорд Байрон”[1245], – он чувствует себя влюбленным. “Конечно, Есенин был влюблен столько же в Дункан, сколько в ее славу, но влюблен был не меньше, чем вообще мог влюбляться”[1246]; “Если и был он влюблен, то не так в нее, как во весь антураж…”[1247]; “Есенин пленился не Айседорой Дункан, а ее мировой славой”[1248], – почти хором утверждают мемуаристы. Такой Айседоре, в роли волшебной помощницы, исполняющей заветное желание поэта – покорить мир, другие женщины были не соперницы. И это очень хорошо почувствовала Г. Бениславская, записавшая в своем дневнике: “Если внешне Е<сенин> и будет около, то ведь после А<йседоры> – все пигмеи, и, несмотря на мою бесконечную преданность, – я ничто после нее (с его точки зрения, конечно)”[1249].
Есенинская влюбленность в Дункан имела публичный характер: “Ему было лестно ходить с этой мировой славой под руку вдоль московских улиц, появляться в “Кафе поэтов”, в концертах, на театральных премьерах, на вернисажах и слышать за своей спиной многоголосый шепот, в котором сплетались их имена: “Дункан – Есенин… Есенин – Дункан””[1250]. Но один на один поэт оставался не с мировой славой, а с немолодой женщиной – и тут-то нередко в нем просыпался черт.
О двойственности тогдашней есенинской жизни можно судить по письму Мариенгофу и Колобову, написанному в ноябре 1921 года, когда поэт переехал в Школу Дункан на Пречистенке. Начинается письмо с восторженно-иронических реляций о захвате новых территорий; за иронией читается надежда на скорый планетарный триумф:
Ура! Варшава наша!
Сегодня <…> пришло письмо от Лившица, три тысячи герм<анских> марок, 10 ф<унтов> сахару, 4 коробки консервов и оттиск наших переведенных стихов на еврейский язык с “Испов<едью> хулиг<ана>” и “Разочарованием”. Америка делает нам предложение через Ригу, Вена выпускает к пасхе сборник на немецком, а Берлин в лице Верфеля бьет челом нашей гениальности.
Ну что, сволочи?! Сукины дети?! Что, прохвосты?!
Я теперь после всего этого завожу себе пару кобелей и здороваться буду со всеми только хвостами или лапами моих приближенных.
Что там Персия? Какая Персия? Это придумывают только молодожены такое сентиментальное путешествие. Это Вам не кондукторы из Батума, а Вагоновожатые Мира!!!
Объявление о наборе в Школу Айседоры Дункан
К концу же письма мечты оборачиваются сомнениями ("немного обманывающие вести от Лившица”) и отчаянными жалобами на быт, захваченный Айседорой: "Живу, Ваня, отвратно. Дым все глаза сожрал, Дункан меня заездила до того, что я стал походить на изнасилованного. [1251]
Мировая слава – еще где-то там, а здесь – постельный плен как тупик бытия: “…самое страшное, что в трехспальную супружескую кровать карельской березы, под невесомое одеяло из гагачьего пуха, он (Есенин. – О. Л., М. С.) мог лечь только во хмелю – мутном и тяжелом”[1252]. Пречистенская драма разворачивается вполне по О. Уайльду (тоже, как и Айседора, ирландцу): “Конечно, лучше обожать, чем быть предметом обожания. <…> Терпеть чье-то обожание – это скучно и тягостно. Женщины относятся к нам, мужчинам, так же, как человечество – к своим богам: они нам поклоняются – и надоедают, постоянно требуя чего-то”. Но только у Есенина с Дункан все оказывается гораздо грубее. Есенин пытался бежать – в ту же Персию или хотя бы на Богословский к Мариенгофу и Никритиной. Но Айседора как будто держала поэта на незримом поводке.
“Она опускалась на пол около стула, на котором сидел Есенин, – так Мариенгоф описывает типическую ситуацию ухода и возвращения, – обнимала его ногу и рассыпала по его коленям красную медь своих волос:
– Anguel.
Есенин грубо отталкивал ее сапогом:
– Поди ты к… – и хлыстал отборной бранью.
Тогда Изадора улыбалась еще нежнее и еще нежнее произносила:
– Serguei Alexandrovitsh, lublu tibia” [1253].
По пословице, “аминем беса не избыть”, и чем умильнее Айседора называла Есенина “ангелом”, тем резче он огрызался “чертом”. Но та не отступала, перенося брань и даже побои – опять-таки по пословице: “Понравится сатана пуще ясного сокола”; “ruska lubov” – таким восторженным восклицанием ответила она как-то на есенинский злобный тычок. “Кончалось все одним и тем же”[1254]: “Поеду на свою Пречистенку клятую. Дунканша меня ждет. <…> Поеду. Будь она неладна! [1255]
“– Что с тобой, Сергей, любовь, страдания, безумие? – однажды спросила Е. Стырская у Есенина (рубеж 1921–1922 годов).
