Откровение и сокровение Аннинский Лев
Это значит: старые мерки не работают. Что произошло с немцами при Гитлере? Куда делся народ, давший миру великую музыку, философию, литературу? Что, злодеи одолели честных людей? Честные люди ушли – злодеи пришли? Наивность этого доэйнштейновского объяснения побуждает Гроссмана искать другие подходы.
Он рассуждает так. Есть законы общей динамики в природе, и если человеческая масса живет по чудовищным законам количественных вероятностей, то надо признать нечто целое, внутри коего меняется положение элементов. «Гитлер изменил не соотношение, а лишь положение частей в германской жизненной квашне…»
Слово КВАШНЯ, оброненное академиком Чепыжиным в разговоре со Штрумом, – единственное, что приоткрывает философию Гроссмана уже в первом романе дилогии. Однако и одного этого слова оказалось достаточно, чтобы критики 1953 года пришли в ярость: чутье-то у них сработало. Чепыжинское рассуждение стало главной мишенью при атаке на роман «За правое дело». Но что поразительно: атака велась вслепую. Гроссману навесили фрейдизм, энергетизм, дуализм, а также доморощенность философии. Похоже, что критиков 1953 года так уязвил сам факт вольного философствования, что до сути они второпях не добрались; представляю себе, что было бы с критиками, если бы в ту пору рассказать им, КАКОЕ тесто замесилось на этой квашне, и какие пироги получились из него в романе «Жизнь и судьба».
Нет, не оговорился Чепыжин. За коловертью фактов Гроссман все время ищет, чует какую-то статическую волну, некую первоматерию, которую он называет по-разному: это квашня… опара… кипящая, обжигающая каша… темная, коллоидная смолянистая, не имеющая дна гуща… хаос… трясина… горячий торф…
Иногда таинственность этой текущей праматерии побуждает Гроссмана говорить о пустоте, пустыне…
Значит, что-то есть такое в «математической пустыне» мироздания, что порождает гущу «каши» жизни. Собственно, ЖИЗНЬ – лишь один из псевдонимов этой неуловимой «пражизни».
Любой «хаотический» перечень действий и мыслей, деталей с помощью которого Гроссман очеркивает молчащую суть, мечен бытийной тревогой: чувством праматерии, мощно и грозно ворочающейся под видимыми действиями. Рев первобытных чудовищ чудится ему в бушевании горящей нефти. Это природа. А люди? Тварь дрожащая обнаруживается во всесильном завоевателе, когда с него срывают регалии и знаки отличия, – это та самая «квашня», которая в основе. Три секретаря райкома, которые в 1937 году разоблачили и сменили друг друга, в результате легли на соседние нары и там не испытывали друг к другу никакой злобы – это абсурд, и хаос с точки зрения человеческой, но это закономерность с точки зрения движения массы, гигантской, надличной, сминающей все и вся, сравнимой с геологическими сдвигами, с потоками лавы, со сменой погоды.
Индивидуум откровенно бессилен перед этой лавой, перед этой сменой времени. Время – стихия. У Гроссмана время – не система координат, это не та сетка делений, в которой можно что-то рассчитать или «успеть». Это не та драма, о которой писал Мандельштам: «Мне на плечи кидается век-волкодав…» Время у Гроссмана – природная магма, и никакое противостояние здесь невозможно. Можно лишь совпасть со временем, с фазой потока.
Или не совпасть. Счастливы совпавшие, они «сыны времени», но обречены, несчастны «пасынки времени» – их шансы равны… нулю?
Подождем с этим выводом, проследим дальше за движением общественной «магмы». В ее движении есть свои законы, и эти законы безличны. Человека репрессируют безвинно, это так, но его репрессируют не беспричинно: его не наказывают, а упреждают. Его карают за то, что он МОЖЕТ совершить. По вероятностной статистике. Теоретически – абсурд, практически – саморегуляция потока. Масса организуется по законам, сокрушающим личность; так созидается общее бытие: статистическое, классовое, национальное, государственное. Последнее определение представляется Гроссману наиболее удачным: государство. (Доживи он до перестройки, может, и перенял бы у Г. Х. Попова термин «административная система»). Но все эти слова – лишь псевдонимы того таинственного, мощного, слепого, что ломает отдельного человека и ведет вперед «биомассу», громаду, общественную структуру – Перемешивает КВАШНЮ человечества.
В этом могучем движении жизни отдельному человеку выпадает тот или иной путь: путь гибели, служения, триумфа или безнадежности; это сродни жребию, року, фатуму; это СУДЬБА; слово, стоящее у Гроссмана рядом со словом. ЖИЗНЬ и означающее разом и структурную упорядоченность, и горькую обреченность любой структуры, созидаемой и ломаемой жизненным потоком…
Поток предполагает гранитную твердость берегов, створов, направляющих стен; волноломы так же естественны, как волны потока. Поток как бы направляет и смиряет себя сам… Вождь есть крайнее и последнее выражение этой смиряющей себя народной магмы. Вождь и гений – полярные понятия для Гроссмана. В слепой спирали, мощно прущей ввысь и вширь, чувствуется ось.
