Пушкин. Тайные страсти сукина сына Баганова Мария
Были мы оба уже не вполне трезвы. Пушкин декламировал:
- Как я завидовал волнам,
- Бегущим бурною чредою,
- С любовью лечь к ее ногам!
- Как я желал тогда с волнами
- Коснуться милых ног устами!
– О ком это? – спросил я.
– Ах, прелестная, совсем юная Мария Раевская, Машенька черноокая! – ответил поэт. – Был ли я влюблен, спросите? Не знаю. Впрочем, как поэт, я считал долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, с которыми встречался, и Маша это понимала.
Теперь она схоронила себя в Сибири… А тогда… Она ехала в карете с англичанкой, русской няней и компаньонкой. Завидев море, они приказали остановиться, вышли из кареты и всей гурьбой бросились любоваться морем. Оно было покрыто волнами, и мадемуазель Раевская стала забавляться тем, что бегала за волной, а когда она настигала ее – убегала. Кончилось тем, что она промочила ноги, но никому, проказница, об этом не сказала. – Он мечтательно улыбнулся.
Уже много позже я узнал, что среди странностей поэта была особенная страсть к маленьким ножкам, о которых он в одной из своих поэм признавался, что они значат для него более, чем сама красота. Но в тот момент мои размышления о женских ножках были оборваны внезапным вопросом:
– А вот скажите, Иван Тимофеевич, сейчас я вам толковал о Сибири… Быть может, вам сие неприятно? И вы подумали, как я ужасен, водил дружбу с бунтовщиками?
– Я не настолько ограничен, – обиделся я. – Знаю, что люди вашего круга почти все были знакомы с… заговорщиками. Четырнадцатое декабря я помню хорошо, помню толпу вокруг Сенатской площади, крики толпы, пересуды, выстрелы… Студенты мои много обсуждали это промеж собой, да некоторых из них я гонял за то, что полезли они на крыши смотреть сие убийственное действо. Помню крики черни «Ура, Конституции, супруге Константина…» Тьфу… Симпатий я к бунтовщикам не испытываю, смерть Милорадовича и еще многих невинных – на их совести. Но пожалеть их по-христиански могу.
В этой фразе ярко проявилось отсталое, реакционное мировоззрение моего прадеда, простительное, впрочем, для человека его времени и его круга. Далее записи продолжаются, но без связи с предыдущим замечанием, и мы не можем знать, какую отповедь получил мой прадед за свое неуважительное отношение к героям-декабристам.
Светало. Дождь прекратился, но дорогу развезло, и все указывало на то, что ждать нам придется долго, прежде чем мы сможем продолжить свой путь. Анисовка кончилась, и теперь, запивая хмель, цедили мы какой-то кислый квас, поданный нам смотрителем за неимением чая. Пушкин с явным удовольствием грыз моченое яблоко и перекидывался со мной вялыми замечаниями о дурном качестве российских дорог, не позволяющем нам покинуть этот обильный клопами приют.
– Возьмите первого мужика, хотя крошечку смышленого, и заставьте его провести новую дорогу: он начнет, вероятно, с того, что пророет два параллельных рва для стечения дождевой воды, – говорил он. – Лет сорок тому назад один воевода вместо рвов поделал парапеты, так что дороги сделались ящиками для грязи. Летом дороги прекрасны; но весной и осенью путешественники принуждены ездить по пашням и полям, потому что экипажи вязнут и тонут на большой дороге, между тем как пешеходы, гуляя по парапетам, благословляют память мудрого воеводы. Таких воевод на Руси весьма довольно.
«Долго ль мне гулять на свете / То в коляске, то верхом, / То в кибитке, то в карете, / То в телеге, то пешком?» – вспомнил я его строки, наводящие уныние.
– Вам приходилось много путешествовать, Александр Сергеевич? – спросил я.
– Поездил я изрядно по российскому бездорожью, – согласился он. – В течение двадцати лет кряду изъездил я Россию по всем направлениям; почти все почтовые тракты мне известны; несколько поколений ямщиков мне знакомы; редкого смотрителя не знаю я в лицо, с редким не имел я дела; любопытный запас путевых моих наблюдений надеюсь издать в непродолжительном времени. А вот за границей не бывал. Не пускают! – пожаловался он.
– Вы так хорошо говорили о Крыме, о Кавказе…. А куда вы направились после этого?
– В Содом – Кишинев, – с гримасой ответил он.
– Почему вы зовете этот город Содомом? – удивился я.
– Ах это… – Пушкин слегка смутился. – Так уж повелась… давнишняя шутка… Впрочем, это совершенно не важно! Служил я там под началом генерала Инзова. Да я вам о нем говорил! Инзов был славный старик! Меня он любил и баловал. Была у него ручная сорока, я нашел средство выучить ее многим неблагопристойным словам, и несчастная тотчас осуждена была на заточение. Но и тут старик не умел серьезно рассердиться!
О славном генерале Иване Никитиче Инзове был я премного наслышан! Ходили слухи, что был сей доблестный генерал внебрачным сыном великой государыни Екатерины Алексеевны. Так ли это, не знал никто, но легенду эту Инзов не посрамил, прославившись во время Отечественной войны. Был он храбр, честен, справедлив и снискал заслуженный почет и уважение.
В Кишиневе мне приходилось бывать проездом. Я запомнил его довольно своеобразным городом. Присоединенный к России всего за десять лет перед тем, он хранил многочисленные остатки недавнего турецкого владычества.
– Редко я там слышал живое слово европейское, – подтвердил Пушкин.
Город разделялся на две главные части, известные под именем Старого и Нового базара. Старый город расположен на самом прибрежье речки Быка, в мутных водах которой барахтались благородные гуси. По расположению и постройке он напоминал скорее малороссийское селение, нежели город, несмотря на то что в этой части находилось Верховное правление и дом полномочного наместника. Новый же город, занимая плоскую возвышенность, расположен правильно, выключая особой улицы, называемой Булгария по имени своих поселенцев болгар. Жили там многочисленные беженцы, спасавшиеся от турецкой резни христиан.
– Живописный азиатский колорит в Кишиневе чувствовался во всем, – вспоминал Пушкин. – Знатные молдавские бояре еще носили бороды, чалмы и красивые восточные одежды. Но младшее поколение уже успело обриться и надеть европейские фраки. Молдаванки и гречанки, еще недавно содержавшиеся в строгом, почти гаремном затворе, внезапно познакомились с европейской цивилизацией в образе маскарадов, балов, французских романов и мод, привозившихся из Вены, а то и прямо из Парижа. Кишиневские дамы были страстны, влюбчивы и доступны. Это был мир бездумья и легких наслаждений. Инзов дважды сажал меня там под арест, – объявил поэт. – Оба раза из-за прекрасных дам. Одну из них звали Людмилой, была она по крови цыганка, но жена богатого помещика. От нее я слышал песню: «Старый муж, / Грозный муж, / Режь меня, / Жги меня…»
Песня оправдалась: ее злобный муж узнал обо всем, запер ветреную цыганку в чулан и вызвал меня на дуэль. Но своевременно предупрежденный Инзов посадил меня на десять дней на гауптвахту, а чете Инглези предложил немедленно уехать за границу. Рассказывают, что Людмила, снедаемая неутешной любовью, захворала чахоткой и вскоре умерла, проклиная и мужа, и меня.