– Не знаю. Ничего похожего с тем, что было в моей жизни до сих пор. Айседора имеет надо мной дьявольскую власть. Когда я ухожу, то думаю, что никогда больше не вернусь, а назавтра или послезавтра я возвращаюсь. Мне часто кажется, что я ее ненавижу. <…>
– Почему же ты тогда от нее не убегаешь?
– Не знаю. Не нахожу ответа. Иногда мне хочется разнести все в Балашовском особняке (на Пречистенке. – О. Л., М. С.), камня на камне не оставить. И ее в пыль!”[1256]
И вот уже Айседора меняется с Есениным ролями: не он “черт”, а ее власть – “дьявольская”. С тех пор как при первой встрече Дункан “поманила его к себе”, поэт не раз чувствовал, что начинает себя терять. До этого он всегда вел свою политику, только в тактических целях притворяясь зависимым и послушным. Но сентябрьским вечером 1921 года и в дальнейшем с Айседорой никогда не подводившая его прежде интуиция все же изменила ему:
“Вид их вместе всегда заставлял припоминать старую латинскую фразу о маленьком полководце и большом мече: “Кто это привязал Сципия к мечу?” Это был первый случай в жизни соломенного поэта, когда его перехитрили <…>
Она (Дункан. – О. Л., М. С.) прикидывалась покорной и водила за собой мнимого господина” [1257].
Этот парадокс ведомого хулигана (“черта”) и ведущей его жертвы (твердящей: “ангел”) Айседора разыгрывала в своем знаменитом танце с шарфом.
“Нет, она уже не статуя, – так этот танец описан в книге И. Одоевцевой “На берегах Сены”. – Она преобразилась. Теперь она похожа на одну из тех уличных женщин, что “любовь продают за деньги”. Она медленно движется по кругу, перебирая бедрами, подбоченясь левой рукой, а в правой держа свой длинный шарф, ритмически вздрагивающий под музыку, будто и он участвует в ее танце. <…>
Шарф извивается и колышется. И вот я вижу – да, ясно вижу, как он оживает, как шарф оживает и постепенно превращается в апаша. <…> Апаш, как и полагается, сильный, ловкий, грубый хулиган, хозяин и господин этой уличной женщины. Он, а не она, ведет этот кабацкий, акробатический танец, властно, с грубой животной требовательной страстью подчиняя ее себе, то сгибает ее до земли, то грубо прижимает к груди, и она всецело покоряется ему. Он ее господин, она его раба. <…>
Но вот его движения становятся менее грубыми. Он уже не сгибает ее до земли и как будто начинает терять власть над ней. Он уже не тот, что в начале танца.
Теперь уже не он, а она ведет танец, все более и более подчиняя его себе, заставляя его следовать за ней.
Айседора Дункан.
Москва. Август 1921 (?)
Выпрямившись, она кружит его, ослабевшего и покорного, так, как она хочет. И вдруг резким и властным движением бросает апаша, сразу превратившегося снова в шарф, на пол и топчет его ногами. <…>
Есенин смотрит на нее. По его исказившемуся лицу пробегает судорога.
– Стерва! Это она меня!.. – громко отчеканивает он.
Он <…> трясущейся рукой наливает себе шампанское, глотает его залпом и вдруг с перекосившимся, восторженно-яростным лицом бросает со всего размаха стакан о стену.
Звон разбитого стекла. Айседора по-детски хлопает в ладоши и смеется:
– It’s for a good luck!
Есенин вторит ей лающим смехом:
– Правильно! В рот тебе гудлака с горохом!”[1258]
“…Он был только партнером, похожим на тот кусок розовой материи, – безвольный, трагический, – так Мариенгоф комментирует этот танец с шарфом, виденный им в Москве.
– Она танцевала.
– Она вела танец”[1259].
Айседора знала, чем приманить поэта. Мнимое богатство, жизнь на широкую ногу, сплетни, перерастающие в легенды, – это все использовалось танцовщицей, “ведущей танец”, только для затравки; главное же – она все делала для того, чтобы перед Есениным всегда маячил призрак всемирного признания. О том, как Дункан этого добивалась и как ее приемы действовали на ведомого, рассказывает И. Шнейдер. Есенин провожает свою знаменитую подругу на петроградский поезд (февраль 1922 года); ей хотелось бы захватить его с собой. Тут-то и идет в дело блокнот, одолженный у Шнейдера, и волшебный карандаш:
Айседора, взяв у меня записную книжку, с увлечением чертила, объясняя Есенину роль хора в древнегреческом театре. Смелой линией нарисовав полукруг амфитеатра, она замкнула “орхестру” и, поставив в центре ее черный кружок, написала под ним: “Поэт”. Затем быстро провела от точки множество расходящихся лучей, направленных к зрителям.
