Пушкин. Тайные страсти сукина сына Баганова Мария
– Но возможно ли, чтобы чересчур? – подивился я.
– Ах, мой милый Иван Тимофеевич! – воскликнула княгиня. – Правда куда неприятнее: Наталья Ивановна стала очень несносна: просто-напросто пила. Да-да, Иван Тимофеевич, пила с лакеями целый день и к полудню становилась уже совсем навеселе. Я рада, что Натали не унаследовала этот ее порок.
Княгиня с любопытством посмотрела на меня. Очевидно, что она очень желала услышать от меня подтверждение или опровержение своих слов. Я согласился, что это было бы великим несчастьем, но, к великой радости, ничего подобного за Натальей Николаевной я не замечал. Мне показалось, что княгиня расстроилась.
К величайшему моему сожалению, должен я был признать правоту Сергея Львовича: любой шаг, любой день Александра Сергеевича становился предметом сплетен и самого горячего обсуждения. Знакомством с ним гордились, но при этом не упускали случая пустить по его адресу шпильку.
– Знал я вашего Пушкина еще в Кишиневе! – с презрительной гримасой высказался ее супруг князь Долгоруков, сын известного писателя. – Болтал он много. Помню, обедал я у генерала Инзова, Пушкина не умолкал ни на минуту, пил беспрестанно вино и после стола дурачил нашего экзекутора. Жаль молодого человека. Он с дарованиями; но рассудок, кажется, никогда не будет иметь приличного ему места в сей пылкой головушке, а нравственности и требовать нечего. Может ли человек, отвергающий правила веры и общественного порядка, быть истинно добродетелен? – Не думаю.
Этот Долгоруков был крайне неприятным и ограниченным типом. Из тех, что почитают себя вправе судить обо всем, но на самом деле неспособны видеть дальше собственного носа.
– Ему надобно было переделать себя и в отношении к осторожности, внушаемой настоящим положением, – разглагольствовал князь, – а это усилие, встречая беспрестанный отпор со стороны его свойства, живого и пылкого, едва ли когда ему удастся. Вместо того чтобы прийти в себя и восчувствовать, сколько мало правила, им принятые, терпимы быть могут в обществе, он всегда готов у наместника, на улице, на площади всякому на свете доказать, что тот подлец, кто не желает перемены правительства в России. Любимый разговор его основан на ругательствах и насмешках, и самая даже любезность стягивается в ироническую улыбку.
Увы, я должен был признать некоторую правдивость его слов, вспомнив злую шутку о Бенкендорфе, оброненную Пушкиным буквально в первые же минуты нашего знакомства, и еще многие его неосторожные остроты. Рисковать, дразнить собеседников было для нашего поэта столь же естественно, как для другого просматривать газеты по утрам.
В другом доме услышал я анекдот, напомнивший мне скорее новеллу Бокаччо.
– При дворе была одна дама, друг императрицы, стоявшая на высокой степени придворного и светского значения, – стреляя глазами поведала мне молодая дама, недавно разрешившаяся от бремени и теперь вынужденно скучавшая взаперти в своем дому. – Муж ее был гораздо ее старше, и несмотря на то ее младые лета не были опозорены молвою; она была безукоризненна в общем мнении – любящего сплетни и интриги света.
Эта блистательная, безукоризненная дама наконец поддалась обаянию поэта и назначила ему свидание в своем доме. Вечером Пушкину удалось пробраться в ее великолепный дворец; по условию он лег под диваном в гостиной и должен был дожидаться ее приезда домой. Долго лежал он, терял терпение, но оставить дело было уже невозможно, воротиться назад – опасно. Наконец, после долгих ожиданий он слышит – подъехала карета. В доме засуетились. Двое лакеев внесли канделябры и осветили гостиную. Вошла хозяйка в сопровождении какой-то фрейлины: они возвращались из театра или из дворца. Через несколько минут разговора фрейлина уехала в той же карете. Хозяйка осталась одна.
Мгновение – и Пушкин был перед нею. Они перешли в спальню. Дверь была заперта, густые, роскошные гардины задернуты. Начались восторги сладострастия. Они играли, веселились. Пред камином была разостлана пышная полость из медвежьего меха. Они разделись донага, вылили на себя все духи, какие были в комнате, ложились на меха… – Моя собеседница зарделась словно роза. Я грешным делом подумал о том, что тут она описывает собственные мечтания.
– Быстро проходило время в наслаждениях, – продолжила она со вздохом. – Наконец Пушкин как-то случайно подошел к окну, отвернул занавес и с ужасом видит, что уже совсем рассвело. Уже белый день. Как быть? Он наскоро, кое-как оделся, спеша выбраться. Смущенная хозяйка повела его к стекольным дверям выхода. Но люди уже встали. У самых дверей они встретили дворецкого, итальянца. Эта встреча до того поразила хозяйку, что ей сделалось дурно; она готова была лишиться чувств, но Пушкин, сжав ей крепко руку, умолял ее отложить обморок до другого времени, а теперь выпустить его как для него, так и для себя самой. Женщина преодолела себя. В своем критическом положении они решились прибегнуть к посредству третьего лица. Хозяйка позвала свою служанку, старую, чопорную француженку, уже давно одетую и ловкую в подобных случаях. К ней-то обратились с просьбою провести из дому. Француженка взялась. Она свела Пушкина вниз, прямо в комнаты мужа. Тот еще спал. Шум шагов его разбудил. Его кровать была за ширмами. Из-за ширм он спросил: «кто здесь?» «Это я», – отвечала ловкая наперсница и провела Пушкина в сени, откуда он свободно вышел: если б кто его здесь и встретил, то здесь его появление уже не могло быть предосудительным. На другой же день Пушкин предложил итальянцу-дворецкому золотом тысячу рублей, чтобы он молчал, и хотя он отказывался от платы, но Пушкин принудил его взять. Таким образом все дело осталось тайною. Но блистательная дама в продолжении четырех месяцев не могла без дурноты вспоминать об этом происшествии.
Истории этой я нисколько не поверил. Уже один только эпизод с духами был совершенно фальшивым: в комнате и продохнуть-то нельзя бы было, коли они, как утверждала молодая дама, «вылили на себя все духи».
Спустя несколько месяцев после этой деликатной беседы я получил приглашение в дом Александра Сергеевича для оказания услуг его приболевшей супруге. В письме он извинялся за то, что сразу же не воспользовался моим медицинским опытом, и очень вежливо просил меня прийти к нему в дом. Конечно, я поспешил к нему.
