Откровение и сокровение Аннинский Лев
Кто убивал? Кого убивали? И намека нет! Нежной современной кистью, настоянной на древней иконописи, Илья Глазунов пишет величественный гимн вечной русской старине и духовной прочности, прекрасной даже в страдании.
Еще несколько трактовок – у других современных художников.
Вот милая скуластая красавица с чистыми глазами, чутко смотрящая вниз из-за занавески, – на «воздушном» штриховом рисунке Бориса Семенова к ленгизовскому изданию 1977 года – еще один вариант романтической героини.
Вот попытка волгоградской художницы В. В. Цынновой эту романтическую трактовку опровергнуть: резкий, «грязный», саркастический штрих, грубая заливка: злобный старик, похожий на царя Дадона; конфетный любовник – губки бантиком; упрямая, жестокая героиня со змеиным изгибом шеи и остановившимся взглядом – горькая насмешка художницы.
Вот ответ художницы Н. Корниловой в однотомнике «Советская Россия» 1981 года: легкие штриховые силуэты, дама и кавалер, иконописные складки платьев, но все как бы невсерьез – палехская прелесть, переданная с улыбкой современного «понимания», ноль трагизма…
Вот заставки в однотомниках Лескова, изданных в 1981 году в Магадане и Туле. Штрих Ю. Коровкина «гладкий», нежно-обливной, и купчиха у него – гладко-тяжелая, вся в себе, «себе на уме», непредсказуемая; за спиной – зеркало, в зеркале – крадущаяся фигура Сергея. Штрих М. Рудакова – «шероховатый», грубоватый; хитрое, жестокое, красивое лицо; и опять – Сергей на втором плане. И там, и тут – полное отрицание глазуновского кроткого любования.
Вот восемь листов П. Пинкисевича в лесковском пятитомнике 1981 года. Острая, опасная красота в лице героини – гордыня и воля. Оранжевая шаль, дымное коричневое небо, предчувствие катастрофы. Она же – над распростертым телом мужа после удара подсвечником: лицо красное, глаза тупые, рот безвольный. И она же – в каторжной колонне: дикий, огненный, ненавидящий взгляд… И всюду – оранжево-красно-коричневая гамма – адское мучение души, и никакой глазуновской успокоительной сини-зелени.
Вот несколько листов белгородского графика Станислава Косенкова в Воронежском однотомнике 1981 года. Косенков – знаток лесковских книг и лесковских мест; оформляя музей Лескова, исходил на Орловщине все лесковские дороги, работает в стилистике старой, «иконоподобной» книжной иллюстрации; иллюстрировал многие вещи Лескова: к иным его работам мы еще вернемся, а пока – «Леди Макбет…». Не героиня, не жертва, скорее – старинная «душа», бестрепетно проходящая семь кругов ада; то лик убитого старика проступает из черноты, то бесовская усмешка каторжанина, то хаотический разор сброшенных со своих мест вещей, – это страшно, но не сентиментально, и страшно именно «бесстрастием» письма: крепостью векового, словно из тьмы времени проступающего резца… Спор художников вокруг лесковской «Леди Макбет…» продолжается.
Последний из его эпизодов – диптих Георгия Юдина.
Тут сам жанр, сама юдинская серия нуждается в некоторой характеристике. Юдин делает большие графические листы, предназначенные не для книг, а для выставочных экспозиций; такой лист – семьдесят на восемьдесят – ни в какую книжку и не встанет; если же его до книжного размера уменьшить – размельчится, потеряет ощущение монументальности, программности. Работы Юдина – именно программные, а не иллюстративные. Это философские фантазии на темы Лескова: диптих «Леди Макбет Мценского уезда»; триптих «Запечатленный ангел» и лист «Очарованный странник».
Кроме того, Г. Юдин сделал традиционные книжные иллюстрации к «Левше», но об этом ниже. Пока – о листах. Это, повторяю, программные интерпретации лесковских текстов. Что-то вроде версий их духа.
То, что эти огромные листы – графичные (автолитография), тоже имеет свой смысл, хотя так и хочется назвать эти листы «полотнами»; они дают не сцены, не «пластику» действия, не «поверхность» повествования и не психологическое воплощение действующих лиц, как чаще всего бывает в иллюстрациях и, тем более, в полотнах живописи на литературные темы. Графика несет в себе что-то от чертежа: здесь работает обнаженная структура, и рисунки включаются не в пластическое сцепление, не в картину пространственно-видимого мира, а в сцепление графическое, пространственно-символическое, иногда на грани аллегоризма, с прямой и ясной, «черно-белой» логикой цвета.
Вернее, с черно-бело-красной, если брать два листа, посвященные «Леди Макбет…».
В центре красного (цвета крови) квадрата – черный квадрат. В черном квадрате – любовная сцена: Сергей и Катерина: алое и черное – вихрем вокруг пышно-белого, быстрое и острое – вокруг ленивого и круглого. За гранью черного квадрата, по широкому красному полю – разлетающиеся фигурки; композиционно это как бы клейма: ангел зла – иссыхающий черный амурчик на тощих крылышках; гладкая баба, бьющая подсвечником упавшего мужчину; задушенный мальчик, летящий в бездну: тоненький, черный, растворяющийся в красном; рядом летит вниз, рассекая красное, огромная белая женская туша…
Это – первый лист. Рядом – второй, точно такой же по рисунку, но «негативный» по цвету. Тут на черном квадрате – красный квадрат; и все обернуто: черное по красному в центре и красное по черному – по краям. Только белое неизменно в этом обороте цвета: толстое, гладкое, ленивое, непробиваемое…
Я спросил:
– Что это Катерина Львовна у вас такая большая? Она ж, по Лескову…
– Знаю, какая она по Лескову, – ответил Юдин. – Зло не может быть «маленьким», оно огромно.
Что поражает в этом юдинском ответе и в самом его диптихе, помимо графической выразительности: впервые лесковский сюжет воспринят не как гимн любви, вынужденной устилать себе дорогу трупами, а как кромешный ад души, творящей зло и не знающей просвета.
Переводы. Самый ранний (из учтенных Государственной библиотекой иностранной литературы) – немецкий: мюнхенское издание 1921 года, повторенное в 1924-м. К середине 40-х годов «Леди Макбет Мценского уезда» издана в США и Бразилии; к середине 50-х – в Швеции, Швейцарии, Голландии, Югославии (и еще раз по-немецки – ФРГ); к середине 60-х – в Венгрии, Чехословакии, Индии, Израиле (и опять – в ФРГ, ГДР, Голландии); к середине 70-х – во Франции (и снова – в Швеции, Швейцарии, ГДР, Венгрии)… Конечно, для полного учета зарубежных переводов и изданий нужны исследования узких специалистов по странам. Но если допустить, что число карточек в каталоге «Россика» Иностранной библиотеки дает хотя бы грубое представление о степени популярности у зарубежных читателей того или иного произведения, – то «Леди Макбет…» в лесковском наследии идет вровень с «Левшой», уступая только «Очарованному страннику».