Но другие жены кишиневских нотаблей не были столь несчастны. Одна из них охотно изучала в моем обществе позы Аретино, а другая влюбилась в меня как кошка и преследовала меня разными обидными намеками, так что мне пришлось в конце концов вызвать на дуэль и даже ударить по лицу ее мужа, почтенного и уже пожилого боярина. Снов вызов, снова дуэль… И снова не состоялась, зато по милости Инзова сидел я долго на гауптвахте.
– Генерал Инзов, славный человек! – заметил я.
Пушкин поддержал:
– Добрый и почтенный старик, он русский в душе; он не предпочитает первого английского шалопая всем известным и неизвестным своим соотечественникам.
– Но проказить он вам не давал! – рассмеялся я.
– А не всегда ему удавалось за мной приглядывать! – заулыбался Пушкин.
– Стрелялись?
Пушкин досадливо скривился.
– Еще одна дуэль не состоялась из-за трусости моего противника, – продолжил он с неохотой. – Какой-то бывший французский офицер Дегильи, проживавший тогда в Кишиневе, задел меня чем-то, и я, конечно, поспешил вызвать его на дуэль. Мосье Дегильи отказался. Тогда я написал ему оскорбительное письмо. О, тогда я умел мастерски писать письма этого нехристианского жанра: «Недостаточно быть жалким трусом, надо еще уметь не скрывать этого. Накануне поединка на саблях, от которого в страхе готовы наложить в штаны (по-французски так крепко, что нельзя буквально перевести), не пишут на глазах жены горьких жалоб и завещания; не сочиняют жалких сказок для городских властей, чтобы избежать царапин…» И так далее в том же роде. Это называется стрелять по воробьям из пушек, но, скучая, я не брезговал и этой жестокой забавой.
После я пустил по рукам карикатуру на Дегильи. Француз стоит в одной короткой рубашке, с голым задом, с растопыренными на руках пальцами, с шевелюрой, которая торчит дыбом. Он испуган и бормочет в ужасе: «Моя жена!.. Мои штаны!.. И моя дуэль!..» – Он принялся заливисто хохотать, видимо, в восхищении от собственной проделки.
В тот момент эта выходка мне тоже показалась смешной, однако я все же заметил ему, что, будь Пушкин одним из моих студентов, не миновать ему за подобное карцера.
– Ох, думаю, вас бы хорошо поняли мои лицейские профессора! – согласился он. – Но одно дуэльное дело я все же довел до конца. Был я с офицерами на одном собрании, где танцевали. Я пригласил даму на мазурку, захлопал в ладоши и закричал музыке: «Мазурку, мазурку!» Один из офицеров подходит и просит меня остановиться, уверяя, что будут плясать вальс. «Ну, – отвечаю, – вы вальс, а я мазурку», – и сам пустился со своей дамой по зале.
Полковой или батальонный командир, кажется, подполковник Старков по своим понятиям о чести считал необходимым стреляться со мной, а как офицер не решался на это сам, начальник его принял дело это на себя.
Я пробормотал что-то неодобрительное.
– Батюшка мой покойный, духовного звания, не мог бы одобрить столь бессмысленное человекоубийство, – высказался я. – Как врач, посвятивший себя спасению жизней, не могу одобрить его и я.
Я ожидал, что собеседник мой примется протестовать, но этого не случилось. Выражение лица его, вообще подвижного и изменчивого, стало задумчивым.
– Вы правы, наверное, – согласился со мной Пушкин. – Но понятия о чести выше. К тому же есть неизъяснимый азарт в том, чтобы подвергать свою жизнь опасности. Первый мой вызов на дуэль… был лет в семнадцать. Вызвал я своего дядю Павла Исааковича. Он в одной из фигур котильона отбил у меня девицу Лошакову, в которую, несмотря на ее дурноту и вставные зубы, я тогда по уши влюбился. Ссора наша кончилась через десять минут мировой и новыми увеселениями. Дядя сочинил экспромт: «Хоть ты, Саша, среди бала вызвал Павла Ганнибала, но, ей Богу, Ганнибал не подгадит ссорой бал!»
– Вижу, дуэли вам по сердцу!
– Ах, из-за каких только безделиц я не стрелялся! Друг Кюхля… Ээээ… Вильгельм Кюхельбекер… – Пушкин помрачнел. – Имя его может быть вам известно в связи с…
– Да, я слышал это имя, – коротко подтвердил я.
– Давным-давно в лицее он вызвал меня на дуэль за стихотворную шутку: «За ужином объелся я. Да Яков запер дверь оплошно, так было мне, мои друзья, и кюхельбекерно, и тошно». Первым стрелял обиженный Кюхля. Он целился мне прямо в лоб. А меня шут дернул закричать секунданту… им был Антон Дельвиг: «Стань на мое место. Тут безопаснее». Пистолет дрогнул, и пуля пробила фуражку на голове Дельвига.
Я охнул. А Пушкин улыбнулся зло и весело.
– Тогда я кинул пистолет прочь и, желая обнять товарища, кинулся к Кюхле со словами: «Я в тебя стрелять не буду». Поединок был отложен. Мы помирились.
– Драться с другом… Это нехорошо, право! – с убеждением проговорил я.
– Бывало и такое, – вздохнул Пушкин. – Позже я вызвал на дуэль Рылеева за то, что он повторил обо мне одну грязную сплетню. – Пушкин нахмурился.
Я, прикинув мысленно, в каком году это было, заподозрил, о чем речь: поговаривали, будто Пушкина высекли в тайной канцелярии.
– Модеста Корфа я вызвал из-за того, что тот поколотил моего слугу, который пьяным приставал к его камердинеру.
– Тоже стрелялись?
– Корф, зануда, не принял вызова «из-за такой безделицы». Но он всегда был трусом и занудой. А тогда в Кишиневе мне было чертовски скучно. А тут как раз подвернулся этот Старков. – Глаза его блеснули, в них отразилось давнее, но все еще будоражащее кровь воспоминание. – Это было на рассвете. Я стоял на назначенном месте с моими тремя секундантами. С неизъяснимым нетерпением ожидал я моего противника. Весеннее солнце взошло, и жар уже наспевал. – проговорил он с видимым наслаждением. – Стрелялись в камышах придунайских, на прогалине, через барьер, шагов на восемь, если не на шесть. Старков выстрелил первый и дал промах. Жизнь его была в моих руках; я глядел на него, стараясь уловить тень беспокойства, но подполковник, военный человек, был спокоен.
– И вы стреляли? – с ужасом спросил я, представляя окровавленное тело.
Пушкин, улыбнувшись, отрицательно качнул головой.