Как я уже говорил, была Наталья Николаевна несомненной красавицей. Однако лицо ее, хоть и прекрасное, было лишено той яркости выражения, что порой оживляет и самые заурядные черты. Походила она на куклу, коей для имитации жизни нужны веревочки кукло-водителя. В отсутствие этой поддержки голова Натальи Николаевны бессильно поникала, поникали и плечи, безвольно опускались руки. В отличие от Надежды Осиповны и в старости, и в болезни остававшейся деятельной и говорливой, Наталья Николаевна могла оставаться в праздном безделии целый день. Она проводила время, с улыбкой наблюдая за детьми, лениво перелистывая страницы книги (не могу сказать «читая») или просто глядя в окно.
По некоторым признакам понимал я, что и ее не обошла стороной hysteria, поразившая многих светских дам. Однако имела эта женщина черту, весьма привлекательную: что бы она ни говорила, самый вздор облекался в ее устах подобием глубины и мысли, неким поэтическим очарованием. Справедливости ради замечу, что была она хорошей, внимательной матерью и за детьми, за их здоровьем следила исправно.
Хворь ее оказалась неопасной, связанной с ее благословенным состоянием, но супруги опасались второго выкидыша. Я закончил осмотр пациентки и дал рекомендации, когда лакей доложил, что Александр Сергеевич желает со мной говорить. Лакей проводил меня в его кабинет. Пушкин сидел за столиком с туалетными принадлежностями и полировал свои знаменитые длинные ногти, так напоминавшие впечатлительным особам когти дьявола. Волосы его с прошлой нашей встречи поредели еще сильнее, морщины стали глубже. Он похудел, а цвет лица его стал нездорово желтым. Я не мог не отметить, что выглядел он старше своих лет.
– А я боялся, что здесь, в столице, вы и видеть меня не захотите, – признался я, поздоровавшись.
– Отчего же не захочу? – с удивлением спросил Пушкин.
– Тогда на станции мы с вами беседовали долго и по душам. А будучи с кем-то откровенными, люди потом часто жалеют об этом и сторонятся того, кто вызвал их на откровенность.
– Это верно, – с улыбкой кивнул Пушкин. – Но вы, как я вижу, не употребили мою откровенность во зло – это я бы уже знал.
Он предложил мне сесть и спросил, какие рекомендации я дал Наталье Николаевне. Я повторил супругу то, что уже говорил ей самой: отдыхать, корсет шнуровать не туго, ходить, прогуливаться часа по два в сутки.
– Я стану следить, чтобы она не напроказила и вас слушалась, – пообещал он.
В руках у Александра Сергеевича была книга.
– Что вы читаете? – полюбопытствовал я.
– Да вот читаю историю одной статуи, – ответствовал Александр Сергеевича.
Я пригляделся внимательнее и разобрал, что это Евангелие.
– Зачем же вы такое говорите, Александр Сергеевич? – изумился я. – Понимаю, я человек перед вами небольшой, со мной можно не церемониться, но я если я донесу, что вы безбожник, бумагу подам? И вас за это накажут.
Пушкин смутился не на шутку.
– Я думаю, вы не станете доносить, – проговорил он. – И я вовсе не хотел задеть ваши чувства.
– Но зачем же вы так нехорошо сказали? – спросил я.
– Да так, – ответил он, – само как-то с языка слетело. Вы не станете обижаться?
– Не стану.
– Вы это правдиво говорите? – уточнил он.
Вид у него был настолько виноватый, что мне стало неловко.
– Правдиво и от всего сердца, – заверил его я. – Атеист вряд ли бы стал читать наедине с собой Евангелие. Да к тому же «Демон» и многие другие стихотворения показывают, что в душе вашей таится глубокая, благотворная теплота, источник самого искреннего верования.
– Ах, как вы красиво выразились! – полувосхитился, полупосмеялся Пушкин. – Да, Святой дух иногда мне по сердцу, но обычно я все же предпочитаю Гёте и Шекспира. И меня не раз обвиняли в атеизме. Даже и доносы на меня писали.
– Как я сумел понять, Александр Сергеевич, – сказал я, – обвиняли вас во многом. Но все ли обвинения правдивы?
– Лгут много, – кивнул поэт, – Все возмутительные рукописи ходят под моим именем, как все похабные ходят под именем Баркова. От дурных стихов не отказываюсь, надеясь на добрую славу своего имени, а от хороших, признаюсь, и силы нет отказываться. Слабость непозволительная. Однако были времена, когда я брал уроки чистого афеизма.
– И кем же был ваш учитель? – поинтересовался я.
– Дело было в Одессе… – Пушкин стал очень серьезен и невесел. – Отец графа Воронцова был послом в Англии. Следует ли удивляться, что личным врачом Михаила Воронцова стал выдающийся английский хирург Хатчинсон, единственный умный афей[6] из всех, кого я встречал. В самом доме наместника я часто встречался с этим глуховатым философом, доктором-англичанином, который и учил меня философии атеизма. Он исписал листов тысячу, чтобы доказать, что не может быть существа разумного, творца и правителя, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная. Впоследствии он сделался невольным орудием моей катастрофы.
В том перехваченном письме, послужившем поводом для подлого доноса на меня Воронцова, говорилось именно о его уроках.
– А что же сам Хатчинсон?
– Долечив болевшего Воронцова, он подал в отставку и уехал в Англию, как ни просило его остаться сиятельное семейство.
Мы оба молчали с минуту.
– Знаете, – вдруг с жаром проговорил Пушкин, – чтобы вы совсем на меня не обижались, пользуйтесь моей библиотекой. Каких авторов вы предпочитаете? Наверное, скучных?
– Да, наверное, скучных, – сухо подтвердил я.
– И это замечательно! – возликовал он. – В тюрьме и в путешествии всякая книга есть Божий дар, и та, которую не решитесь вы и раскрыть, возвращаясь из Английского клуба или собираясь на бал, покажется вам занимательна, как арабская сказка, если попадется вам в каземате или в поспешном дилижансе. Скажу более: в таких случаях чем книга скучнее, тем она предпочтительнее. Книгу занимательную вы проглотите слишком скоро, она слишком врежется в вашу память и воображение; перечесть ее уже невозможно. Книга скучная, напротив, читается с расстановкою, с отдохновением – оставляет вам способность позабыться, мечтать; опомнившись, вы опять за нее принимаетесь, перечитываете места, вами пропущенные без внимания, etc. Книга скучная представляет более развлечения. Понятие о скуке весьма относительное. Книга скучная может быть очень хороша; не говорю о книгах ученых, но и о книгах, писанных с целью просто литературною. Многие читатели согласятся со мною, что «Кларисса» очень утомительна и скучна, но со всем тем роман Ричардсонов имеет необыкновенное достоинство. Ну так согласны даровать мне свое прощение в обмен на скучные книги?