О наших изданиях. К 1980 году их 23 (если считать с 1928 года), текст переиздается «через сезон»; к 1985 году – уже более пятидесяти; плотность нарастает: после 1945 года «Леди Макбет…» выходит в среднем каждые 22 месяца. Практически это одно из самых популярных произведений русской классики.
Начался же этот поток с тоненькой брошюрки, которую в 1928 году тридцатитысячным тиражом выпустила типография «Красный пролетарий» в серии «Дешевая библиотека классиков». Очерк снабжен предисловием, где об истории Катерины Львовны Измайловой сказано как об «отчаянном протесте сильной женской личности против душной тюрьмы русского купеческого дома». Здесь же осторожно предполагается, что эта история еще способна вызвать в нас сочувствие.
Подписана статья инициалами: Л. Э. Ни по Масанову, ни по другим источникам мне не удалось установить автора. А ведь шаблонным языком – на полвека вперед предсказал безвестный автор тот романтический, «островско-добролюбовский» подход к тексту, что оказался взят вскоре на вооружение и критиками, и литературоведами, и художниками, и режиссерами! Все это впервые уловлено в «воздухе времени» автором торопливой заметки, который не имел предшественников и практически впервые написал о лесковском очерке после полного молчания о нем всей русской критики.
Вот мы и подошли к главной загадке: к русской критике, молчавшей шесть десятилетий, то есть абсолютно, напрочь, наглухо проглядевшей лесковский шедевр.
Это-то и надо объяснить.
Ведь не безвестный же дебютант «тиснул» в январе 1865 года свой опус, а самый расскандальный автор, роман которого «Некуда» был в ту пору притчей во языцех! И не в заштатном каком-нибудь органе напечатал, а у самого Достоевского, в «Эпохе» – в журнале, каждый номер которого шел в критике на полемический расхват! И – ни звука в отклик. Ни в 1865-м, когда вышел журнал; ни в 1867-м, когда очерк перепечатался в томе повестей и рассказов М. Стебницкого (Щедриным разгромленном); ни в 1873-м, когда это издание было повторено; ни в 90-е годы, когда дважды «Леди Макбет…» выходила в собраниях Лескова; ни в 900-е, когда очерк в последний раз был издан А. Ф. Марксом в приложении к «Ниве» перед наступавшим четвертьвековым перерывом (за которым, как мы уже видели, и хлынул поток).
Щедрин, ревниво следивший за публикациями М. Стебницкого, не счел только что изданный очерк достойным даже разноса – в этом смысле куда более интересным показался ему роман «Некуда». За пределами романа М. Стебницкий был в глазах Щедрина… пропагандистом «клубнички» и «цветов удовольствия». При всем безумии этой характеристики – ее следует отнести все-таки, пожалуй, более к «Воительнице», а если и к «Леди Макбет…» тоже, то это как раз говорит о полнейшем «разрыве» с текстом.
Единственное прямое замечание Щедрина об очерке Лескова (в той самой, уже знакомой нам рецензии на «Повести…» Стебницкого) звучит так:
«…Автор рассказывает об одной бабе – Фионе и говорит, что она никогда не отказывала ни одному мужчине, и затем прибавляет: „Такие женщины очень высоко ценятся в разбойничьих шайках, в арестантских партиях и социально-демократических коммунах“. Все эти дополнения о революционерах, отрывающих всем носы, о бабе Фионе и о нигилистах-чиновниках (виновниках? – Л. А.) – без всякой связи рассеяны там и сям в книге г. Стебницкого и служат только доказательством того, что у автора время от времени бывают какого-то особого рода припадки, причем у него является не столько злостное, сколько забавное желание – вдруг размахнуться по воздуху».
Замечание понятное[16]. Но – попутное. И – единственное в русской критике за первые шестьдесят три года существования лесковского очерка.
Может, и впрямь нужны были шестьдесят три года драматичной российской истории, чтобы попала лесковская повесть в резонанс общественному настроению: и три революции, в ходе которых освободились копившиеся в народе яростные силы, и слом всех старых отношений, и утверждение новых, окончательно добивших в человеке психологические связи с прошлым?
Может, это и вообще закономерно, что сначала действует на современников ближний пласт текста, злободневный его уровень, глубина же открывается позже – потомкам? Но тогда где гарантия, что и потомки не извлекают из глубины всего лишь новую злободневность? А что, если «вечная жизнь» классического произведения – лишь бесконечное извлечение из него все новых злоб дня? Пусть так – я не обольщаюсь, – но как же это: вовсе не заметить? Шестьдесят лет – не замечать?
А может, просто вовремя не нашлось умелого критика, который дал бы лесковскому сюжету нужное истолкование, как дал таковое, скажем, Добролюбов «Грозе» Островского? Это ведь тоже была непростая операция, она требовала и воли, и виртуозности; вспомним свидетельства современников: до статьи Добролюбова многим из них и в голову не приходило, что Островский обличил «темное царство», – они думали, что он опоэтизировал жизнь купечества…
Однако критика XIX века сумела открыть в пьесе Островского актуальный для своего времени план. И текст Островского – поддался.
К Лескову ключей не нашлось.
Читать – душно.
«По семейным памятям», писалась «Леди Макбет…» в квартире при киевском университете, где осенью 1864 года Лесков гостил у брата. Писал по ночам, запираясь в комнате студенческого карцера.
Замкнутое, запертое пространство. «Закрытая партия», как говорят шахматисты. После «Некуда» – странно. «Некуда» – партия «открытая». Там все распахнуто, вывернуто; там выяснить хотят, ясности жаждут и в ясность верят.
Тут – закрылось. Мудрено, темно, страшно. Ни словечка прямо – все обиняком, все присказкой, смешком, намеком. Коварство речи…
Бликует текст. Словно узорной сеткой все покрыто: то ли яблонев цвет, то ли солнечные зайчики, то ли тень веток – рябит, посверкивает слово, контуры сдвоены, строены – узор слоится, линии и объемы расщеплены. Совершенно новый пластический рисунок русской прозы, соблазнительный для подражателей.[17]
Обманчивая рябь текста – внешняя ткань, под ней у Лескова сокрыта душная бездна.
Страшная непредсказуемость обнаруживается в душах героев. Какая там «Гроза» Островского – тут не луч света, тут фонтан крови бьет со дна души; тут «Анна Каренина» предвещена – отмщение бесовской страсти; тут Достоевскому под стать проблематика – недаром же Достоевский и напечатал «Леди Макбет…» в своем журнале. Ни в какую «типологию характеров» не уложишь лесковскую четырехкратную убийцу ради любви.
Не потому ли так мудрена, так пестра и коварна речевая вязь Лескова, что он вовсе не логикой «характеров» занят, – зверство и жестокость в характерах героев возникают «вдруг» и иной раз с полной для них же самих неожиданностью, – Лесков старается передать как бы исходную ткань таких характеров, самую их «пестрядь» – смесь зверства и сентиментальности, из которой вылепливаются у него характеры, словно обернутые наизнанку.
Что за купец? Не жрет в три горла, не пьянствует, не обманывает. Встает в шесть утра и, чайку попив, едет по делам. Грамотный купец, «Лука Никонович», несбывшаяся надежда Лескова.