– Тогда я подошел вплоть к барьеру и, сказав: «Пожалуйте, пожалуйте сюда» – подозвал противника, не смевшего от этого отказаться; затем, уставив пистолет свой почти в упор в лоб его, спросил: «Довольны ли вы?» Тот отвечал, что доволен, я выстрелил в поле, снял шляпу и сказал: «Подполковник Старков, / Слава Богу, здоров». Так поединок наш был кончен, а два стиха эти долго ходили вроде поговорки по всему Кишиневу.
– Это хорошее окончание дуэли – оба противника живы, – с жаром проговорил я. – Вы не пострадали и не стали убийцей, слава Богу!
Пушкин вдруг глянул на меня очень серьезно. Его выразительные черты, и особенно его большие голубые глаза, не позволяли ему скрывать свои мысли и чувства. Любая смена настроений легко читалась на его оригинальном арапском лице.
– Да, Господь меня упас. Вы правы. Уязвить врага эпиграммой, высмеять его – это мое. Но отнимать чью-либо жизнь я бы не хотел. Та дуэль была для меня несерьезным делом… Забавой.
– Вижу, забавы у вас были опасные.
– О, иногда забавы были и ученого рода! – похвастался он. – В Кишинев приехал известный физик Стойкович. Узнав, что он будет обедать в одном доме, мы сговорились поставить в тупик физика. Перед обедом из первой попавшейся «Физики» заучили все значительные термины, набрались глубоких сведений и явились невинными за стол. Исподволь склонили разговор о предметах, касающихся физики, заспорили между собою, вовлекли в спор Стойковича и вдруг нахлынули на него с вопросами и смутили физика, не ожидавшего от нас таких познаний.
Эта выходка меня искренне рассмешила, так как не была связана с кровью и возможной гибелью ее участников.
– Тогда я пережил полосу наиболее острого увлечения, почти отравления Байроном! – продолжил Пушкин. – Носил черный плащ – Гарольдов, повязывал шейный платок, как он. Мечтал уехать в Грецию… – Он загрустил, думая о несбывшемся. – Случай дал мне возможность сблизиться с его бывшей любовницей. Звали ее Калипсо Полихрони. – Он с явным удовольствием выговорил это странно звучащее греческое имя. – Была она чрезвычайно маленького роста, с едва заметной грудью и длинным сухим лицом, всегда нарумяненным. Хорошенькой ее трудно было назвать. Приятеля моего сильно смущал ее огромный нос, как бы сверху донизу разделявший лицо, но огненные, сильно подведенные глаза, густая и длинная коса были привлекательны. В обществах она мало показывалась, но дома радушно принимала. Ни в обращении ее, ни в поведении не видно было ни малейшей строгости; если бы она жила в век Перикла, – история верно бы нам сохранила имя ее вместе именами Фрины и Лаисы. Относительно дальнейшей судьбы Калипсо сохранились романтические, но малоправдоподобные рассказы. Она якобы удалилась в мужской монастырь, где жила под видом послушника, исправно посещая все церковные службы и удивляя монахов своим благочестивым рвением. Никто не подозревал в ней женщины, и ее инкогнито было разоблачено только после ее смерти.
– Кажется, была она женщиной незаурядной, – предположил я.
– Без сомнения! Кроме турецкого и греческого, она знала арабский, молдаванский, итальянский и французский языки. Пела она забавно – на восточный тон, в нос; любила турецкие сладострастные заунывные песни, с аккомпанементом глаз, а иногда жестов. «Черную шаль» пела. Пушкин принялся напевать, а я с удовольствием вторил ему: «Гляжу, как безумный, на черную шаль,/ И хладную душу терзает печаль. / Когда легковерен и молод я был,/ Младую гречанку я страстно любил..»
Так дуэтом мы допели почти до конца, до строчек «Неверную деву ласкал армянин».
– Худобашева Александра Макаровича знаете? – вдруг спросил Пушкин.
Я ответил, что хоть фамилия этого писателя мне знакома, равно как и его произведения.
– Так Александр Макарович, будучи армянином, принял это на свой счет, он действительно отбил у меня одну кишиневскую даму. Так я специально каждый раз, завидев его, принимался читать свою «Черную шаль». Ах, как он злился! – Пушкин потер руки.
– Но хорошо ли это? – спросил его я.
Пушкин снова стал весел.
– Наши ссоры всегда заканчивались смехом и примирением, – заверил меня он. – Я бросал Худобашева на диван и садился на него верхом, приговаривая: «Не отбивай у меня гречанок!» Это нравилось и льстило Александру Макаровичу, воображавшему, что он может быть мне соперником, ведь он лет на двадцать меня старше.
– А что еще вы написали в Кишиневе?
– Посылал я тогда в столицу много своих бессарабских бредней, но печатали мало: целомудренную дуру – цензуру мои стихи очень тревожили. Но тогда мы обманули старушку, ибо она очень глупа – по-видимому, ее настращали моим именем, так мы поднесли ей мои вирши под именем кого-то другого… И все было слажено.
– То есть ваши стихи были изданы под именем другого? – оторопел я.
– Именно так. И не раз так было, – он хитро прищурился, – и не только стихи… Вот была сказка…
– Какая? – не удержался я. И ошибся!
Пушкин вдруг замолчал.
– Не скажу, – проговорил он. – Уговор наш с бездарным писакой, отдавшим мне свое имя, был таков, что я получаю деньги, он – славу. А уговоры надо выполнять. Ну а коли я сейчас начну сплетничать, что, мол, это я написал и это тоже мое сочинение… То так можно приписать себе и «Юрия Милославского».
– А это тоже? – удивился я.
– Нет! – Пушкин замахал руками. – Это не мое. Сие творение господина Загоскина принадлежит только ему, не мне, и «Рославлев» также.
– Расскажите еще про Кишинев, – попросил я.
– Проклятый город Кишинев… – с тоской в голосе пробормотал он. – О нем больше и нечего рассказывать. Тем более, что летом 1823 года благодаря хлопотам Тургенева считавшего Кишинев губительным омутом, я был переведен в шумную, многолюдную и кипевшую жизнью Одессу. Друзья надеялись, что перемена послужит мне на пользу. Я был счастлив и неблагодарен по отношению к доброму старику Инзову. Отъезд мой его огорчил. Не странно ли, что я поладил с Инзовым, а не мог ужиться с Воронцовым!
– Чем же так плох был граф Воронцов? – поинтересовался я.
– Граф Воронцов взял меня к себе с целью «спасти мою нравственность и дать моему таланту досуг и силу развиться». Именно эти выражения употребил он в беседе с Тургеневым. Но мы с ним не ужились! – На лице его появилась раздраженная гримаса. – В Одессе я жил сначала в Hotel du Nord на Итальянской улице, потом на Ришельевской улице, на углу ее с Дерибасовскою. Окна дома выходили на обе улицы, и угольный балкон, с которого было видно море, принадлежал мне. Я часто сиживал там в своем кишиневском архалухе и феске. Выходя на улицу, я имел вид денди: носил черный, наглухо застегнутый сюртук и черную шляпу и обязательно – тяжелую трость.
Пушкин откровенно радовался собственной элегантности.