Он выглядел таким расстроенным и огорченным, что я поневоле улыбнулся и пообещал простить его от всей души. Я назвал свои предпочтения, среди которых оказалось и имя англичанина Шекспира. Пушкин возликовал.
– Вы читаете по английски? – спросил он.
– Немного, – признался я. – Предпочитаю все же немецкие переводы… или французские, хоть и не так хорошо знаком с этим языком.
– Вы не назвали русских переводов, – с улыбкой проговорил Пушкин. – И правильно! Все они выполнены не с оригинала, а с французских и немецких версий. Где у Вронченки сила и свобода Шекспировы? Все у него связано, все приневолено, везде виден труд, везде русский язык изнасилован. А вы видели перевод Ротчева? Каков! Переводил с шиллеровской переделки и озаглавил: «Макбет. Трагедия Шекспира. Из сочинений Шиллера». – Пушкин рассмеялся, но без веселья. – И Вельяминов, и Висковатов, и Гнедич, следуя дурной традиции, уродуют английского поэта, холостят его дух! Мой опальный друг Кюхля влюблен в своего английского тезку. Он перевел несколько пьес Шекспира, но ни один перевод не увидел свет, а жаль: они неплохи… Хотя и он тоже переводил «Сон среди летней ночи» с немецкого.
– Возможно, для российской публики Шекспир несколько груб, – предположил я. – Не зря же цензура…
– Цензура! – взъярился Пушкин. – Чопорная и стыдливая дура! А чего можно ожидать от критики, извечно озабоченной фобиями и маниями, – от критики, оценившей «Отелло» как «беспутнейшую из пьес»…
– Но перевод Полевого неплох, – робко напомнил я о книге, только-только увидевшей свет. Я ожидал возражений, но Пушкин со мной согласился.
– «Мы плачем вместе с Гамлетом и плачем о самих себе», – процитировал он фразу автора и тут же продолжил: – Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, такого-то порока, но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков; обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные и разносторонние характеры. У Мольера скупой скуп – и только; у Шекспира Шейлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен. Когда я писал своего «Бориса Годунова», то расположил свою трагедию по системе отца нашего Шекспира. Ах, что это был за человек! Как мелок по сравнению с ним Байрон-трагик! У меня кружилась голова после чтения Шекспира. Я как будто смотрел в бездну… Помните, вы спрашивали меня о вдохновении? Замысел «Графа Нулина» возник у меня при чтении «Обесчещенной Лукреции». И как мне обидно за «Анджело». Вначале я хотел просто перевести пьесу «Мера за меру», а получилась поэма. Критики думают, что это одно из моих слабых сочинений, тогда как ничего лучше я не написал.
Я совершенно искренне признался, что поэма эта мною читана и мне понравилась очень.
– А сколь реальны, как жизненны описанные им характеры! – продолжал говорить Пушкин. – Знаете, в молодости моей случай сблизил меня с человеком, в коем природа, казалось, желая подражать Шекспиру, повторила его гениальное создание. Это был второй Фальстаф: сластолюбив, трус, хвастлив, не глуп, забавен, без всяких правил, слезлив и толст. Одно обстоятельство придавало ему прелесть оригинальную: он был женат. И жена этого русского Фальстафа была одарена от природы именно таким характером, какой нужен для героини веселой комедии, приближающейся к фарсу. Звали ее Аглая. Была она весьма хорошенькая, ветреная и кокетливая, как настоящая француженка, искала в шуме развлечений средства не умереть со скуки в варварской России. Она в Каменке была магнитом, привлекавшим к себе железных деятелей Александровского времени. От главнокомандующих до корнетов все жило и ликовало в Каменке, но – главное – умирало у ног прелестной Аглаи. Я увлекался ею, но вскоре оставил, чем весьма обидел перезрелую красотку.
У Аглаи была премиленькая дочь, девочка лет двенадцати. Чтобы позлить мать, я вообразил себе, будто в нее влюблен, беспрестанно на нее заглядывался и, подходя к ней, шутил с ней очень неловко. Однажды за обедом я принялся играть с ней в гляделки и изрядно напугал бедняжку. Она, бедная, не знала, что делать, и готова была заплакать. Приятель даже пожурил меня, указав, что своими взглядами я совершенно смутил дитя. Я отшутился тогда, сказав, что хочу наказать кокетку, мол, прежде она со мною любезничала, а теперь прикидывается жестокой и не хочет даже взглянуть. После с большим трудом нам удалось заставить девочку улыбнуться. Но кажется, я перестарался: мать взревновала, и не на шутку. Позже я узнал, что она чуть ли не насильно постригла дочь в монахини, обратив в католичество. В обители урсулинок. А сама Аглая, как мне передавали, умерла – от венериной болезни. Судьба наказала?
– Скорее она сама себя наказала невоздержанной своей жизнью, – заметил я.
– Да, я и забыл, что вы моралист. Скажите, я вас не задерживаю? Нет ли у вас срочных дел, страждущих больных, готовых отдать Богу душу без вашей участливой помощи?
– Нет-нет, Александр Сергеевич, – заверил его я. – В настоящий момент ничего такого нет. но, возможно, это я злоупотребляю вашим временем?
– Как можно! Я же сам позвал вас сюда, – улыбнулся он. Зубы его по-прежнему сияли белизной. Он повернулся к книжным полкам и вытащил книгу, по-видимому изданную в конце прошлого столетия.
– Однажды, собравшись в дорогу, зашел я к старому моему приятелю, коего библиотекой привык я пользоваться. Я просил у него книгу скучную, но любопытную в каком бы то ни было отношении. «Постой, – сказал он мне, – есть у меня для тебя книжка». С этими словами он вынул ее из-за полного собрания сочинений Александра Сумарокова и Михайла Хераскова. «Прошу беречь ее, – сказал он таинственным голосом. – Надеюсь, что ты вполне оценишь и оправдаешь мою доверенность».
Александр Сергеевич показал мне небольшой томик. Я прочел название, это было «Путешествие из Петербурга в Москву» с эпиграфом: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй». Книга, некогда прошумевшая соблазном и навлекшая на сочинителя гнев Екатерины, смертный приговор и ссылку в Сибирь, ныне типографическая редкость, потерявшая свою заманчивость, случайно встречаемая на пыльной полке библиомана или в мешке брадатого разносчика.