А помните, что хрипит он, купец, когда Катерина Львовна и Сергей душат его?
– Что ж вы это, варвары…
А кто душит? Выходец «из народа», «огородник» некрасовский, приказчик-прибаутчик. Да русская женщина, «из бедных», цельная натура, за любовь на все готовая, – признанная совесть наша, последнее наше оправдание. То есть два традиционно положительных характера русской литературы того времени. Душат человека ради своей страсти. Душат ребенка. Есть от чего прийти в отчаяние.
Перед самым финалом – единожды – выходит Лесков-рассказчик из сетки теней и бликов своей узорной речи и пытается объяснить себе и нам причины происходящего. Помните это место? Когда после трех убийств должно совершиться и четвертое, а за ним – и самоубийство Катерины Львовны; когда в серой хляби дороги, под серым дождливым небом, под стон и вой ветра идут каторжане на восток, к Волге – как комментирует этот финал Лесков? Фразой из «Книги Иова»: «Прокляни день твоего рождения и умри». «Кто не хочет вслушиваться в эти слова, – пишет он, – кого мысль о смерти и в этом печальном положении не льстит, а пугает, тому надо стараться заглушить эти воющие голоса чем-нибудь еще более их безобразным. Это прекрасно понимает простой человек: он спускает тогда на волю всю свою звериную простоту, начинает глупить, издеваться над собою, над людьми, над чувством. Не особенно нежный и без того, он становится зол сугубо».
Объяснение, после которого и впрямь «завыть» хочется…
Нетрудно спроецировать лесковский комментарий в плоскость социальных и этических воззрений его времени. Получается достаточно ясная либеральная скорбь о темноте русского мужика и о бессилии грамотного купца. Только куда сильней в лесковском объяснении звучат «стон и вой» человека, отдающего себе отчет в бессилии как либеральных, так и прочих объяснений. Ибо в отличие от писателей и критиков, вооруженных ясными теориями, Лесков погружается на глубину, где под страшным давлением меняются привычные законы. Это уже не внешнее давление и даже не обычная сила тяжести – это тектоника магмы, сжатой и сжигающей самое себя. В отличие от либералов народнического толка, Лесков чует, какая «бездна» сокрыта в людях «древнего письма», какой зверь там дремлет. И будит зверя этого не корысть и не подлость, не стечение обстоятельств и не ошибка поправимая, а самая что ни есть естественная, всю душу забирающая – любовь.
Как это объяснить и как выдержать? «Прокляни… и умри». Ни «по Островскому», ни «по Добролюбову» с этим не справиться. Ни опровергнуть, ни на пользу не обернуть. Не укладывается очерк Лескова ни в типологию, ни в эстетику своего времени. Критика тогдашняя единственно верный для себя выход почувствовала: она очерк не заметила.
И лишь век спустя, когда Лесков отодвинулся в «даль классики», а социальный пласт, им описанный, сполз в историческое небытие, – достало у нас сил на запоздалую операцию: принять Катерину Измайлову по образу и подобию Катерины Кабановой. Век спустя это легче… и Островский, конечно, сильно помогает нам, когда мы всматриваемся в бликующее зеркало лесковской прозы, стараясь удержать взгляд на ближних, объяснимых, успокоительно привычных контурах. Сокрытая за ними бездна на столетней дистанции кажется не столь фатальной, хотя, я уверен, что именно она, эта бездна, эта тайна, в сущности, и притягивает наш взгляд.
Постскриптум 1995.
Подмосковные вечера Мценского уезда
Я не против традиционных экранизаций: как-никак век просвещения продолжается, да и точность попадания киномастера в литературный оригинал – достаточно интересный сюжет для осмысления. Но когда Бела Балаш сооружает «Приключения десятифранковой кредитки», и только большие знатоки угадывают в них очертания толстовского «Фальшивого купона», – возникает ситуация странного зеркала, когда непонятно, кто в кого вглядывается. Или когда Акира Куросава пересаживает героев Горького с русского «дна» на «дно» японское. Или когда Гия Данелия переселяет героев Констана из Франции в Грузию. Это что же: Франция или Грузия? Что вы выносите из японского «Идиота» Куросавы? Пожалуй, нужно быть японцем, чтобы почувствовать смысл тех сдвигов, которые претерпевает русский сюжет под лучами Восходящего Солнца, и что это означает – не для русского сюжета, а для японцев.
А вот бы – к нам передислоцировать некий присноузнаваемый сюжет, но так, чтобы это все-таки были мы! Классическая ситуация – она по определению просится на другую почву: так и хочется затащить Гамлета, Дон Кихота или Базарова в наши «Подмосковные вечера».
Читатель понял, куда и клоню. Я клоню к фильму Валерия Тодоровского. Куда клонит Тодоровский, к счастью, понимаешь не сразу: в титрах указаний нет, и его «Подмосковные вечера» начинаешь смотреть как нормальную современную ленту, вызывающую нормальное современное раздражение.
Почему раздражение? Потому что с первых кадров попадаешь в «Дом литераторов». Все крутятся вокруг модной романистки, канючат узнать, чем завершится ее еще не законченный опус, кричат, что она гений, каковую суету она принимает с плохо скрытым удовольствием. Чем резче и характерней лепит роль Алиса Фрейндлих, чем тоскливей мне от деланности этого литфондовского шарма.
К счастью, у этой дамы обнаруживается невестка, она же машинистка, перебеливающая рукопись. И еще ходит в дом молодой столяр – реставрирует мебель. Два-три точных киноштриха – возникает эротическое напряжение и вскоре разрешается сценой, которую нельзя называть постельной, потому что действующие в ней лица любят друг друга на подоконнике, на весу, держась руками за оконную раму. Очень современно. Начинаешь вникать в магнетическое соотношение типов: с одной стороны – Владимир Машков, у которого то ли от Мастроянни, то ли от собственной полуитальянской наследственности в облике так и сочится обволакивающее латинское обаяние; с другой стороны – Ингеборга Дапкунайте: четкая прибалтийская школа и уникальное самоощущение хрупкой твердости…
И вдруг ИМЕНА этих любовников: Катерина и Сергей – обдают жаром мгновенной догадки: так вот кто тут задействован! И с этого мгновенья все меняется, и начинаешь следить за действием с лихорадочным интересом.
Нет, это интерес не к Лескову! Лескова вроде бы хватает и без того на нашем экране: и Балаян не так давно поставил очередную «Леди Макбет Мценского уезда», и фильм Вайды, в свое время у нас по привходящим обстоятельствам запрещенный, пошел, наконец, на наших экранах. Традиционные экранизации стареют довольно быстро, потому что скудна их сверхзадача: показать, как мы прочитываем Лескова.
У Тодоровского другое: у него Лесков прочитывает нас. С того момента, как это становится понятно, все наполняется некоторым содержанием. Суета вокруг «модной писательницы» начинает отдавать зловещим смыслом, потому что писательница не чует бездны под ногами. И над тою же бездной зависают влюбленные. Их характеры сразу получают иное измерение. У Сергея в неотразимо искренних печальных глазах ловишь блудливое безволие; у Катерины под волей и силой характера открывается одержимость, не различающая добра и зла. Никакой «Италии» или «Литвы» – наша русская непредсказуемость, причем, не «шестидесятых годов прошлого века», а – теперешняя!