– На первых порах Одесса меня порадовала. Там имелась итальянская опера, хорошие рестораны, казино; сюда исправно доходили западно-европейские газеты и книжные новинки; здесь было много образованных и любезных семейств иностранных и полуиностранных купцов, а в доме Воронцовых открывался уголок настоящего большого света.
Тамошнее общество, будучи составлено из каких-то отдельных лоскутков, чрезвычайно пестро, и потому не представляет возможности скучать человеку просвещенному и наблюдательному. Тон его был совершенно не столичный! Время мое протекало между аристократическими обедами и демагогическими спорами. Общество наше, теперь рассеянное, было недавно разнообразная и веселая смесь умов оригинальных, людей известных в нашей России, любопытных для незнакомого наблюдателя.
Большая часть тамошнего общества занята была либо службою, либо торговлею и торговыми оборотами. Довольно этого одного обстоятельства, дабы почувствовать, что все они ищут в обществе отдохновения, а не нового труда. Следовательно, каждый поступал по своему, не принуждая себя к строгому порядку столичных гостиных…
Я стал завсегдатаем итальянского оперного театра и славной ресторации Оттона. Шумели мы изрядно, устраивали разнообразные забавы в холостой компании, отчасти напоминающие прежние столичные проказы. Ездили по б*** Я пил, как Лот Содомский, и временами жалел, что не имею с собою ни одной дочки.
– И кого же вы сыскали на замену этим несуществующим «дочкам», – поинтересовался я. Признаюсь, вопрос был несколько развязен, но, что поделать, к тому времени мы уже допивали и анисовку. – Я уверен, что в Одессе сыскались свои «Калипсо».
– А! Все-таки скромного поповича интересуют прекрасные дамы! – воскликнул Пушкин. – Особенно хороша была одна одна, полунемка и полуитальянка. Была она дочерью банкира, и потому прозывали ее негоцианткой, – вспоминал Пушкин. – Она была высока ростом, стройна и необыкновенно красива. Темная густая коса ее была более двух аршин. Стоит, однако, отметить, что ступни ее ног были очень велики, и потому она всегда носила длинное платье, волочившееся по земле. Она обычно ходила в мужской шляпе и в костюме для верховой езды. В доме Воронцовых ее не принимали, зато почти все мужчины, молодые и пожилые, принадлежавшие к высшему кругу, были постоянными гостями супругов Ризнич. Амалия пользовалась головокружительным успехом и была предводительницею во всех развлечениях. Муж оставался на втором плане.
Какое-то время мне казалось, что я заслужил ее благосклонность, но вдруг Амалия переменилась… У меня отыскался соперник, я принялся ревновать. Однажды из ревности пробежал по жаре и солнцепеку 35 верст… А был еще случай, когда во время ночного свидания в саду дома негоциантки я в припадке ревности стал ее душить, и на ее хрип и крики сбежались люди.
– Ужасно! – не удержался я. – Это подлинно ужасно.
– Да, – согласился Пушкин, – но Всевышний и тут уберег меня от того, чтобы стать убийцей. Тогда мы расстались. А потом из-за открывшейся чахотки Амалия вынуждена была уехать в Италию и там умерла. Я узнал о ее смерти много позже, запертый в Болдино…
– Как это печально – про Амалию… – вздохнул я.
Пушкин пробормотал что-то неразборчивое. Я разобрал только «с него робкой и унылой…» и слово «воспоминать».
– Тогда же мне сообщили еще о пяти других смертях. – Он внезапно стал очень грустен. – Накануне того дня мне как раз приснилось, что у меня выпали все зубы. А говорят, приснится, что выпал зуб – к покойнику.
Он стал мрачен настолько, что это меня напугало.
– Вы говорили про дом Воронцовых. Помнится, вся Россия повторяла вашу эпиграмму о генерал-губернаторе Воронцове! – напомнил я, процитировав – «Полумилорд – полукупец / Полумудрец, полуневежда, / Полу-подлец, но есть надежда, / Что будет полным наконец». Ловко вы его припечатали!
– И он того вполне заслужил! – ответствовал Пушкин. – Хотя бы из-за саранчи.
– Саранчи? – не понял я.
– Именно, саранчи. Мерзких этих насекомых. Несколько самых низших чиновников из канцелярии генерал-губернатора отряжено было для возможного еще истребления ползающей по степи саранчи; в число их попал и я. Это была вельможная месть за то, что я якобы ухаживал за его супругой. Само собой, ни на какую саранчу я не поехал. Для виду я отсутствовал шесть дней, кои провел в имении своего приятеля, где отметил свое двадцатипятилетие, распивая венгерское вино и читая первую главу «Евгения Онегина». Целые трое суток пили и кутили.
Возвратясь чуть ли не через неделю, я явился к графу Воронцову в его кабинет. Разговор был самый лаконический. Я отвечал на вопросы графа только повторением последних слов его, например: «Ты сам саранчу видел?» – «Видел». – «Что ж ее, много?» – «Много» и т. п. А потом сделал я ему доклад по форме: что, мол, созвал я крестьян и спросил у мужиков: «А знаете ли вы, что такое саранча?» Мужички помялись, посмотрели друг на друга, почесали, как водится, затылки, и, наконец, один молвил: «Наказанье Божье, ваше высокородие». «А можно бороться с Божьим наказанием?» – спросил их я. «Вестимо, нельзя, ваше благородие». «Ну так ступайте домой», – и больше их не требовал.
Я рассмеялся, но Пушкин был невесел.
– А вот Воронцов не оценил соли этой шутки. Он был в бешенстве! Видя его нешуточный гнев и зная известную его подлость, я задумывал бежать из Одессы – морем в Турцию… Под покровом ночи меня должны были посадить на шлюпку и доставить на борт корабля, отплывавшего в Константинополь. Предполагалось, что пять суток я буду прятаться в трюме, пока бриг не уйдет в открытое море.
– О Боже! Это авантюрный роман какой-то! – воскликнул я. – И чем же все кончилось?
Пушкин вздрогнул, словно мой вопрос вырвал его из мира грез.
– Скучно кончилось, – расстроился он. – Я попросил отставку. Но подлец-Воронцов из мести отправил на меня донос в столицу, обвинив в атеизме. Результатом всего этого было высочайшее повеление – меня исключили из службы и отправили в Псковскую губернию в имение родителей, под надзор местного начальства. Туда, где небо сивое, а луна точно репа… С тех пор я не служу нигде… Числюсь по России.
– Он вам так отмстил за эпиграмму? – поинтересовался я.
Пушкин хотел было что-то ответить, но вдруг осекся.
– Боюсь, заговорил я вас, любезнейший… Развлекаю вас слухами и сплетнями от царя Гороха, пустыми безделицами морочу дельного человека.
– Что вы, что вы! – принялся возражать я, но он и слушать не хотел, явно вознамерившись закончить наш разговор. За окном уже давно рассвело, и, наверное, скоро нам уже можно было ехать. Выразив надежду, что время клопов, эти мерзких кровососов, миновало и мы сумеем прикорнуть хоть пару часов, мы вежливо поблагодарили друг друга за приятное общество и разошлись.