– Радищев в главе «Черная Грязь» говорит о браках поневоле и горько порицает самовластие господ и потворство… – Пушкин глянул на страницу, – градодержателей… Хм? Городничий, наверное, – предположил Пушкин. – Вообще несчастие жизни семейственной есть отличительная черта во нравах русского народа. Шлюсь на русские песни: обыкновенное их содержание – или жалобы красавицы, выданной замуж насильно, или упреки молодого мужа постылой жене, – принялся рассуждать он. – Свадебные песни наши унылы, как вой похоронный. Спрашивали однажды у старой крестьянки, по страсти ли вышла она замуж? «По страсти, – отвечала старуха, – я было заупрямилась, да староста грозился меня высечь». Таковые страсти обыкновенны. Неволя браков давнее зло. Недавно правительство обратило внимание на лета вступающих в супружество: это уже шаг к улучшению. Осмелюсь заметить одно: возраст, назначенный законным сроком для вступления в брак, мог бы для женского пола быть уменьшен. Пятнадцатилетняя девка и в нашем климате уже на выданье, а крестьянские семейства нуждаются в работницах…
– Счастливы ли вы, Александр Сергеевич? – осмелился спросить я, удивленный этими печальными суждениями.
Мой вопрос, казалось, удивил его.
– Счастлив. Почему вы сомневаетесь? – спросил он.
Почему-то я не решился сказать правду.
– Из-за ваших прежних высказываний о женском поле, – с улыбкой объяснил я.
Пушкин облегченно рассмеялся.
– Да, меня порой упрекают в изменчивости мнений. Может быть: ведь одни глупцы не переменяются. Молодость моя прошла шумно и бесплодно, вы знаете и, как я понял, осуждаете тот образ жизни. – Я хотел было возразить, но он жестом остановил меня. – Вы правы в этом: счастья мне не было. В тридцать лет люди обыкновенно женятся – я поступил, как все люди. К тому же женился без упоения, без ребяческого очарования, хладнокровно взвесив все выгоды и невыгоды состояния, мною избираемого. Будущность являлась мне не в розах, но в строгой наготе своей.
– И не обманула?
– Нет, – улыбнулся он. – А Натали так прекрасна! Недаром в свете ее прозвали Мадонной. Она моя сто тринадцатая любовь. Косая Мадонна… Вы обратили внимание, какой у нее взгляд? Чуть неточный, и в этом такое очарование! Когда я увидел ее в первый раз, красоту ее только что начинали замечать в обществе. Я ее полюбил, голова у меня закружилась, я просил ее руки. Ответ ее матери при всей его неопределенности едва не свел меня с ума. Тогда Натали получила от меня прозвище Карс по названию неприступной турецкой крепости, которую я непременно должен был взять. Я не оставлял попыток – и взял свое! А потом уже понял, что моя женка прелесть не по одной наружности. – Он улыбнулся. – К тому же зависимость жизни семейной делает человека более нравственным. – Но видимо, эта фраза показалась Пушкину слишком пафосной, и он тут же добавил: – Законная супруга – это род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит.
– На морозе такая шапка ох как нужна! – подхватил я.
– Да, я хотел бы вести жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался.
– Никогда? Но в детстве, в доме родителей ваших?
– Ах, нет! – нахмурился Пушкин, – Мать моя изменилась лишь последние годы. Тогда же она мало интересовалась нами… Но Натали другая! Я верю, что она иная. Одно желание мое – чтобы ничего в жизни моей не изменилось: лучшего не дождусь! – произнес он очень искренно, от всего сердца.
- И станем жить, и так до гроба
- Рука с рукой дойдем мы оба,
- И внуки нас похоронят…
И тут я задал вопрос, оказавшийся совершенно лишним и ненужным: я поинтересовался, что нового написал наш автор. Пушкин вдруг скривился!
– Ох, как же я этого не люблю! Зачем вы об этом спросили?
– Помилуйте… – растерялся я, – исключительно из самого подлинного, искреннего интереса к вашему творчеству.
– Лукавите! – сощурился Пушкин. – Вы пытались мне польстить, признайтесь?
– Не скрою… – смутился я, – и такое намерение у меня было,
– Крайне неудачное! – прервал меня Пушкин. – Подобные приветствия, вопросы до такой степени бесят меня, что поминутно принужден бываешь удерживаться от какой-нибудь грубости и твердить себе, что эти добрые люди не имели, вероятно, намерения вывести тебя из терпения…
– Ни малейшего! – заверил его я. – Просто мы, простые люди, почитаем стихотворцев за высших существ.
– Почему-то считается, что стихотворцы обладают некими преимуществами над остальным людским родом… – с горечью проговорил Пушкин. – Хотя, признаться, кроме права ставить винительный вместо родительного падежа после частицы «не» и кой-каких еще так называемых стихотворческих вольностей мы никаких особенных преимуществ за стихотворцами не ведаем… Напротив, эти люди подвержены большим невыгодам и неприятностям.
Не говорю о гражданском ничтожестве и бедности, вошедшей в пословицу, о зависти и клевете братьи, коих они делаются жертвами, если они в славе, о презрении и насмешках, со всех сторон падающих на них, если произведения их не нравятся, – но что может сравниться с несчастием выслушивать суждения глупцов о своих творениях? – Пушкин явно разгорячился. – Однако же и сие горе, как оно ни велико, не есть еще крайнее! Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание, прозвище, коим он заклеймен и которое никогда его не покидает. Публика смотрит на него как на свою собственность, считает себя вправе требовать от него отчета в малейшем шаге. По ее мнению, он рожден для ее удовольствия и дышит для того только, чтоб подбирать рифмы.
– Уж как-то вы больно мрачно на жизнь смотрите, – остановил его я. – Почему бы не воспринять это с удовольствием, как доказательство славы и признания?
– Ах, если бы вы знали, как это утомляет! Требуют ли обстоятельства присутствия твоего в деревне, при возвращении первый встречный спрашивает: не привезли ли вы нам чего-нибудь нового? Явлюсь ли я в армию, чтоб взглянуть на друзей и родственников, публика требует непременно поэмы на последнюю победу, и газетчики сердятся, почему я долго заставляю себя ждать. Задумаюсь ли о расстроенных своих делах, о предположении семейственном, о болезни милого человека, тотчас уже пошлая улыбка сопровождает пошлое восклицание: верно, изволите сочинять!
– Но вы большой любитель женщин, – напомнил я, – а ведь прекрасные барышни большие охотницы до стихов. Поэту куда легче завоевать красавицу, нежели просто смертному…
– Это точно так! – усмехнулся Пушкин. – Стоит мне влюбиться, так красавица нарочно покупает себе альбом и ждет уже элегии. Приедешь ли к соседу поговорить о деле или просто для развлечения от трудов, сосед кличет своего сынка и заставляет мальчишку читать стихи, и мальчишка этот самым жалостным голосом угощает стихотворца его же изуродованными стихами. А это еще называется торжеством. Каковы же должны быть невзгоды? Не знаю, но последние легче, кажется, переносить.