– Мы будем выступать вместе! – говорила она Есенину. – Ты один заменишь древнегреческий хор. Слово поэта и танец создадут такое гармоническое зрелище, что мы… Wir werden dem ganzen Welt beherrschen (Мы покорим весь мир. – О. Л., М. С.)! – рассмеялась Айседора. Потом вдруг наклонилась ко мне и умоляющим голосом тихо сказала: – Уговорите Езенин ехать вместе с нами в Петроград…
– Да его и не надо уговаривать. Сергей Александрович, хотите в Петроград?
Он радостно закивал головой, обращаясь к Айседоре:
– Изадора! Ти… я…. Изадора – Езенин – Петроград![1260]
Но эта радость продолжалась до первого поцелуя. Роман Есенина с Дункан начался с объятий – слишком для него поспешных, слишком смелых и откровенных: сразу “поцеловала его в губы”, “поцеловала еще раз’, “с закрытыми глазами <…> повторила этот поцелуй”. Такое начало отношений самым печальным образом повлияло на весь их дальнейший ход: отныне для Есенина под подозрением оказались оба – и она, и, что гораздо хуже, он сам.
“…Я думаю, – написала в своих мемуарах Л. Кинел, – что она была самой знаменитой куртизанкой нашего времени в старинном, широком и величественном понимании этого слова”[1261]. Но Есенин не видел в любвеобильной натуре Дункан ничего величественного и изысканному слову “куртизанка” предпочитал русскую брань. Отзвук крепких выражений, на которые по адресу Айседоры поэт никогда не скупился, слышится в его знаменитых стихотворениях 1923 года – “Сыпь, гармоника! Скука… Скука…” и “Пой же, пой. На проклятой гитаре…”. Стырская явно опережает события, утверждая, что именно первую “встречу Есенин позднее описал в Берлине стихами, горькими, как водка”. Но одно несомненно: стихи эти (“Наша жизнь – поцелуй да в омут”) стали следствием тех первых поцелуев, нетерпеливых и жадных.
Кажется, что Есенин прямо воспользовался чувствами ненависти и отвращения, которые порой внушала ему Дункан, чтобы развить до последнего предела мотивы любви-презрения и любви-скуки из блоковского цикла “Черная кровь”.
У Блока:
- Даже имя твое мне презренно,
- Но когда ты сощуришь глаза,
- Слышу, воет поток многопенный,
- Из пустыни подходит гроза.
- Глаз молчит, золотистый и карий,
- Горла тонкие ищут персты…
- Подойди. Подползи. Я ударю —
- И, как кошка, ощеришься ты…
У Есенина:
- Сыпь, гармоника, – скука, скука…
- Гармонист пальцы льет волной.
- Пей со мною, паршивая сука,
- Пей со мной!
- Излюбили тебя, измызгали
- Невтерпеж.
- Что ж ты смотришь синими брызгами,
- Или в морду хошь?!
- В огород бы тебя, на чучело,
- Пугать ворон!
- До печенок меня замучила
- Со всех сторон!
- Я с тобою из женщин не с первою —
- Много вас!
- Но с такою, как ты, стервою
- Лишь в первый раз!
- Сыпь, гармоника, сыпь, моя частая,
- Пей, выдра, пей!
- Мне бы лучше вон ту, сисястую, —
- Она глупей.
- И чем дальше, тем звонче,
- То здесь, то там…
- Я с собой не покончу,
- Иди к чертям!
- К вашей своре собачьей
- Пора б простыть!..
- Дорогая, я плачу…
- Прости, прости!
<…>
- Пой же, пой. На проклятой гитаре
- Пальцы пляшут твои в полукруг.
- Захлебнуться бы в том угаре,
- Мой последний, единственный друг.
- Не гляди на ее запястья
- И с плечей ее льющийся шелк.
- Я искал в этой женщине счастья,
- А нечаянно гибель нашел.
- Я не знал, что любовь – зараза,
- Я не знал, что любовь – чума.
- Подошла и прищуренным глазом
- Хулигана свела с ума.
- Пой, мой друг. Навевай мне снова
- Нашу прежнюю буйную рань.
- Пусть целует она другова,
- Молодая красивая дрянь.
- Ах, постой. Я ее не ругаю.
- Ах, постой. Я ее не кляну.
- Дай тебе про себя я сыграю
- Под басовую эту струну.
- Льется дней моих розовый купол.
- В сердце снов золотых сума.
- Много девушек я перещупал.
- Много женщин в углах прижимал.
- Да! Есть горькая правда земли,
- Подсмотрел я ребяческим оком:
- Лижут в очередь кобели
- Истекающую суку соком.
- Так чего ж мне ее ревновать.
- Так чего ж мне болеть такому.