На том и кончилась моя первая встреча с великим русским поэтом. Утром нам подали лошадей и мы, пожелав друг другу доброго пути, отправились по своим делам. Пушкин выглядел бодрым, а моя голова болела нещадно после непривычного возлияния, но я не жалел об этой малой плате за удивительный вечер и продолжал еще долго вспоминать о нем, прокручивая в голове подробности. Мало кто удержался бы от того, чтобы как-нибудь вскользь обронить: а знаете, в беседе моей с Пушкиным… Но я старался быть скромнее и доверил сей эпизод лишь супруге моей Александрине да нескольким друзьям. Однако с тех пор с особенным вниманием следил за за выходившими в печати творениями его пера, в одном из них с умилением узнав комнату в доме станционного смотрителя, где я с таким удовольствием провел вечер и ночь. Любопытствуя насчет некоторых деталей из жизни поэта, старался я сблизиться с людьми, его хорошо знавшими.
Из этого довольно длинного разговора следует, что Пушкин имел крайне неровный характер и настроение его менялось поминутно. Это говорит об эмотивно-лабильной психике поэта.
Их содержания беседы явствует, что поэт был крайне несдержан и неосторожен в речах, что он позволял себе опасные остроты даже в присутствии незнакомых собеседников и часто имел дуэли по самым ничтожным поводам.
Кроме того, следует обратить внимание и на упоминание венерических болезней и лихорадок, которые лекари николаевской России лечили «меркурием», то есть ртутью.
Глава 4
Довольно скоро после той нашей чудесной встречи пришлось мне быть в Киеве. Едва ли найдется другой город в России, который мог бы сравниться с Киевом по красоте своего местоположения. С какой бы стороны ни приближался к Киеву путешественник, перед ним открывается ряд дивных панорам, из которых одна краше другой. Гористый берег Днепра, на котором, подобно древнему Риму, раскинулся Киев по целому ряду холмов, причудливо громоздящихся один возле другого, обвалы последних и расположенные между ними ущелья составляют уже сами по себе восхитительную картину; если же к этому прибавить чрезвычайно изящные по своей архитектуре и легкости сооружения, красующиеся на самых возвышенных пунктах киевских гор, церкви, сверкающие своими куполами и утопающие в зелени, то действительно получится картина, достойная кисти художника. Едва ли, наконец, найдется другой город в России, в котором было бы столько святынь, как в Киеве. Со всех отдаленных концов нашего обширного Отечества стекаются сюда ежегодно десятки тысяч христианских паломников на поклонение мощам тех мучеников и св. угодников, которые были не только столпами веры, но и общественными деятелями, просветителями и защитниками высоких христианских идеалов.
Углубясь, однако, в самый город, видел приезжий картину уже не столь отрадную. Рядом с великолепнейшими церквями стояли полу-развалившиеся избы и другие старые и ветхие строения. С радостью узнал я о готовящейся перестройке города. Это благое начинание сулило мне надежду увидеть Киев обновленным и нарядным, как и подобало столице Малороссии.
Путь мой лежал на далекую окраину в Кирилловскую больницу, относившуюся к Приказу Общественного призрения, где трудился мой коллега Евстафий Петрович Рудыковский, знакомый мне еще по Петербургской медико-хирургической академии, куда он поступил, приехав из своего родного Киева, в числе лучших учеников Киевской академии, имея в сердце благородное рвение провести назначенные для медицинского образования четыре года в непрерывном учении с неослабным прилежанием.
С удовольствием увидел я новые каменные постройки, где содержались престарелые и увечные жители Киева, чаще всего, воинского звания, а также несчастные умалишенные и дети-сироты. Помолившись в Свято-Троицкой церкви, встретился я с милейшим Евстафием Петровичем. В отличие от меня по окончании курса он не остался на штатской службе, а был определен в Томский пехотный полк, с которым участвовал в Отечественной войне: в сражениях под Смоленском, при Бородине, под Малым Ярославцем, под Красным… был награжден медалью. Признаться я даже немного завидовал его богатой событиями жизни и почитал за героя. Далее был с полком в Герцогстве Варшавском, Силезии, Саксонии, Баварии, Франции, Пруссии… Именно в этом походе он познакомился с генералом Раевским, которого сопровождал в его поездке с дочерьми на Кавказские минеральные воды.
В 1825 г. Рудыковский оставил военную службу и поселился в своем родном Киеве.
Как и я, Евстафий Петрович был сыном священника, но в отличие от вашего покорного слуги – дворянского происхождения. Он был человек идеалистического склада, не практик, и житейские дела мало его интересовали; он имел слабость к изучению языков, к редким и старинным книгам и собрал прекрасную библиотеку; интересовался литературой, историей, политикой и богословскими вопросами. Для собственного удовольствия писал стихи – басни, сказки, песни, порой патриотические оды или религиозные псалмы, но, к сожалению, почти никогда их не печатал.
Не стану наскучивать своему читателю пересказом всей нашей беседы, касавшейся в основном вопросов нашей профессии. Говорили мы много о том, что каждая болезнь, как некое существо живое, имеет свою особенную породу и вид, говорит о себе в переменах, показывает себя в поприщах, являет силу свою в возмущениях. Врач чем чаще ее видит, чем продолжительнее с нею беседует, чем внимательнее смотрит на ее мановения, иногда поблажая ее своевольству, а в другую пору укрощая свирепство ее браздами и ранами, тем короче познакомится с сею враждебною гостьею, занимающею дом больного, которая ежели усилится, то выживет из дому самого хозяина…Ох! Однако, кажется, что отступил от темы и нарушил данное самому себе обещание. А потому закончу о болезнях и перейду сразу к той части разговора, что относилась до знакомства Евстафия Петровича с великим российским поэтом.
Сидели мы в задней и самой уютной комнате служебной квартиры Евстафия Петровича, где стояли киот с образами, шкаф с посудою, стол, диван и кровать. Мы ужинали дивными, упоительно пахнущими пирожками, испеченными на душистом подсолнечном масле, кровяной колбаской и, не скрою, хорошей бутылочкой местной горилки. Я уже рассказал о замечательном происшествии на путевой станции, и теперь милый доктор Рудыковский охотно вспоминал о своей встрече с поэтом.
– О, нарзан, нарзан чудесный!.. С Пушкиным тебя я пил, до небес превозносил он стихами, а я прозой! – шутливо продекламировал он, когда я упомянул о Екатеринославе. – Едва я по приезде в этот городок, расположился после дурной дороги на отдых, ко мне, запыхавшись, вбегает младший сын генерала. Лица на нем нет! Кричит: «Доктор! Я нашел здесь моего друга; он болен, ему нужна скорая помощь; поспешите со мною!»
– Клятва Гиппократа… – вздохнул я.
Рудыковский кивнул.
– То то и оно… Нечего делать – пошли. Приходим в гадкую избенку, и там на дощатом диване сидит молодой человек – небритый, бледный и худой. А перед ним – ледяной лимонад.