Я не знал, чем его утешить.
– Если бы вы знали, Иван Тимофеевич, как надоел мне неизбежный вопрос: скоро ли вы нас подарите новым произведением пера вашего? – признался Пушкин. – Долго дожидалась бы почтеннейшая публика таких подарков, если б книгопродавцы не платили мне довольно дорого за мои стихи. Имея поминутно нужду в деньгах, печатаю я свои сочинения и имею удовольствие потом подслушивать, что говорят о них холопья. – В глазах его и в голосе сквозила тоска.
– Тогда, наверное, вам приятней общество поэтов, подобных вам, – предположил я.
Усмешка Пушкина стала еще более горькой.
– Напротив. Я не люблю общества своей братии литераторов, кроме весьма, весьма немногих. Дельвига любил, но он уж в гробу… – Он сразу погрустнел. – Это первая смерть, мною оплаканная. Он не был оценен при раннем появлении на кратком своем поприще, он не оценен еще и теперь, когда покоится в свой безвременной могиле… Никто на свете не был мне ближе Дельвига. Остались Плетнев, Баратынский… Вот и все! А остальные… – Он досадливо махнул рукой. – У одних слишком много притязаний на колкость ума, у других на пылкость воображения, у третьих на чувствительность, у четвертых на меланхолию, на разочарованность, на глубокомыслие, на филантропию, на мизантропию, иронию и проч. и проч. Иные кажутся скучными по своей глупости, другие несносными по своему тону, третьи гадкими по своей подлости, четвертые опасными по своему двойному ремеслу, вообще слишком самолюбивыми и занятыми исключительно собою да своими сочинениями. Я предпочитаю им общество женщин и светских людей, которые, видя меня ежедневно, переставали чиниться и избавили меня от разговоров о литературе и от известного вопроса: «Не написали ли чего-нибудь новенького?»
– Ах, простите великодушно! – воскликнул я. – Никогда впредь не стану задавать вам этого злосчастного вопроса.
Вскоре пришлось услышать мне анекдот, подтвердивший нелюбовь Александра Сергеевича к показным восторгам и заказным стихам. Рассказала мне его уже пожилая вдова, от которой, признаться я, право, не ожидал интереса к подобным сплетням.
– Во время пребывания Пушкина в Одессе жила одна вдова генерала, который начал службу с низких чинов, дослужился до важного места, хотя ничем особенно не отличился. Этот генерал в 1812 году был ранен в переносицу, причем пуля раздробила ее и вышла в щеку, – говорила она с явным сочувствием. – Вдова этого генерала, желая почтить память мужа, заказала на его могилу богатейший памятник и непременно желала, чтобы на нем были стихи. К кому же было обратиться, как не к Пушкину? Она же его знала. Александр Сергеевич пообещал, но не торопился с исполнением.
Так проходило время, а Пушкин и не думал исполнять обещание, хотя вдова при каждой встрече не давала ему покоя. – Рассказчица возмущенно всплеснула руками. – Но вот настал день ангела генеральши. Приехал к ней и Пушкин. Хозяйка, что называется, пристала с ножом к горлу. «Нет уж, Александр Сергеевич, теперь ни за что не отделаетесь обещаниями, – говорила она, крепко ухватив поэта за руку, – не выпущу, пока не напишете. Я все приготовила, и бумагу, и чернила: садитесь к столику и напишите».
Пушкин видит, что попал в капкан. «Удружу же ей, распотешу ее», – подумал поэт и сел писать. Стихи были мигом готовы, и вот именно какие:
- Никто не знает, где он рос,
- Но в службу поступил капралом;
- Французским чем-то ранен в нос
- И умер генералом!
– Что было с ее превосходительством после того, как она сгоряча прочла стихи вслух, не знаю, – рассказывала мне старушка. – А любимый поэт ваш, передав их, счел за благо проскользнуть незамеченным к двери и уехать подобру-поздорову. Нет нынче у молодежи уважения к сединам! – возмущенно заключила рассказчица.
Ну, учитывая ее преклонные лета, поэт вполне мог казаться ей молодым.
Роды Натальи Николаевны прошли хоть и тяжело, но благополучно. Родила она крепкого, здорового младенца, девочку, впоследствии нареченную Марией. Однако Пушкин был в ужасе: мучительные крики и страдания жены его перепугали и расстроили до слез. Впоследствии он ни разу не присутствовал при родах жены, специально уезжая на это время из дома. Наталья Николаевна никогда его за это не бранила.
Она вторично забеременела менее года спустя и разрешилась мальчиком, названным в честь отца.
– Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим тезкой я не ладил. Не дай Бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибешь, – говорил о нем Александр Сергеевич.
С этим сыном вышла неприятная история: Наталья Николаевна уличила кормилицу в пьянстве. Она встревожилась сильно, а Александр Сергеевич воспринял новость спокойно: – Не беда! Мальчик привыкнет к вину и будет молодец, во Льва Сергеевича.
Третьим был сын Григорий. Имя было дано в честь предка поэта, боярина Григория Пушки, бывшего в XV веке псковским воеводой. Наталья Николаевна родила его благополучно, но мучилась долее обыкновенного. Александр Сергеевич тревожился очень, и мне пришлось убеждать его, что опасности нет никакой.
Упоминание о детях всегда вызывало у Натальи Николаевны радостное оживление, и она могла подолгу обсуждать со мной их здоровье и забавные проделки. Сам же Пушкин совмещал в отношении к детям нежность и известную строгость: двухлетнего Сашу он за какую-то проказу высек, Машу порой шлепал… Наталья Николаевна расстраивалась, но не осмеливалась перечить супругу.
Без сомнения, Наталья Николаевна любила мужа, но я сомневаюсь, что она его понимала, хотя приходилось ей участвовать в делах его. Помню, как сидела она у туалетного столика и перебирала кружева и какие-то блестящие вещицы, пока девка укладывала ей косы, и, пробегая глазами мужнино письмо, спрашивала:
– Ах, я написала ему о статье «Гольцовской»… Оказалось неправильно. Вот Пушкин и спрашивает: о кольцовской или гоголевской? Велит Гоголя печатать, а Кольцова рассмотреть. Но откуда же мне помнить, чья статья? Как мне передали, так я и написала…
Она недоуменно пожимала покатыми безупречными плечами, обращая ко мне прекрасный взгляд своих чуть косящих глаз.