Не конца ждешь страшного: конец по Лескову знаешь, а ждешь – как тут сумеют к этому концу вывернуть по-современному. Там же каторжанка соперницу, столкнув с баржи, топит и сама с ней тонет, а тут – подмосковная писательская дача, – вот головоломка для сценариста Говорухина.
Справляется. Да еще, притормаживая действие, рассказывает нам попутно (устами следователя, прямиком пересаженного в нашу «райпрокуратуру» из «Преступления и наказания»), что запросто мог бы заземлить на наши криминальные структуры и этот роман Достоевского, и «Анну Каренину», и «Грозу»…
Мог бы. Но мне не до того. Я жду, откуда они возьмут каторжанку Сонетку.
А она не каторжанка. И не Сонетка. Она Сонечка. У нее мама работает в соседнем санатории. И с Сережей у них еще до Кати совместный массаж. Так что Катюша должна же понять по-человечески. Очень современная интонация. Уже садясь в машину, Сонечка, растроганная тем, что Катечка согласилась подвезти ее до станции, – все щебечет той в ушко: ой, вы, когда понадобится, приходите к нам в санаторий, УВЧ там или еще что…
Умеет Станислав Говорухин заземлять криминальный сюжет на наши будни, применять к нашим техническим возможностям: Сережа остается стоять на шоссе, а Катя с Соней в машине, разогнавшись и проломив перила, летят в воду.
Свершилось. Лесковский приговор исполнен.
Я же думаю о том, чем мы заслужили его в нашей сегодняшней жизни. Что добавили к истории Катерины Измайловой от своей реальности?
Добавили – пустой литературный «треп»: «а что у вас в следующей главе», «а чем кончится роман» и прочее самоохмурение.
Добавили – тайный блуд, тихое безволие, скрытое на дне нашей патентованной душевности.
Добавили – дикую жестокость, в основе которой – отполированное комфортным бытом – что-то животное, звериное, невменяемое, вечное, как сто эпох назад.
А если зацепим кого третьего, не пожалеем и его, замочим, не колеблясь, и этот третий не успеет даже понять, что его мочат, и до последнего мгновенья всё будет щебетать, обещая нам содействие по части УВЧ и массажа…
Вот это и прочел в нас, в наших душах Валерий Тодоровский, полоснув наши «Подмосковные вечера» бритвенным светом из «Мценского уезда», того самого, где погреб когда-то Лесков свою «Леди Макбет», переселенную для этой цели из Шекспира.
От их общения осталось в архивах несколько пожелтевших бумажек. И общее ощущение НЕВСТРЕЧИ. Ощущение, что в историческом времени они разминулись, хотя в физическом времени – встречались. Вина за этот дисконтакт возложена литературной молвой на Горького. Старший – не помог. Сильный – не помог слабому, не спас, когда того били, не защитил, не заслонил, не заступился. НЕ ПОНЯЛ – ни текстов, ни истинного значения того, кто постучался к нему за помощью.
По ходу исторического развития и ретроспективных усилий памяти соотношение фигур стало меняться. Платонов из полупонятного чудака и неудачника вырос в фигуру мирового масштаба; его главная книга, не понятая Горьким, оказалась в роли едва ли не самой великой русской книги о XX веке. Горький же – из провозвестника нового мирового этапа, из «буревестника» социалистической революции в творчестве, постепенно уменьшаясь, превратился в пленника кремлевской диктатуры, бессильного сказать правду, а то и в главного идеолога этой диктатуры, помогавшего царить лжи.
Так еще раз Горький и Платонов разминулись в историческом времени, теперь уже как бы поменявшись местами: первый вошел в тень второго, второй занял место первого; тот, кто, казалось, стоял на обочине «столбовой дороги» литературы, вышел на главный путь; тот, кто, казалось, пролагал пути, сошел на обочину, ибо дорога его, как все решили, завела нас в ад.
Я думаю, однако, что это ОДНА ДОРОГА. Одна драма. Один всемирно-исторический сюжет, только в разных поворотах, фазах и стадиях. Отсюда – эффект НЕВСТРЕЧИ: непонимание и дисконтакт. И невнятица отношений – при фиксированности каждого шага и ответственности за каждое слово.
Невнятица эта – от эпохи. Это порождение страха, который, в свою очередь, есть порождение фанатической веры. Сначала – сомнамбулическое одушевление мешает ясности, потом – страх сказать лишнее. Всё, что говорится, говорится обиняком, паузами, недомолвками, все прикрывается щетиной кодовых слов, не означающих ничего, кроме попытки обезопасить сказанное. Современному человеку трудновато, наверное, читать эти кодовые сигналы: надо вживляться в тогдашний пьянящий, опасный, смертельный контекст.
Впрочем, я думаю, контекст возникнет «сам собой» при последовательном прослеживании фактов. Я предлагаю читателю фактограф, описание взаимоотношений двух человек, при минимальном комментаторском вмешательстве и при максимальном отказе от предварительных оценок.
Оценки – потом. И общий комментарий к истории взаимоотношений Горького и Платонова – тоже. Сначала – свод событий.
Похоже, что рабочий класс не был до такой степени нищ и угнетен, чтобы дети вовсе уж не видели конфет. Видели. Тем не менее в 1905 году глава семьи, слесарь колесного цеха воронежских железнодорожных мастерских Платон Фирсович Климентов «практиковался с листовками», то есть бунтовал. Семейство его обитало в Ямской слободе.
Слобода – это скорее хаты, чем дома, иной раз просто лачуги, кое-как сколоченные из шпал и вагонных досок. Плетни, огороды, лопухи.
«Много мужиков на Задонской большой дороге»: русский пролетариат на глазах вербовался из деревни. Однако конфеты детям покупали. На бумажках – портрет писателя Максима Горького с изречением: «Пусть сильнее грянет буря!»
В слободской церковно-приходской школе пролетарского буревестника не проходили, в городской четырехклассной – тоже вряд ли. Дети слесаря в школах и не задерживались. «У нас семья была одно время в 10 человек – старший сын – один работник кроме отца. Отец же, слесарь, не мог кормить такую орду». Над слободским пацаном горьковская судьба повисла впрямую: идти в люди. Человек, образно говоря, родившийся на этот свет между лопухами и рельсами, человек межукладный, человек, как сказали бы теперь, маргинальный, – Андрей Платонов был обречен идти путем Горького.
И возрос он в тех самых южнорусских краях, где Горький искал когда-то свои «университеты». Буря, которую призывал Горький, грянула для Платонова в самую пору юности: она его и сформировала. К восемнадцати годам – рабочий, металлист, механик, мастер. К девятнадцати – студент политехникума. Сотрудник ревкома железной дороги, автор журнала «Железный путь». К двадцати – известен на весь Воронеж: поэт-рабочий. Публицист-рабочий. Прозаик-рабочий.