- Наша жизнь – простыня и кровать.
- Наша жизнь – поцелуй да в омут.
- Пой же, пой! В роковом размахе
- Этих рук роковая беда.
- Только знаешь, пошли их на хер…
- Не умру я, мой друг, никогда.
В “Пой же, пой…” почти дословно процитирована строка из “Черной крови”: “Но когда ты сощуришь глаза” – “Подошла и прищуренным глазом…”), а в “Сыпь, гармоника…” строка “Глаз молчит, золотистый и карий” меняет цвет: “Что ж ты смотришь синими брызгами…” – для большего портретного сходства с Айседорой. Остальные переклички ясно указывают на то, в каком направлении Есенин смещает блоковский романс: к бытовой, физической ощутимости, предельной обнаженности и испове-дальности. Так, блоковский мотив “приближения – отталкивания” (“Подойди. Подползи. Я ударю – / И, как кошка, ощеришься ты”) переведен на кабацкий язык (“Пей со мною”; “Иди к чертям!”); нарастает речевая агрессия (“Я ударю” – “Иль в морду хошь?!”); строка: “Даже имя твое мне презренно” – отзывается скандальным множеством презренных имен (“сука”, “стерва”, “выдра”, “дрянь”; в одной из редакций “Пой же, пой…” выскакивает подразумеваемое, но в итоге так и не сказанное – “блядь”[1262]). Подхватывая блоковские трехстопные анапесты, Есенин все время сбивает размер; логика нарушается, связь между строками расшатывается; риторические фигуры захлебываются в эмоциях и брани. На место блоковской правды мифа врывается житейская “правда-матка” – пьяная истерика, тоска, бравада и раскаяние. Такая правда должна шокировать не только грубостью слов, но и заострением приема – например, концентрацией резких средств (инверсия, внутренняя рифма, громкость аллитераций и ассонансов) в строках из “Пой же, пой…”: “Лижут в очередь кобели / Истекающую суку соком”.
При этом, в отличие от блоковского и любого другого романса, стихотворения Есенина, несомненно, рассчитаны на эффект узнавания: за строками о “дряни” – она, Дункан. Работая над “Пой же, пой…”, поэт даже испугался карикатурного сходства своих стихов с самыми грубыми сплетнями об Айседоре и заменил эпитет в строке: вместо “изжитая, красивая дрянь” – “молодая, красивая дрянь”. Тем не менее адресат был очевиден для всех; неудивительно, что позже есенинское обещание Миклашевской: “Я буду писать вам стихи” – вызовет смеховую реакцию Мариенгофа: “Такие же, как Дункан?”[1263] Узнаваемы были и бытовые ситуации, стоящие за каждым стихотворением, соответствующие разным стадиям опьянения: горькие упреки в “Пой же, пой…”, отчаянная брань, разрешающаяся слезами раскаяния, – в “Сыпь, гармоника…”; знавшие Есенина и Дункан легко могли припомнить соответствующие сцены из их совместной жизни.
Вот и для Горького лучшим комментарием к этим есенинским стихам служили личные берлинские впечатления: “Разговаривал Есенин с Дункан жестами, толчками колен и локтей. Когда она плясала, он, сидя за столом, пил вино и краем глаза посматривал на нее, морщился. Может быть, именно в эти минуты у него сложились в строку стиха слова сострадания:
- Излюбили тебя, измызгали…”[1264]
Слово “сострадание” кажется совершенно неуместным в отношении этого стиха, в котором все (назойливая аллитерация на “з”, грамматический параллелизм (“из” – “из”), эмфатическая интонация) призвано передать отвращение, доходящее до спазма. Но неспроста Горький угадывает “чувства милые” в хлещущих, оскорбительных словах: видимо, он переносит на есенинские стихи свое сострадание к поэту.
“И можно было подумать, – продолжает Горький, – что он смотрит на свою подругу как на кошмар, который уже привычен, не пугает, но все-таки давит. Несколько раз он встряхнул головой, как лысый человек, когда кожу его черепа щекочет муха.
Потом Дункан, утомленная, припала на колени, глядя в лицо поэта с вялой, нетрезвой улыбкой. Есенин положил руку на плечо ей, но резко отвернулся. И снова мне думается: не в эту ли минуту вспыхнули и жестоко и жалостно отчаянные слова:
- Что ты смотришь так синими брызгами?
- Иль в морду хошь?
- …Дорогая, я плачу,
- Прости… прости…”[1265].
Правда, открывшаяся за теми первыми поцелуями, – “простыня и кровать” как “омут” и “гибель” – явно перекликается со словами, сказанными самой Дункан (по свидетельству Л. Кинел): “Она стояла, как кариатида – красивая, величественная и страшная. И вдруг она распростерла руки и, указывая на постель, сказала по-русски с какой-то необыкновенной силой:
– Вот бог!