В другой раз просил он передать ему, отлучившемуся в деревню по делам, что-то из книг. Помнится, это были Essays de M. Montaigne, и Наталья Николаевна беспомощно бродила по кабинету мужа с письмом в руке, отыскивая на полках «четыре книги на длинных моих полках». Я взял на себя смелость помочь ей, и нужные тома были найдены. Она с удовольствием рассказывала мне о балах, которые посещала даже в отсутствие мужа:
– Третьего дня был бал у… – И она назвала известную фамилию. – Народу было пропасть. Танцевали до пяти часов.
Восхищение звучало в ее голосе, когда она описывала наряд одной дамы: белое креповое платьице, даже без гирлянды, а на голове и шее на полмиллиона бриллиантов.
– Бал очень удался. Мужчины были недовольны ужином, но ведь они вечно должны чем-нибудь да недовольны, – продолжала Наталья Николаевна. – Мне было очень весело, и я танцевала котильон с одним молодым офицером, которым умеет быть приятным.
Надежда Осиповна угасала медленно и, как я и ожидал, протянула еще почти целых пять лет после женитьбы сына. В последний год жизни болезнь Надежды Осиповны показала себя во всей мощи. Дорожа оставшимися днями, она старалась сблизиться с сыном, искупая холодность, с которой относилась к нему в детстве. Поддерживала она дружбу и со своей прекрасной невесткой, пересказывая молодой женщине «Клариссу» Ричардсона, за что Наталья Николаевна была ей весьма признательна.
– Теперь я имею понятие об этом романе! – радовалась она. – Прочитать его не надеюсь – с моим нетерпением; я и в Вальтер Скотте нахожу лишние страницы.
Часто я видел, как Наталья Николаевна сидела в креслах у постели больной и рассказывала о светских удовольствиях. Пушкин обычно стоял за ее креслом. Однажды он сказал шутя и, видимо, наскучив рассказами о балах:
– Это последние штуки Натальи Николаевны: посылаю ее в деревню.
Но планы его не осуществились потому, что в ту же зиму Надежде Осиповне сделалось хуже.
В доме пожилых Пушкиных часто я встречал родную сестру поэта, Ольгу Сергеевну Павлищеву. Она находилась при умирающей матери неотлучно, Александр Сергеевич появлялся часто, но ненадолго, как и все остальные. Порой он заглядывал к матери перед тем, как везти жену на бал. Помню, незадолго до смерти Надежды Осиповны, когда она уже не вставала с постели, которая стояла посреди комнаты, головами к окнам; они сидели рядом на маленьком диване у стены, и Надежда Осиповна смотрела на них ласково, с любовью, и Александр Сергеевич держал в руке конец боа своей жены и тихонько гладил его, как будто тем выражал ласку к жене и ласку к матери. Он при этом ничего не говорил.
Наталья Николаевна была в папильотках: это было перед балом.
После их ухода я заметил, что Александр Сергеевич кажется добрым мужем. Надежда Осиповна согласилась, вздохнув о жестоком обычае века: непременно, во что бы то ни стало казаться хуже, чем ты есть на самом деле.
– А ведь на самом деле Сашенька добрый мальчик, – со слабой улыбкой произнесла она.
Вскоре ей стало совсем плохо. Она лежала в полном сознании, улыбалась даже, но, по признанию бедной Ольги Сергеевны, выглядела уже мертвой. Все понимали, что надежды больше нет, и я не мог уже ничего изменить. Сергей Львович, заходя в комнату супруги, не мог сдержать слез. Он заходился рыданиями, и это пугало больную и ее дочь.
Умерла Надежда Осиповна точнехонько на Пасху. От расстройства Сергей Львович слег, а Александр Сергеевич, задержавшись на неделю из-за хлопот по делам похоронным, увез тело матери для похорон в Святогорский монастырь. С ним был лишь один его старый слуга. 11 апреля он был уже в любимых своих псковских местах, а два дня спустя состоялось само погребение. Потом я узнал, что, оплатив все расходы, связанные с похоронами матери. Пушкин заранее позаботился и о месте собственного вечного успокоения – внес соответствующий заклад в монастырскую кассу.
Он горько жаловался на судьбу, давшую ему лишь такое короткое время пользоваться нежностью материнской, которой до того не знал. Наталья Николаевна, беременная четвертым ребенком, осталась в Петербурге.
Пробыл Пушкин в Михайловском недолго. Он вернулся в весьма угнетенном состоянии духа и поневоле затеял бесконечные переговоры с мужем своей сестры о разделе имущества. Выпускал он тогда журнал «Современник», верным подписчиком которого сразу же стал ваш покорный слуга.
Эта глава говорит о прогрессивном отношении поэта к религии, к сожалению, не понятом моим прадедом.
Что касается психического состояния Пушкина, то здесь мы можем ясно видеть растущую неудовлетворенность поэта браком с ограниченной, неумной женщиной, воспитанной в душной среде николаевской России и ценящей лишь пошлые светские развлечения. Поражает черствость, с которой Наталья Николаевна вынуждала мужа вывозить себя на балы, в то время как умирала его мать.
Глава 8
Кабинет Пушкина состоял из большой узкой комнаты. Посреди стоял огромный стол простого дерева, оставлявший с двух концов место для прохода, заваленный бумагами, письменными принадлежностями и книгами. Наряду с принадлежностями уборного столика поклонника моды тут дружно лежали Montesquieu с «Bibliotheeque de campagne» и «Журналом Петра I»; виден был также Alfieri, ежемесячники Карамзина и изъяснение слов, скрывшееся в полдюжине русских альманахов. На Пушкине был старенький дешевый халат, какими обыкновенно торгуют бухарцы в разноску. Вся стена была уставлена полками с книгами, а вокруг кабинета были расставлены простые плетеные стулья. Кабинет был просторный, светлый, чистый, но в нем ничего не было затейливого, замысловатого, роскошного, во всем безыскусственная простота, кроме самого хозяина, поражавшего каждого, кому посчастливилось видеть его оригинальное, арабского типа лицо, до невероятности подвижное и всегда оживленное выражением гениального ума и глубокого чувства.
Хозяин кабинета сидел за столом, держа в руках огрызок пера, и медленно водил им по бумаге. На руке у поэта красовалось кольцо с бирюзой – подаренный другом талисман от насильственной смерти, как я знал.
– Я не люблю писать писем, – пожаловался он мне. – Даже язык и голос едва ли достаточны для наших мыслей – а перо так глупо, так медленно – письмо не может заменить разговора. О чем же вы хотели поговорить со мной, Иван Тимофеевич?
Несколько смущаясь, я признался, что желал бы поговорить об оплате своих услуг. Пушкин поинтересовался суммой, заглянул в бумаги и расстроился.