Десять лет спустя в Москве, перед тяжелой горьковской дверью в Машковом переулке – вспомнятся Платонову портреты на конфетных обертках.
Еще десять лет спустя он опишет ту единственную свою встречу с Горьким. В записи облик великого писателя, отпечатанный на дешевых конфетах, окрасится еле заметной горечью.
Еще четверть века спустя запись издадут.
Зарубежный исследователь Платонова Михаил Геллер, первым предпринявший попытку реконструкции встречи Платонова с Горьким, получит возможность довести еле заметную горечь платоновской исповеди до степени издевки: контраст между возгласом «Пусть сильнее грянет буря!» и лицом писателя на конфетной бумажке – это, конечно, Горький, а вот желание заметить и обыграть этот контраст – это-де, конечно, Платонов.
Советские исследователи, однако, получат возможность подвести фактографический базис под обязательное утверждение, что Платонов – наследник Горького и продолжатель его традиций.
В общей форме это, разумеется, бесспорно. Однако путь к бесспорной истине вымощен драматизмом и фигурально, и конкретно. То есть драматичен путь Платонова к Горькому, к той встрече летом 1929 года, когда все связалось, а кое-что и развязалось во взаимоотношениях двух великих писателей, один из которых знал о себе, что он великий, а другой – нет.
Разумеется, к 1929 году Платонов знал и о Горьком много больше, чем захотел рассказать в малоизвестной записи о своей с ним встрече и даже чем написал в известной о нем статье. Но что существенно: к 1929 году уже и Горький знал о Платонове.
Что он знал о Платонове?
Получил «Епифанские шлюзы», присланные в Сорренто из России летом 1927 года в пачке других литературных новинок. Далее – в течение полугода – дюжина упоминаний платоновского имени в письмах. Плюс одно вычеркнутое упоминание и (минус) одно неупоминание. Итого, скажем так, одиннадцать с половиной.
Отсюда берет начало легенда, что Горький «с первых шагов» заметил и сразу «высоко оценил»…
Есть смысл процитировать горьковские письма – там в общей сложности, с контекстом, – строк пятьдесят.
1 августа – Тихонову-Сереброву: «Дорогой А. Н. Сборник очень плох (речь идет о шестом выпуске альманаха „Круг“. – Л. .). Кроме Иванова все – незначительно… Следовало бы возможно больше привлекать молодежи, например, Фадеев, автор „Разгрома“, человек несомненно, талантливый, таков же, как будто, и Андрей Платонов, очень хвалят Олешу, отлично стал писать прозу Тихонов…»
В тот же день – С. Обрадовичу, отказываясь патронировать очередной отечественный альманах: «В руководители я – не годен. Но, если хотите, могу дать совет: как можно больше внимания молодежи! Как можно больше бережливого и заботливого отношения к ней! Из намеченных Вами сотрудников в молодежь я включаю Артема Веселого, Казина, Н. Тихонова – как поэта и как прозаика, Фадеева – отлично талантливые люди. А почему не пригласили Леонова, Катаева, А. Платонова, Ивана Приблудного и еще многих?…»
15 августа – Е. Д. Кусковой, постскриптум: «Читаете ли Вы молодую русскую литературу?
Очень рекомендую Андрея Платонова, Заяицкого, Фадеева, все – прозаики…»
В тот же день – С. Н. Сергееву-Ценскому, после рассуждений о посылаемом тому «Самгине», без перехода: «Заметили Вы „Разгром“ Фадеева? Неплохо. Интересны Андрей Платонов, Сергей Заяицкий и Олеша… Очень люблю я наблюдать, как растет молодежь, и очень тревожно за нее, конечно».
Почему тревожно? Горький роняет это без связи и без объяснений. Это его манера, надо заметить.
Через четыре дня – И. А. Груздеву – между поручениями денежного, издательского и книгообменного характера: «Заяицкий – интересная фигура, так же, как и Андрей Платонов. Понравился мне „Разгром“ Фадеева…»
Где-то в эти дни – письмо от А. К. Воронского, посланное из Москвы 11 августа. Воронский пишет:
«Я посылал Вам несколько писем, но, очевидно, Вы их не получили. У меня сейчас положение такое: в „Красной нови“ я числюсь, но давно уже фактически не работаю. Не могу работать с Раскольниковым и Фриче, а отпуска не получаю, но надеюсь получить ‹…› хорошо, что я впервые за семь лет отдыхаю от рукописей.
Мне нравится Андрей Платонов, он честен в письме, хотя еще и неуклюж. У меня есть его повесть о рабочем Пухове – эдакий русский Уленшпигель – занятно.
Фадеев тоже недурен.
Превосходен Олеша.
„Она движется“.
Вот это хорошо и бодрит…»
Ответ Воронскому отослан Горьким 31 августа. Выписываю те места, которые сцеплены с вышецитированным письмом Воронского, и, в частности, то место, где должно было бы упоминаться имя Платонова:
«Получил Ваше письмо, дорогой А. К., с огорчением узнал из него, что Вы моих ответов не получили. О том же сообщает мне Всев. Иванов из Парижа. Что ж тут делать?…
Олеша – весьма хорош. Интересен и Заяицкий. Вообще – интересного много. Не мечтаете еще об одном журнале? Говорят – это возможно…»
Платонова нет. Впрочем, Горький не читал «Сокровенного человека», о котором пишет Воронский, а «Епифанские шлюзы» Воронскому рекомендовать было бы странно. Впрочем, письма с упоминаниями могли и «пропасть». Хорошо, что пропали не все.
Между тем В. М. Фриче, вытеснивший Воронского из «Красной нови», присылает Горькому приглашение сотрудничать. Горький отвечает ему в тот же день, что и Воронскому, отвечает отрицательно, вежливо отговариваясь занятостью. А вот и перечень: «Какой талантливый человек Юрий Олеша. Вообще, – удивительно быстро развивается наша литература, особенно если сравнить с безлюдьем здесь. Очень понравился мне „Разгром“ Фадеева и рассказы А. Платонова, Заяицкого. Хороша книга Р. Акульшина…»
Через три недели – письмо экономисту и литератору Д. А. Лутохину. После рассуждений о «Самгине», Мариенгофе, Есенине, Радимове: «Читали Вы – „Разгром“ Фадеева, „Баклажаны“ Заяицкого и „Епифанские шлюзы“ Андрея Платонова? Если не читали – пришлю».
Письмо возвращается из-за ошибки в адресе, Горький пишет заново. И опять: «Разрешите рекомендовать Вам новых авторов: Нину Смирнову „Закон земли“, Леонида Борисова „Ход конем“, Бывалова „Морские брызги“, Андрея Платонова „Епифанские шпюзы“, Заяицкого „Баклажаны“. Смирнова – очень своеобразна…»
Через десять дней – письмо И. В. Вольфсону (издатель, книговед, старый корреспондент Горького): «Получил книги: спасибо, дорогой Илья Владимирович!.. Впечатление от предшествовавших этим книг у меня – тускловатое, может быть, потому, что я очень зачитался, устал. Из полученных сегодня – слышал восторженные отзывы о книге Жюльена Грея. Но – должен сказать, что русских „молодых“ читаю более охотно, даже – с жадностью. Удивительно разнообразие типов у нас, и хорошая дерзость. Понравились мне – за этот год – Андрей Платонов, Заяицкий, Фадеев и Олеша».