«Вы нездоровы?» – спросил я его. «Да, доктор, немножко пошалил, купался, кажется, простудился», – отвечал он мне. Осмотревши тщательно больного, я нашел, что у него лихорадка. На столе перед ним лежала бумага. «Чем вы тут занимаетесь!» – спрашиваю. «Пишу стихи», говорит. «Нашел, – думал я, – и время и место». Отобрал я у него лимонад и, посоветовавши ему на ночь напиться чего-нибудь теплого, оставил его до другого дня.
Мы остановились в доме бывшего губернатора Карагеори. Поутру гляжу – больной уж у нас и говорит, что едет на Кавказ вместе с нами. За обедом наш гость весел и без умолку болтает с младшим Раевским по-французски. Но куда там – не выздоровел! После обеда у него снова озноб, жар и все признаки пароксизма.
– Mai aria? – предположил я после недолгого раздумья.
– Совершенно верно, – согласился Евстафий Петрович. – Болотная лихорадка с периодическими приступами жара, сменяющимися ощущением полного здоровья. Пишу рецепт, так он еще и капризничает: «Доктор, дайте чего-нибудь получше; дряни в рот не возьму!» О, каков!
– Капризен, черт! – Я засмеялся. – Знаю, встречался с ним…
– Тогда я поддался на его уговоры, прописал сперва слабую микстуру. На рецепте нужно написать кому. Спрашиваю. «Пушкин» – фамилия незнакомая, по крайней мере, мне в то время. Лечу, как самого простого смертного, вижу, что не помогает, и на другой день закатил ему хины. Пушкин кривится, морщится, но пьет.
– Ну и что, полегчало ему? – поинтересовался я.
– Да, полегчало, и мы поехали далее. Может, тем бы все и окончилось, но на Дону обедали у атамана Денисова, и этот строптивец Пушкин меня не послушался, покушал бланманже и снова заболел. Расстроился, заплакал: «Доктор, помогите!» На этот раз я изобразил строгость, нахмурился, ногами затопал: «Пушкин, слушайтесь!»
– И что же он?
– «Буду, буду, – говорит, – слушаться». Опять микстура, опять пароксизм и гримасы. «Не ходите, не ездите без шинели», – убеждаю его, а он возражать: «Жарко, мочи нет». «Лучше жарко, чем лихорадка». – «Нет, лучше уж лихорадка».
– И чем кончилось? – поинтересовался я.
– Опять сильные пароксизмы, – ответил Рудыковский. – И Пушкин снова пошел жаловаться: «Доктор, я болен».
– Ох, каков упрямец! – осерчал я.
– Я ж ему то же самое говорил! Уговаривал… Обещал он слушаться.
– Снова хина?
– Снова… И Пушкин выздоровел. В Горячеводск мы приехали все здоровы и веселы. – Рудыковский радостно рассмеялся, словно сама мысль о выздоровлении больного доставляла ему удовольствие. – Но чуть только самочувствие Александра Сергеевича улучшилось, он принялся подтрунивать над всеми нами, и прежде всего досталось мне, его спасителю! – пожаловался он.
– Это что же он вытворил? – спросил я в предвкушении занимательной историйки.
– А сейчас расскажу! – Рудыковский наполнил наши стопочки, и мы выпили горилки. – По прибытии генерала в город тамошний комендант к нему явился и вскоре прислал книгу, в которую вписывались имена посетителей вод. Все читали, любопытствовали. После нужно было книгу возвратить и вместе с тем послать список свиты генерала. За исполнение этого взялся Пушкин. Я видел, как он, сидя на куче бревен, на дворе, с хохотом что-то писал, но ничего и не подозревал. Книгу и список отослали к коменданту.
На другой день, во всей форме, отправляюсь к доктору… запамятовал фамилию, который был при минеральных водах. Встречает он меня: «Вы лейб-медик? Приехали с генералом Раевским?» – спрашивает. У меня глаза на лбу: «Последнее справедливо, но я не лейб-медик», – отвечаю. «Как не лейб-медик? – пугается тот. – Вы так записаны в книге коменданта; бегите к нему, из этого могут выйти дурные последствия». Бегу к коменданту, спрашиваю книгу, смотрю: там, в свите генерала, вписаны – две его дочери, два сына, лейб-медик Рудыковский и недоросль Пушкин. Хорош недоросль! Двадцать один год уж!
– Да уж, знаю, что на подобные забавы он затейник! – признал я. – Сам мне рассказывал, хвастался.
Мы оба принялись смеяться, хотя я понимал, что друг мой Рудыковский оказался тогда в затруднительном положении.
– Насилу я убедил коменданта все это исправить, доказывая, что я не лейб-медик, – рассказал он, – и что Пушкин не недоросль, а титулярный советник, выпущенный с этим чином из Царскосельского лицея. Генерал порядочно пожурил Пушкина за эту шутку. Пушкин немного на меня подулся, и вскоре мы расстались. Расстались, смею надеяться, друзьями. – Лицо Рудыковского вдруг стало мечтательным, даже умиленным. – Возвратясь в Киев, я прочитал «Руслана и Людмилу» и охотно простил Пушкину его шалость. Ох, мои сказки вполовину так не хороши!
– Но они вовсе не плохи! – заверил его я. – Хороши твои и сказки, и байки. Давай выпьем за твой талант!
Рудыковский махнул рукой.
– Не за мой талант нужно пить. Я имел неосторожность показать ему свои стихи. Александр Сергеевич тут же выдал ему эпиграмму: «Аптеку позабудь ты для венков лавровых, И не мори больных, но усыпляй здоровых».
– Злой Пушкин, – скривился я. А Рудыковский вдруг весело рассмеялся.
– Давай выпьем за его талант!
Отсутствие честолюбия немало помогало Евстафию Петровичу в жизни, а другой, пожалуй, мог бы и обидеться на колкие строчки. Я охотно выпил за чудесного нашего поэта.
– Как вам показалось, Евстафий Петрович, – поинтересовался я, – Пушкин болел часто?
– Да, частенько, пожалуй, – задумался он. – Но за исключением той горячки и, как принято изящно выражаться, даров Венеры все это были легкие мимолетные хвори, вызванные его пылкой, возбудимой натурой. Он чувствует сильно, остро, почти болезненно; от чувств может и жар произойти. Но потом его телесная крепость берет верх.
Просидели в тот день мы с Евстафием Петровичем допоздна. Вспоминали студенческие дни, пели песни… «Покинем все печали, / Гуляючи с друзьями, / Любовью будем жарки, / Примемся все за чарки…» «Отроче юный, от детства учися, / Писмен знати и разум потщися»… «Славься сим, Екатерина! Славься, нежная к нам мать!» И конечно же, пели и «Черную шаль», снова добрым словом поминая Александра Пушкина.
Откровения Александра Сергеевича, да и шутка Евстафия Петровича насчет «даров Венеры», немало меня огорчили. Я желал думать, что нашего великого поэта обошла стороной эта грязная и неприглядная сторона жизни. Но я был вынужден признать свою наивность: его необузданный африканский темперамент требовал своего. Вскоре я получил еще одно этому подтверждение, навещая своего коллегу и доброго знакомого Василия Богдановича Шольца.