– Вы застали меня врасплох, без гроша денег, – признался он. – Виноват – сейчас еду по моим должникам сбирать недоимки и, коли удастся, явлюся к вам.
– Право, так спешить не стоит, – успокоил его я, сам расстроившись, что напомнил о долге не вовремя. – Я вполне могу обождать.
– Вы милый человек. Иван Тимофеевич, – вздохнул Пушкин. – Но долги однако же надо платить. Так что к вечеру меня ждите. Вижу, вижу, что мне непременно нужно иметь 80 000 тысяч доходу! – воскликнул он. – И непременно буду их иметь! Недаром же пустился в журнальную спекуляцию – а ведь это все равно, что золотарство, которое хотела взять на откуп мать Безобразова: очищать русскую литературу, то есть чистить нужники и зависеть от полиции.
– Помилуйте, Александр Сергеевич! – прервал его я. – Ваш «Современник» – преинтереснейшее чтение! Неужто вам так скучно и неприятно этим журналом заниматься?
Пушкин невесело улыбнулся, кусая губы.
– Душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист, – признался он.
– Так зачем же затевали? – спросил я.
– А хотелось мне уничтожить, показать всю отвратительную подлость нынешней французской литературы, – с яростным выражением произнес Пушкин. Глаза его вспыхнули голубым пламенем. – Сказать единожды вслух, что Ламартин скучнее Юнга и не имеет его глубины, что Беранже не поэт, что Виктор Гюго не имеет жизни или, если хотите, истины; что романы Альфреда Виньи хуже романов Загоскина; что их журналы невежды; что их критики почти не лучше наших… К тому же еще дело важное, ибо монополия Греча и Булгарина пала. Я хотел уничтожить монополию, и успел. – Голубые глаза потухли. – Остальное мало меня интересует.
– Но что же есть это «остальное»? – подивился я. – Как может не волновать, что вы печатаете? Каких авторов?
– О нет, это важно! Без сомнения, важно! – согласился Пушкин. – Но разве плохи мои авторы?
– Вовсе не плохи, – честно ответил я. – Вяземский, Языков, Тютчев, Одоевский… Ах, забыл еще Жуковского…
– Баратынского, – напомнил Пушкин.
– И Давыдов… Славный Денис Давыдов! – припомнил я. – Эти имена любому издателю сделают честь.
– А новые как вам? – с интересом спросил Пушкин. – Гоголь, Кольцов?
– Читал с большим удовольствием. Только скажите мне честно, публиковали вы якобы отрывок из записок некой кавалерист-девицы? Это ведь вы сами написали? Сами все придумали?
– Не угадали! – рассмеялся Пушкин. – Кавалерист-девица – вполне живой и настоящий человек. Дама в мужском обличье… Или наоборот.
– Но как же это может быть? – изумился я. – Чтоб женщина… Да и по стилю уж очень похоже на вас.
– Я бы подумал дважды, прежде чем назвать сию девицу женщиной, – усмехнулся Пушкин. – Более она кавалерист, нежели mademoiselle. И писать поначалу не очень умела, пришлось мне ее учить – отсюда и сходство стиля. Но рассказать ей есть о чем!
– А отчего же вы стихов своих не печатаете в «Современнике»? – спросил я.
– А потом что и Христос запретил метать бисер перед публикой! – раздраженно ответствовал Пушкин. – На то есть проза – мякина.
Говоря о журнале, он оживился на краткое время, но потом снова стал задумчивым. Мне стало понятно, что что-то гнетет его, какая-то мысль мучает. Я напрямик спросил об этом.
Пушкин ответил мне вопросом:
– Вы верите в сны?
– Не могу не верить, – признался я. – Жития святых показывают нам немало случаев, когда сны оказывались вещими. Вера признает сон посредником между реальной жизнью и миром иным. Посредством сна возможно проникновение в глубины человеческой души.
– Я не свят, напротив, грешен, – ответил Пушкин. – Но и мне несколько раз снились вещие сны. Недавно приснилось, что дочка княгини Вяземской умерла. Княгиня уехала в чужие края, дочь ее больна не на шутку: боятся чахотки. Молились Богу, чтоб юг ей помог. А давеча видел во сне, что она умерла, и проснулся в ужасе.
– И что же? – спросил я. – Это ведь сон, не более…
– Сбылось… – вздохнул печально Пушкин. – Назад едет уже княгиня, схоронивши дочь.
– Печально, – кивнул я. – очень печально.
Он продолжал вспоминать.
– Вигель рассказал мне любопытный анекдот. Филипп Филиппович мой знакомый хороший. Я люблю его разговор – он занимателен и делен, но всегда кончается толками о мужеложестве. Ах, ну простим ему эту его слабость!
– Содом-Кишинев! – вспомнил я со смущением.
Пушкин кивнул мне с улыбкой, потом снова стал серьезным.
– Так вот этот анекдот: сын кормилицы Екатерины II, умершей 96 лет, некогда рассказал Вигелю следующее. Мать его жила в белорусской деревне, пожалованной ей государыней. Однажды сказала она своему сыну: «Запиши сегодняшнее число: я видела странный сон. Мне снилось, будто я держу на коленях маленькую мою Екатерину в белом платьице – как помню ее 60 лет тому назад». Сын исполнил ее приказание. Несколько времени спустя дошло до него известие о смерти Екатерины. Он бросился к своей записи, – на ней стояло 6 ноября 1796 года. Старая мать его, узнав о кончине государыни, не оказала никакого знака горести, но замолчала – и уже не сказала ни слова до самой своей смерти, случившейся пять лет после.
– Но то анекдот, – напомнил я. – Возможно, выдумка.
– Но и мне еще снилось! – возразил Пушкин. – Так в декабре двадцать пятого, вы ведь понимаете, о чем я, мне приснилось, что у меня выпали все зубы. Выпавший зуб, говорят, к покойнику.
– Казненные были вашими друзьями, – произнес я.
Пушкин кивнул:
– А после раз я видел Кюхлю во сне.
– Простите, вы разумеете Вильгельма Кюхельбекера, – припомнил я объяснения Франца Пешеля.