В тот же день, 2 октября 1927 года, – Ф. Гладкову. «Самгин», «ЗиФ», гладковские обиды. Постскриптум: «Каким хорошим прозаиком становится Н. Тихонов. За этот год появилось четверо очень интересных людей: Заяицкий, Платонов, Фадеев, Олеша. Удивительная страна».
Почему удивительная? Удивительно, что не все задавлено? Опять тайнопись?
20 января 1928 года – Всеволоду Иванову. Тот просит «Самгина» для «Красной нови», хвалит Дм. Еремина, спрашивает, как Горькому понравилась «Зависть» Олеши. Ответ: «Олеша – бесспорно талантлив, но конец „Зависти“ у него неубедителен, смят. Обратили Вы внимание на Платонова, Заяицкого и Нину Смирнову? Последняя очень своеобразна».
И, наконец – Ромену Роллану. Письмо, написанное тогда же, в январе 1928 года: вернее, не письмо даже, а статья, «открытое письмо», которое Роллан и опубликовал весной 1928 года в журнале «Эроп» и из которого потом «Правда» дала выдержки.
История скандальная: в эмигрантской прессе и в европейских газетах появляется летом 1927 года анонимное письмо из России: литературы нет, цензура давит, писатели доведены до безумия. Вопль отчаяния или, как объясняет в немедленной отповеди в «Правде» Федерация советских писателей, – антисоветская фальшивка. Этого оказывается мало: Воронский, Ермилов и Эфрос (то есть «Перевал», РАПП и Всероссийский Союз писателей) взывают к Горькому. Горький полгода отмалчивается, но, когда в январе к нему обращается за объяснениями Ромен Роллан, – отвечает:
«Вам пишут, что „в России нет литературы“. Странное утверждение. Почему бы ей не быть? Трудно представить страну, в которой не было бы литературы, ибо абсолютно безграмотных стран – не существует…»
Все правильно, общеизвестно и даже само собой разумеется, но вопрос-то не в этом… На вопрос Горькому не хочется отвечать, и на провокации реагировать – тоже, поэтому он и воспаряет в облака.
Потом, однако, спускается:
«Вы спрашиваете: что я думаю о молодых литераторах? Прежде всего – меня удивляет их обилие, я рассматриваю это явление как неоспоримый признак развития литературы в „широту“. Сейчас в России – сотни писателей, количественно они все растут с быстротою, которую я не умею объяснить ничем, кроме талантливости, присущей всей массе народа, который, наконец, начинает чувствовать и осознавать свое „я“, его ценность и его право на свободу творчества во всех областях жизни…»
Почему ничем, кроме талантливости? То есть талантливости вопреки всему – бескультурью, засилью бездарей, общей ситуации? Горьковские тексты надо уметь читать; нам это еще понадобится.
Горький продолжает:
«Истекший год дал несколько очень заметных фигур, возбуждающих хорошие надежды. Это: Фадеев, автор романа „Разгром“, Андрей Платонов, Заяицкий, Леонид Борисов, Нина Смирнова, поэт Н. Тихонов дал книгу прекрасной прозы…»
Этот перечень Горький вычеркивает: сознает субъективность и, видимо, не хочет рисковать. Остается «Андрей Платонов» в черновике.
Вот, собственно, и все. Одиннадцать с половиной упоминаний. Я процитировал их с некоторой текстуальной избыточностью, чтобы передать еще и манеру горьковского письма, иногда весьма прихотливую и всегда отраающую сложность его положения. Особенно хорошо это видно в письме Роллану, который спрашивает про одно, а ответ получает про другое. Надо думать, и Роллан умеет читать между строк.
С Платоновым как раз всё ясно. Горький его прочел, но вряд ли вчитался. Он не знает, что в начале 20-х годов «поэт-рабочий» Андрей Платонов был всеворонежской знаменитостью, а до первых платоновских всесоюзных скандалов (вокруг «подпильнячников», «Че-Че-О», «Усомнившегося Макара») еще почти два года. Так что Платонов попадает у Горького в «дебютантский список». Попадает, выпадает, опять попадает… Это не личное отношение к тексту, не проникновение в сердцевину опыта, это – именно беглое касание, подробность литературной жизни. И тут из Горького много не извлечешь. Нам пока достаточно для дальнейшего сюжета, что Горький имя Платонова запомнил и что летом 1929 года, когда Платонов решил к Горькому прийти, он был принят.
Справившись с тяжелой дверью, Платонов предстал перед Горьким в ожидании выговора, так как на час опоздал против назначенного. Неисправность замка позволила хозяину тактично избежать неприятной темы, и он сказал о другом:
– Это такая, знаете ли, квартира, что войти в нее еще можно, а выйти трудно. Я сам из этой квартиры выйти не могу…
– Может быть, слесарь поможет?… – предположил Платонов, явно обходя возможный символический подтекст горьковской фразы.
– Приходил, приходил. Поработал и ушел. Осталось как было – замок не открывается, когда закрыт, и не закрывается, когда открыт.
– Иногда слесари помогают, – заметил сын слесаря.
– Иногда помогают, – согласился внук красильщика.
Все это Платонов записал десять лет спустя. Запись его (пока, во всяком случае) – единственное свидетельство о встрече двух писателей. Нужно расслоить партитуру записи, отделить то, что говорится, от того, что по этому поводу думает и чувствует Платонов тогда, летом 1929 года, и что, как ему представляется, чувствует в тот момент Горький. И все это вместе – отделить от мыслей и чувств Платонова 1939 года. Ибо запись его, при всей «протокольности», пронизана сквозным и очень сильным настроением, в котором любовь тонко смешана с настороженностью и самолюбие с ностальгией.
В основе – любовь. С детства, от «конфетных бумажек», от первых воспоминаний, фундаментальная, давняя:
«Никогда я не надеялся увидеть Горького в действительности и беседовать с ним ‹…› Теперь я видел Горького и даже рассуждал с ним, и он был для меня все таким же, прежним и неизменным, идеальным высшим человеком, каким запечатлелся когда-то в моем детском воображении».
Начинается диалог. Горький смотрит на Платонова зорким, оценивающим взглядом:
– М-да… Вот оно как! Вот вы какой! Вы больны?
– Нет.
– Вы больны!.. Вы вот что, вы поезжайте отдыхать и лечиться… Наше дело тяжелое, нам требуется большое, очень большое здоровье, чтобы вынести – в этом – в своем воображении все болезни, все грехи людей и попытаться помочь им быть здоровыми. Вот как, стало быть, надо… Денег у вас, конечно, нет. Ну, это дело мы как-нибудь устроим…
«Но я был здоров и отказался отдыхать и лечиться», – кратко отрезает Платонов десять лет спустя эту часть разговора. В краткости фразы спрятан юмор, прикрывший нежелание стать объектом благотворительности и, пожалуй, даже нежелание говорить об этом.