Роскошное здание Воспитательного дома располагалось на берегу Мойки – одной из самых грязных петербургских речушек. Качество воды в Мойке редко было удовлетворительным даже и во времена великого основателя нашего города, ну а теперь она превратилась в грязную, мутную протоку и дурно пахла. Миновав его роскошный фасад, украшенный статуей пеликана, кормящего своих птенцов, я зашел в боковую дверь и по длинному коридору прошел в секретное родильное отделение. Родильный дом при Воспитательном предназначался для неимущих, туда обращались женщины из беднейших слоев населения и порой не самой лучшей нравственности. Деньги на постройку этого богоугодного заведения пожертвовал заводчик Порфирий Демидов. В описываемые мною годы здесь было уже около полусотни кроватей и действовало три отделения: для бедных законных рожениц, для незаконнорождающих и «секретное отделение» для подследственных и для продажных женщин, больных дурными болезнями. Одной из таких несчастных рожениц (разродившаяся мертвым плодом) стала некая Марта Штейгель, в прошлом преуспевающая дама полусвета, ныне совершенно опустившаяся. Ее постыдная карьера давно уже шла под уклон: некогда подвизалась она в веселом доме известной в столице Софьи Астафьевны, теперь же, растеряв красоту и здоровье, промышляла на улице. Осмотрев ее, я обнаружил все признаки того, что больна она тяжело и безнадежно: ввалившаяся переносица и красное распухшее от беспробудного пьянства лицо яснее ясного говорили о грязной и мерзкой ее жизни.
Видать, некогда была эта девка нрава бойкого и веселого, да и теперь не порастеряла она вовсе свой гонор и развлекала повивальных бабок анекдотами о своих прошлых клиентах. Ушатами вываливала она грязь, упоминая фамилии людей уважаемых и честных.
– Одному Богу известный, сколько в речах ее вранья, а сколько правда. – прошептал мне Василий Богданович. Пруссак по происхождению, он до сих пор не утратил своего акцента, хоть и прожил в России большую часть жизни. – Подобный грязный пасквиль приходилось слышать мне не раз: все поступавший к нам шлюхи желают выставить себя невинный овечка, соблазненный, брошенный, обманутый… Насколько велик ее соблазнитель, зависит только от наглость клеветницы и развратность ее фантазии.
Само собой, Василий Богданович не подпускал молодых воспитанниц, обучавшихся на повивальных бабок, к подобным делам, заботясь об их нравственности, в секретном отделении работали лишь опытные повитухи и надзиратели.
Я помедлил у постели несчастного падшего создания, привлеченный ее речами. На этот раз шлюшка честила не придворных советников и не чиновников 2 и 3-го ранга, она то и дело произносила имя, ставшее гордостью России, обвиняя его во всех смертных грехах.
По ее словам, поэт вел жизнь довольно беспорядочную и появлялся под гостеприимным кровом ее хозяйки и в первые годы своего петербургского житья, и много позднее, накануне женитьбы, и даже после нее. Частенько целью визита были не радости Венеры, а желание без нужды побесить сводню притворной разборчивостью.
– Небольшой ростом, губы толстые и кудлатый такой… Дьявол с когтями! Мог, разозлившись, впустить их кому-нибудь в руку так глубоко, что кровь показывалась. Но не женщин, карты предпочитал он всему. Проигрывался в пух и прах. Они, бывало, зайдут к наипочтеннейшей Софье Астафьевне, – рассказывала девица. – И вот этот дьявол, стало быть, выберет интересный субъект и начинает расспрашивать о детстве и обо всей прежней жизни… И все лезет и лезет с расспросами, пока всю душу наизнанку не вывернет. До слез доведет! А потом довольным принимается усовещивать и уговаривает бросить нашу компанию, заняться честным трудом, идти в услужение… Тьфу! – Она грязно выругалась. – Кто ж меня там ждет? И расплатится когда, то говорит, что это деньги «на выход». Ну я как-то и вышла. И что? Самой дороже работать, у Софьи Астафьевны лучше, безопаснее.
– Этот их благовоспитанный Софья Астафьевна жаловаться на поэта полиции, как на безнравственный человек, развращавший ее овечек, – усмехнулся Шольц.
– А что? – возмутилась девка. – Слышали бы вы, что он болтал! Порядочные люди даже наедине с собой о таких вещах не рассуждают.
– Экая блюстительница нравственности! – усмехнулся Шольц.
Он оборотился к девице и пригрозил вышвырнуть ее вон, если она не уймется, а заодно и постыдил за ее непотребную жизнь. В ответ она принялась грязно браниться и оскорблять присутствующих. Она выкрикивала фамилии людей уважаемых и известных в обществе, утверждая, что все они ей хорошо знакомы, и при желании она могла бы порассказать о них многое, и что почти все они уже подхватили от нее или от какой-то из ее товарок дурную болезнь. И снова, снова упоминала она имя великого нашего поэта. Говорила, что хоть вина он всегда пил в меру, пить не любил, а вот… и далее следовали отвратительные скабрезные подробности интимных игр. Она передавала разговоры и пошлые омерзительные шутки, приписывая их Пушкину.
– А помните, наводнение было?! – болтала она. – Полгорода тогда перетонуло, перемерло. А он смеялся: «Экий, говорил, случай был нашим дамам подмыться!» – девица залилась смехом.
Подобные мерзости я не мог представить себе в устах образованного, умного человека, тем более в устах поэта, а тем более в устах автора «Медного всадника», с такой силой описавшего горе тех страшных дней.
– Не мочь этого быть! – возмутился Василий Богданович. – Я точно знать, как Пушкин целовать руки женщине, который помогал лечить выживших и обмывать утопших. – От волнения его акцент стал еще заметнее, было видно, что он возмущен так же, как и я.
Безусловно, девка врала. Я приказал ей замолчать, пригрозив вызвать квартального и отправить ее прямиком из больницы куда следует, и только тогда непотребная девка замолкла, злобно поглядывая на меня испитыми глазенками.
Общество ее стало мне противно, и, убедившись, что несчастному младенцу ее уже не помочь, а никчемная жизнь падшей женщины вне опасности, мы с Василием Богдановичем удалились, занявшись другими больными.
Итак, из всего вышесказанного следует, что А.С. Пушкин обладал мощным сексуальным темпераментом. Подтверждаются и венерические болезни, которыми болел поэт.
На этом месте связность изложения теряется и мой прадед сразу переходит к следующему предмету, то есть к тому, как он лечил мать А.С. Пушкина – Надежду Осиповну. К сожалению, он не сообщает, как именно познакомился с этой женщиной, однако из записей видно, что визиты его в дом родителей Пушкина продолжались несколько лет.
Глава 5
Надежду Осиповну Пушкину, урожденную Ганнибал, я навещал, когда она вместе с мужем снимала квартиру в доходном доме Касторского в Свечном переулке, и позднее, когда семейство переехало на Моховую, в дом Кельберга.