– Да, это лицейское прозвище несчастного заговорщика и бунтовщика, – печально кивнул Пушкин. – Мы еще тогда почитали его за сумасшедшего, о чем я говорил его императорскому величеству. Но Кюхлю осудили наравне с людьми вполне здравомыслящими и циничными. Но я рассказывал вам о своем сне! Кюхля приснился мне, а на следующий день в Боровичах я в очередной раз проигрался по-глупому. Пришел расплатиться с одним карточным долгом, и при расплате недостало мне пяти рублей, я поставил их на карту и, карта за картой, проиграл более полутора тысяч. Я расплатился довольно сердито, взял взаймы двести рублей и уехал, очень недоволен сам собою. На следующей станции нашел я Шиллерова «Духовидца», но едва успел прочитать я первые страницы, как вдруг подъехали четыре тройки с фельдъегерем. Я вышел взглянуть на них. Один из арестантов стоял, опершись у колонны. К нему подошел высокий, бледный и худой молодой человек с черною бородою, в фризовой шинели. Увидев меня, он с живостию на меня взглянул. Я невольно обратился к нему. Мы пристально смотрим друг на друга – и я узнаю Кюхельбекера. Мы кинулись друг другу в объятия. Жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательством – я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали. Я поехал в свою сторону. На следующей станции узнал я, что их везут из Шлиссельбурга.
– Но куда же? Куда их везли? – спросил я.
– Не знаю… – Он казался очень грустен. – И я бы мог как шут… – пробормотал он задумчиво, потом словно очнулся. – Все друзья мои состояли в заговоре, я не мог бы не участвовать, и лишь отсутствие спасло меня. Я был в деревне и выехал уже в столицу, но заяц дважды перебежал мне дорогу. Не смейтесь! – Он просительно взглянул на меня. – Я верю в приметы, в карточные гадание, в сны… Глупо, наверное.
– Счастливый заяц! – с мягкой улыбкой сказал я. – Дай Бог ему и его потомству избегнуть охотничьих силков. Я не берусь судить помыслы и чаяния тех несчастных, что ныне либо мертвы, либо влачат жалкое существование в заточении в ссылке, но судите сами: бунтовщики намеревались убить государя и его семейство. Ввели в грех доверившихся им солдат. Генерал-губернатор Петербурга, герой войны, пал от злодейской пули… Но эта кровь не на вас!
Пушкин грустно улыбнуться в ответ.
– Я знал графа Милорадовича. Он часто ходатайствовал перед Александром I за множество лиц из числа просителей, достойных, по его мнению, высочайшего снисхождения. Было мне около двадцати лет, когда полицмейстер доставил меня к графу… – он на секунду замялся, – для беседы. Желая разобрать, которые из ходивших тогда в списках вольнодумных стихов мои, я тотчас взял да и записал все свое в тетрадь. Выходка моя, признаться дерзкая, пришлась генералу по нраву. Говорят, он хоть и передал ту тетрадь государю, но просил за меня… Его гибель меня сильно печалит. Да вы и правы: смертоубийство мне не по нраву. Класс писателей более склонен к умозрению, нежели к деятельности. В молодости кровь моя горела, а теперь я давно уже желаю вполне и искренно помириться с правительством. В этом желании более благоразумия, нежели гордости с моей стороны. Но тогда, десять лет назад, гонимый шесть лет кряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю, хотя и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам. Но никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции – напротив.
– Я хорошо помню ваши строки о гении и злодействе, – сказал я. – Я никогда не думал, что вы могли бы одобрить отнятие человеческой жизни.
– Не забывайте про мои дуэли! – возразил Пушкин, и глаза его сверкнули. Потом он сник. – Ах, некогда в Крыму моим коньком был вечный мир аббата Сен-Пьера. Я был убежден, что правительства, совершенствуясь, постепенно водворят вечный всеобщий мир и что тогда не будет проливаться никакой крови, как только кровь людей с сильными характерами и страстями и с предприимчивым духом, которых мы теперь называем великими людьми, а тогда будут считать лишь нарушителями общественного спокойствия. Что думаете, будет так когда-нибудь?
– Вечный мир я почту за благо, – признался я. – Но я не думаю, что грех человекоубийства искореним.
– А грех самоубийства? Как вы к нему относитесь?
Я не сразу нашелся с ответом.
– Как врач я знаю, что могут быть невыносимые страдания, от коих спасение ищет человек в смерти, – проговорил я, – но как христианин я не могу оправдать эту слабость, хоть и сожалею о несчастных. Но неужели вы?…
Ах нет! – Пушкин махнул рукой. – Я вспоминал сейчас об одном своем друге, почившем несколько лет назад. Он умер гнилой горячкой, протекавшей очень быстро. Злые языки обвинили его в самоубийстве (к тому были поводы: его стихи о французской революции вызвали гнев начальства). Но я ни на минуту не поверил сам этому! – Взгляд его заблестел. – Помимо прекрасного таланта, то была отлично устроенная голова и душа незаурядного закала.
– Но почему вы о нем вспомнили? – спросил я. – Смерть его случилась лет пять назад, если не ошибаюсь.
– Зовет меня мой Дельвиг милый… – проговорил Пушкин. Кажется, это были стихи. – Ах, я и сам не знаю, почему вспомнил! Что-то пришло в голову… Пустое! – Он махнул рукой, словно отбрасывая неприятную мысль, – Мы с вами говорили об убийцах, не так ли? А мне приходилось знать нескольких убийц, – вдруг заметил он, как это уже бывало, переключаясь с одного предмета разговора на другой. – Самым интересным из них был слуга, прислуживавший мне еще в Царском Селе. Этот человек безнаказанно совершил восемь убийств, девятое было раскрыто, и он сделал такое признание: он нанял сани для поездки, которая обошлась бы ему в 50 копеек. Во время езды он стал соображать, что если убьет извозчика, то, конечно, сбережет себе плату за проезд и, быть может, найдет сколько-нибудь денег в его кармане. Ради этого он очень спокойно вынул нож, ударил им извозчика в спину и затем перерезал ему горло. Ограбив несчастного, он нашел только 24 копейки. – Пушкин растянул губы в улыбку, но в выражении его лица не было ничего напоминающего веселье – Вот вам и цена человеческой жизни…
– Ни за что… – вздохнул я. – За копейки… Нормальны ли эти люди, Александр Сергеевич? Может, их надо не в каторгу, а в желтый дом, на цепь?
– Не велика разница! – с особой горячностью проговорил он. – Безумие хуже смерти: вместо воли – цепь и решетка, вместо пения птиц и приятных бесед – крик таких же сумасшедших да брань смотрителей.
Пушкин встал со своего места и достал с книжной полки том в темно-синей обложке. К моего удивлению, это оказался труд Fragments psychologiques sur la Folie par Francois Leuret, Docteur en Medecine.
– Вы читали наверняка? – почти утвердительно сказал он.
– Читал, несомненно. – подтвердил я.
– И как вы находите?
– Чрезвычайно хорошо и умно!
– А что вы думаете о его «моральном методе».