Далее Горький переходит к сюжету – из тех, что обрушились на него за считанные дни пребывания среди отечественных литераторов:
– Скажите, вы знаете писателя N?… Это зачем же он взял у NN материал и – того – почти не изменил, не обработал его и напечатал книжку как свою?
– Не знаю, зачем…
Горький в гневе встает:
– За такие вещи в морду надо бить! В морду – да! Сам этим займусь. Расскажите, как это было.
Десять лет спустя Платонов следующим образом заканчивает этот эпизод: «Я попросил Горького не трогать легкомысленного , потому что удар Алексея Максимовича может оказаться губительным для , а человек способный, и нельзя его увечить за одно заблуждение: оно может и не повториться».
Видимо, юмор позднейшего комментария присутствовал и в самом разговоре; во всяком случае, Горький улыбнулся, почувствовав некоторое несовпадение стиля преступления («напечатал книжку») и стиля наказания («в морду»), а также и то, что Платонов, пожалуй, не должен отвечать ни за , ни за NN, ни вообще за дела отечественных литераторов.
Наконец собеседники нащупывают тему, близкую обоим, – технику будущего. Может быть, злополучный дверной замок возвращает их к этому сюжету. На сей раз сюжет берется философски, причем собеседники «отпирают» его с разных сторон. Платонов – практик, эксперт, инженер, человек, построивший «800 плотин и 3 электростанции». Горький – теоретик, просветитель, инженер душ, философ, для которого техника есть нечто значимое глобально: для материального обеспечения человечества и для «снабжения его счастьем».
Эта формула, употребленная Платоновым для характеристики горьковского миропонимания, поразительно точна: Горький именно так трактует счастье. И счастье – именно та категория, которая имеет для Горького решающее значение в противовес страданию, которое Горький отрицает, ненавидит и надеется искоренить. Тут интересно само разделение, при котором счастье четко и линейно отделяется от несчастья, а радость полярно несовместима со страданием.
Для Платонова эти темы также важны, и он охотно мыслит в этих категориях, но в его ментальности (не во внешних идеях, взятых из арсеналов эпохи, а именно в ментальности, в складе мышления) понятия скорей прозрачны, чем непроницаемы, они могут сопрягаться и даже совмещаться, не сливаясь при этом, но как бы поворачиваясь разными сторонами: счастье – несчастье, чистота – грязь, ум – глупость. «Мы упорно идем из грязи… Из нашего уродства вырастает душа мира… Гений рождается из дурачка…» Я цитирую эти строки раннего Платонова, где все вычерчивается графично и хорошо демонстрируется, но те же интенции живут в зрелом мастере, скрыто, но прочно.
Между тем Горький развивает свою идею о всеобщем счастье применительно к главной философеме эпохи – к принципу: от каждого по способностям, каждому по потребностям. Как это возможно осуществить? Вон один литератор недоумевает: ведь найдутся такие люди, у которых будут гигантские потребности и полное отсутствие способностей. Они ведь пожрут все, что другие наготовят! Убог и глуповат этот литератор, он представляет себе будущего человека в виде все того же негодяя и мещанина из буржуазного общества. Он не понимает, что это будет НОВЫЙ человек и образцом для него станет Ленин, а не буржуазное существо с неограниченными потребностями и способностями ящера.
Платонов выслушивает этот прогноз молча.
Далее он рассказывает Горькому следующую историю:
«В одном селе крестьяне образовали кооператив для постройки электростанции и небольшого комбината при ней: мельницы, крупорушки и глубокого трубчатого колодца с насосной установкой. Крестьяне вложили в строительство не только свои средства (деньги и материалы), но и огромный труд… Когда электростанция и предприятие при ней были построены и пущены в действие, то кулаки – тогда они были еще (это Платонов поясняет с высоты 1939 года – Л. .), владельцы ветряных мельниц, остались без помола, без доходов, потому что мельница при электростанции работала лучше, молола зерно совершенней и дешевле. Кулаки вышли из положения „просто“: в одну ночь они сожгли электростанцию, мельницу и крупорушку… Что же сделали крестьяне? Они вновь сложились средствами и силами, вновь принялись за работу и построили новую, вторую электростанцию…
Горький растрогался до слез… и долго расспрашивал о подробностях…»
Стоп. Тут нужны комментарии.
Прежде всего непонятно, почему так растрогался Горький и о чем расспрашивал: ведь он эту историю вроде бы читал в «Епифанских шлюзах», куда она вошла в виде рассказа «О потухшей ламе Ильича». Может, забыл, потому что «не запало»? Или не дочитал?
Однако со стороны Платонова тут есть еще более знаменательная «несостыкованность». Дело в том, что в «Лампе Ильича» эта история рассказана в совершенно иной тональности. Поджог описан бегло, в финале, в качестве своеобразного постскриптума. Сам же сюжет заключается в описании строительства электростанции, а перед тем – в описании того, как мужики взяли в аренду заброшенный помещичий сад, причем «обчество» сначала упиралось, не давало, орало: «Ни хрена не выйдет: тут иностранец нужон», а потом, когда арендаторы сад возродили, – то это же «обчество» во главе с милиционером и секретарем Совета принялось воровать из него яблоки. Логика глуповцев, все вывернуто, вывихнуто. «Страна дураков»… И электростанцию таким же «дуриком» строят: «От народу… работать нельзя: каждый указывает и советует». А председатель мечтает, что явится к ним в деревню «Чемберлен либо Лой-Жорж», и, увидев, «что значит завет Ильича…
зарыдает от своего хамства…». В том же стиле – поджог. Мельник-кулак, выпивши, обещает сжечь все заведение «в августе – перед обработкой нового урожая». Рассказчик советует артельщикам «застраховать предприятие, повесить в нем огнетушители и нанять сторожа, а на кулака донести власти». Неизвестно, было ли это сделано, известно только, что все сгорело. Электромеханик, оставшийся без работы, теперь разводит кур. «Хотя на что нужны куры кровному электромеханику?» Интонация карнавала: то ли щедринская, то ли гоголевская.
Много лет спустя, уже после войны, Платонов еще раз возвращается к этой истории и заново описывает ее – в рассказе «Афродита». На этот раз – в жанре элегии. Сгоревшая мельница – далекое воспоминание, след сгоревшей жизни, маленький эпизод реальности, тотально уничтоженной в пламени войны, или, лучше сказать (вслед за С. Бочаровым), – след энергии, развеянной хаосом. Это – в космическо-философском плане, определяющем платоновский сокровенный мир. Но разговор-то с Горьким идет не в космическо-философском, а в социально-прикладном плане. Так что интересно: подожгли все-таки мельницу или не подожгли? Подожгли. О том, что это – поджог, сообщает рассказчику следователь. Рассказчик «не может этого сразу понять», поджигатель оказывается на вид «обыкновенным человеком и о действии своем не сожалеет». Платонов глухо намекает, что у этого человека было право на протест: «Это существо жило яростной жизнью и даже имело свой разум, в истину которого верило». Детали сгоревшего двигателя «коченеют на фундаменте, как потоки слез»; слезы расплавившейся машины утоплены в море слез, пролитых с тех пор; в этом море потеряны все следы, все судьбы; мечта о «всеобщем блаженстве» оказывается наивной и ложной; там, где когда-то царило, куражилось, орало «обчество», – теперь дрогнет в одиночестве сердце… Чехов? Бунин?