В юности она считалась красавицей, ее называли за экзотическую внешность прекрасной креолкой или прекрасной африканкой. Я и сам мог в том удостовериться, глядя на старинный ее портрет, изображавший смуглую даму с орлиным носом и с розой в темных кудрях. Однако с годами красота поблекла, роды подпортили чудные некогда формы, лицо покрыли морщины, плечи поникли под тяжестью прожитых лет. А вот глаза – темные и выразительные – по-прежнему ярко выделялись на ее смуглом лице, то и дело меняя свое выражение. Дошло до меня, что было у милейшей Надежды Осиповны и другое прозвище, не столь лестное – «арапка». Так назвали ее те, кого она изводила своими капризами: приходилась она внучкою арапу Петра Великого, генерал-аншефу Абраму Петровичу Ганнибалу.
Характер ее, по всей вероятности, был испорчен тем, что отец покинул ее в самых ранних летах и она росла как бы сиротою и в большой бедности. Была она капризная, пылкая, властолюбивая, вспыльчивая, упрямая, эксцентричная, страстная к удовольствиям, но всегда рассеянная до крайности. Я подозревал у нее нервическую болезнь, которую с древнейших времен принято именовать hysteria. К сожалению, с годами к этому недугу прибавились и другие хвори, телесные.
К сожалению, не могу назвать Надежду Осиповну хорошей хозяйкой, с чем ее супруг, впрочем, мирился легко и охотно. Они любили друг друга, но спокойная размеренная жизнь была им обоим в тягость. Все семейство Пушкиных представляло что-то эксцентрическое. Дом их был всегда наизнанку: в одной комнате богатая старинная мебель, в другой – пустые стены или соломенный стул.
Кроме того, семейство Пушкиных отличалось удивительной непоседливостью, они любили менять квартиры, а если где-то задерживались, то беспрестанно переставляли в доме мебель. Приходя к ним, я с изумлением видел, что бывшая спальня вдруг стала гостиной, а гостиная переехала в столовую. Я привык к тому, что в их доме всегда царил беспорядок, а если меня приглашали остаться к обеду (что случалось несколько раз), то я не мог не заметить, что подаваемые за столом салфетки часто были недостаточно накрахмалены и плохо выстираны и желтоваты. В иные мои визиты хозяйка дома встречала меня веселая, приветливая и нарядная: не имея ни малейших притязаний на красоту, давно увядшую, она сохранила все привычки своей молодости и одевалась так же долго и старательно, как и тридцать лет назад. Но в другой раз я узнавал, что она уже несколько дней не выходит из комнаты, погрузившись в глубокую печаль и не удосуживаясь даже причесаться.
Перемены в ее настроении не были связаны с реальным состоянием ее здоровья, а всецело зависели от настроения. По словам супруга такое времяпрепровождение было ей свойственно всю жизнь: она могла неделями просиживать в спальне, а потом вдруг с месяц подряд каждый вечер выезжать в свет и плясать до изнеможения. Но легкомыслие, которое было недостатком в жизни повседневной, оказалось достоинством в жизни публичной: остроумная и изящная Надежда Осиповна блистала в светских салонах.
Теперь, постаревшая и больная, она томилась вынужденным бездельем, скучала и охотно откровенничала, вспоминая былые годы, когда она кружила головы другим и влюблялась сама. Она описывала кавалеров, из коих половина сгинула на полях войны, красавиц, давно состарившихся, но порой описывала детство и юность своих детей, и, конечно, – Сашеньки, то есть Александра Сергеевича Пушкина, который как раз собирался жениться. Невеста его была признанной красавицей, но это и все, что Надежда Осиповна могла сказать ей в похвалу.
– У Натали необыкновенно выразительные глаза и очаровательная улыбка, – говорила Надежда Осиповна. – Ее притягивающая простота в общении помимо ее воли покоряют всех. Но для меня так и осталось загадкой, откуда обрела Наталья Николаевна такт и умение держать себя? Все в ней самой и манера держать себя проникнуто глубокой порядочностью. Все comme il faut – без всякой фальши. И это тем более удивительно, что того же нельзя было сказать о ее родственниках. Сестры ее красивы, но изысканного изящества Наташи напрасно искать в них. Отец слабохарактерный, а под конец стал и не в своем уме, никакого значения в семье он не имеет. Мать далеко не отличается хорошим тоном и частенько бывает груба и пренеприятна. К тому же она любит выпить. Наталья Николаевна явилась в этой семье удивительным самородком.
– Так что же смущает вас, Надежда Осиповна, – спросил я.
– Уж больно она молода, – пожаловалась мне престарелая прелестница. – И, как мне кажется, Наташенька не очень умна и ветрена. Лучше бы Саша выбрал кого-то постарше и помудрее.
– Возможно, с возрастом это исправится, – предположил я.
– С возрастом… – вздохнула Надежда Осиповна, сама когда-то славившаяся легкомыслием. – Но сейчас союз Сашенькиного непостоянного характера и легкомыслия его избранницы не кажется мне идеальным.
Эта часть ее рассказа, в отличие от фасонов модных платьев екатерининских и павловских времен, интересовала меня безмерно, и я старался наводящими вопросами перевести разговор именно на эту тему. Надо сказать, что, несмотря на словоохотливость, Надежда Осиповна все время перескакивала с предмета на предмет, с трудом задерживаясь на одной теме.
Родила она восемь детей, из которых выжило лишь трое. Увы, такова печальная правда нашей жизни! Детьми могла она не заниматься месяцами, всецело поручая их нянькам и гувернерам, а потом вдруг находила на нее охота воспитывать, и она принималась целыми днями заниматься с детьми французским или этикетом.
– Это моя заслуга, что Сашенька уже в детстве в совершенстве знал французский язык, за что в Лицее среди прочих имел прозвище Француз, – хвалилась она.
Первым ребенком в семье Пушкиных была дочь Ольга, но все ждали наследника. И вот 26 мая 1799 года родился мальчик. Надежда Осиповна наизусть помнила метрическую запись: «Мая 27-го во дворе коллежского регистратора Ивана Васильева-Скворцова у жильца майора Сергея Львовича Пушкина родился сын Александр».
Третьим выжившим ее ребенком был младший сын Лев, которого она любила больше прочих. К несчастью, он не оправдал ее чаяний: он пристратился к вину и сия пагубная тяга губила его. Я встречал Льва Сергеевича в доме его родителей, даже пытался образумить его, но тщетно.
Беспокойство доставляла ей и дочь, Ольга Сергеевна, старшая из всех. В зрелом уже девстве она сбежала и тайно обвенчалась с человеком гораздо моложе ее. Никаких особенных препятствий к этому браку не было, а сей экстравагантный способ девица выбрала просто из романической причуды. С зятем Пушкины помирились, но особенной любви к нему не испытывали.
А вот перед чудесным своим Сашей Надежда Осиповна винилась за то, что в детстве любила его мало и часто была к нему несправедлива.
– Саша всегда был несколько замкнут и держался особняком, – оправдывалась она. – Я его плохо понимала.