Так что же такое Платонов? С Щедриным он или с Чеховым? Сатирик он? Лирик? Карнавал у него или элегия?
И то и другое. Платоновский секрет – в соединении того и другого: в том, как великая мечта оборачивается великим карнавалом. Но от разгадки далеки в разговоре оба: не только Горький, который не видит в Платонове никакой загадки, но и сам Платонов, который прячет и пересказывает Горькому сюжет с поджогом в общепринятом варианте тех лет, угадывая ожидания и мысли Горького. «Кулаки терроризируют крестьян-коллективистов убийствами, поджогами, различными подлостями… Отсюда следует естественный вывод: если враг не сдается – его истребляют», – напишет Горький год спустя, а пока…
А пока, выслушав Платонова, он плачет:
– Вы счастливее нас!
После чего рассказывает ему о Шахерезаде: как она «не хотела умирать, не хотела, и каждую ночь новым чудесным рассказом зарабатывала себе право жить еще сутки. Вот и нашим писателям нужно работать, как Шахерезада, но только они, писатели наши, счастливые, а Шахерезада была несчастной…»
Пятьдесят лет спустя Мих. Геллер острит по этому поводу: стало быть, писателям следует рассказами о счастье «зарабатывать себе право жить еще сутки»? – но этого ни Горький, ни Платонов «не разъясняют». Вряд ли собеседники оценили бы подобную остроту: они были в другой реальности. Горький в ту пору готовил предисловие к академическому изданию «Тысячи и одной ночи», он был переполнен впечатлениями и хотел по-своему приободрить гостя.
Диалог в дверях.
– Я сам с ним займусь, с чертом, – обещает Горький, пытаясь открыть замок. – Я сниму всю эту дверь совсем с ее запорами и навешу новую.
– А может быть, Алексей Максимович, лучше прорубить новый вход в капитальной стене?
С намеком на ключевую фразу той эпохи: стена, да гнилая, ткни – и развалится?
«Алексей Максимович улыбнулся. Дверь самовольно открылась.
– Ишь ты, послушалась! – сказал Горький. – Ну, что же, до свидания, литератор!
– Я не литератор, Алексей Максимович, я писатель.
– Да, слово-то нехорошее, – произнес Горький, – и нерусское, и длинное, и даже оскорбительное какое-то. Это вы правы, что обиделись…»
Настроение 1939 года остро окрашивает всю эту запись. И «оскорбительное слово», поставленное в финал. И мотив безвыходности от первой фразы «войти можно – выйти трудно» до последнего иронического совета ломать стену, – во всем этом угадывается позднее размышление Платонова о судьбе Горького. Может быть, и мысль о том, что он был – по ходившей тогда версии – умерщвлен… между прочим, отравленными КОНФЕТАМИ. Печаль, ощущение неудачи, мысль о непонимании пронизывают воспоминания Платонова. Интересно, что он так и не объясняет в них главного: того «литературного дела», из-за которого, собственно, и пришел к Горькому. Только в одной фразе намек: «Горький, листая рукопись на столе, зорко поглядывал на меня».
Что за рукопись – теперь не угадаешь. К платоновским рукописям, читавшимся Горьким, мы скоро перейдем. А пока – о ситуации.
Двадцать девятый год – чем он оборачивается для героев нашего повествования? Для Горького – это второй приезд в СССР, триумфальный. Для Платонова – первая в его жизни травля за «Че-Че-О», «Усомнившегося Макара». Первый раскат грома в его судьбе. Так что, может быть, неспроста в этот момент Платонов ищет встречи с Горьким… Роман «Чевенгур» лежит в издательстве, и тоже под ударом.
Впрочем, Горький пока ничего не читает. Некогда. Надо ехать в путешествие по стране. На север. Среди пунктов – один, которому суждено войти в горьковскую биографию (и в «Архипелаг ГУЛАГ» А. Солженицына) в качестве незабываемого эпизода: Соловки.
В августе Платонов напоминает о себе письмом, которое заносит и оставляет, возможно, не застав хозяина дома (хотя из поездки Горький уже вернулся), – оставляет вместе с рукописью.
На этот раз мы точно знаем, какая это рукопись. Это «Чевенгур».
«Глубокоуважаемый Алексей Максимович.
Я у Вас был два месяца назад. Теперь я прошу прочитать мою рукопись. Ее не печатают (в „Федерации“ отказали), говорят, что революция в романе изображена неправильно, что все произведение поймут даже как контрреволюционное. Я же работал совсем с другими чувствами, и теперь не знаю, что делать. Обращаюсь к Вам с просьбой прочитать рукопись и, если будет Ваше согласие, сказать, что автор прав и в романе содержится честная попытка изобразить начало коммунистического общества. Уважающий Вас Андрей Платонов».
На конвертике с надписью «A. M. Горькому» Горький для памяти делает свою надпись: «Андрей Платонов, писатель». Но романа не читает: опять некогда, надо ехать во второе путешествие по стране, на этот раз на юг: Нижний Новгород, Волга, Сталинград, Астрахань, Ростов, Новочеркасск, Сочи, Сухуми, Тифлис, Владикавказ… 10 сентября поездка прервана – у Горького кровохарканье. 11 сентября он в Москве.
12 сентября Платонов снова напоминает о себе:
«Глубокоуважаемый Алексей Максимович!
Месяц приблизительно назад я отнес Вам рукопись своего романа „Чевенгур“. Вы тогда уехали. Теперь я узнал, что Вы возвратились. Прошу Вас прочитать рукопись и помочь тому, чтобы она была напечатана, – если Вы найдете, что рукопись заслуживает этого. Уважающий Вас Андрей Платонов…»
Горький садится читать роман.
Он читает его шесть дней.
«А. Платонову.
Человек Вы – талантливый, это бесспорно, бесспорно и то, что Вы обладаете очень своеобразным языком. Роман Ваш – чрезвычайно интересен, технический его недостаток – чрезмерная растянутость, обилие „разговора“ и затушеванность, стертость „действия“. Это особенно сильно замечаешь со второй половины романа.
Но, при неоспоримых достоинствах работы Вашей, я не думаю, что ее напечатают, издадут. Этому помешает анархическое Ваше умонастроение, видимо, свойственное природе Вашего „духа“. Хотели Вы этого или нет, – но Вы придали освещению действительности характер лирико-сатирический, это, разумеется, неприемлемо для нашей цензуры. При всей нежности Вашего отношения к людям, они у Вас окрашены иронически, являются перед читателем не столько революционерами, как „чудаками“ и „полоумными“. Не утверждаю, что это сделано сознательно, однако это сделано, таково впечатление читателя, то есть – мое. Возможно, что я ошибаюсь.
Добавлю: среди современных редакторов я не вижу никого, кто мог бы оценить Ваш роман по его достоинствам… Это мог бы сделать А. К. Воронский. Но, как Вы знаете, он „не у дел“.