Вождь – концентрация мощи, выражение силы, спирально идущей вперед. Но ось движения видна только гению.
Откуда гений? Как появляется он среди бешеной магмы? Подождем и с этим вопросом, попробуем пока исчерпать логику потока. Сшибаются, классы, сходятся народы, бьются армии, и непрерывно рождаются в недрах этих масс элементы, делающие массу структурой. Гранитные характеры твердеют в магме. В свойственной ему манере Гроссман иногда перечисляет эти элементы, как бы очерчивая неизречимое: это они участвуют в революциях, управляют промышленностью, двигают науку, создают акционерные общества… Структурные элементы, назовем их так. Функционеры. Драма тут заложена страшная – структурный элемент как бы выпадает из жизненного потока: из органики быта, из физического труда, из ремесла, его ведет чистый поток – здесь судьба прямо врезается в жизнь.
Главный, кардинальный, жизненно-решающий и судьбоносный вопрос для Гроссмана: как же в этой сокрушительной, ломающей все и вся, неслыханной реальности с ее тоталитарными режимами и мировыми войнами, как отдельному человеку быть собой? И что значит – собой, когда нет ничего, что не было бы тебе продиктовано временем, законом, властью общего потока? Где то звено, за которое вытягивается цепь?
В мироздании, структуры которого распластывают человека до полной неразличимости, Гроссман все время ищет ВЫПАДАЮЩИЕ ЗВЕНЬЯ. Война, смешение борющихся стихий для него – уникальный момент в истории, позволяющий понять, чего стоит человек «сам по себе». Кажется, ничего не стоит, но это не так. Сталинградская битва, раздробившаяся в руинах города на сотни маленьких автономных боев, – проба этой внутренней устойчивости индивида, оторванного от властной командной связи. Дом, обороняемый Грековым, – символ этой внутренней силы, когда человек действует своею собственною волею, и даже как бы не знает, почему, «для чего люди живут». Недаром грековская эта самостийность, партизанщина, вольница («самоуверенность» – несколько раз повторяет Гроссман) становится предметом беспокойства начальников и они посылают к Грекову комиссара Крымова: выявить, вправить мозги, в случае сопротивления – сместить. Бой – проба собственных сил человека, а не официальных связей его: немцы не спрашивают анкет, они бьют… В конце концов, вырвавшись из сети времени, из структуры, из силовой, расплющивающей опеки государства, остается индивид один-одинёшенек перед судьбой. Как упавший на ничейную землю летчик, тело которого к утру заносит снегом…
Как мальчик, который идет в газовую камеру и несет в коробочке жука, а на пороге камеры, сам не зная почему, отпускает жука на волю.
Как та девочка из XVIII века, невеста и жена князя Долгорукого, Наталья Борисовна, что только два дня и прожила с мужем после свадьбы, а потом всю жизнь в полном одиночестве и безнадежности искала след его: закружила князя судьба по тюрьмам после того, как был убит Петр II. (См. журнал «Октябрь».)
– Петр II не был УБИТ, он умер от оспы…
Ах, да, правильно. Я заранее слышу строгие голоса наших критиков, которые, конечно же, найдут у Гроссмана несколько подобных натяжек и накладок. Особенно если существо романа критиков не устроит и они станут искать выход своему раздражению. Почему озеро Цаца превратилось в Даца? Почему название газеты «Брдзола» написано без буквы «р»? (См. журнал «Октябрь».) Почему Кашкетин расстрельщик, лагерный убийца, назван Кашкотиным? Тут есть и явные описки, которые, наверное, стоило поправить, готовя текст к печати. И есть сдвиги фактов, которые НЕ НАДО поправлять, надо только оговорить в комментариях. Как в случае с княгиней Натальей Борисовной, которая в жизни успела народить своему разгульному мужу детей, прежде, чем того колесовали, в книге же: она одинокая бежит по улице и, падая на колени перед встречными, молит сказать, где ее муж, КОТОРОГО ОНА НЕ ЗНАЕТ…
Человек у Гроссмана – тайна для самого себя. Выпадая из тесных связей мира, он стоит перед судьбой, одинокий как перст… и вдруг открывает в себе совершенно неведомые силы. Это стремление испытать человека потерянностью, отъединенностью, одиночеством, – сквозной мотив Гроссмана – прямо соотносится с другим лейтмотивом: с вовлеченностью, с раздавленностью человека в стальных системах времени. Только на поверхностный взгляд эти мотивы несовместимы, на самом деле они неразрывны, как вопрос и ответ, как две стороны единой драмы, как вызов и отзыв.
Там, на дне души отколотого индивида, – тайна, неведомая ему самому. Там – возможность гения. Там – сила, которая рождается из полной, казалось бы, безнадежности. Там связи, возникающие совершенно фантастически для внешней, силовой микроструктуры, но эти неощутимые связи, связи духа – фантастически же и неистребимы.
Старуха, идущая к дому с охапкой камыша мимо покрытого брезентом танка, – не замечает этого танка, но «весь этот стальной, электрический и бензиновый мир войны» – «непрерывная часть долгой жизни степных деревень, поселков, хуторков…».
Ничто не случайно в объемной и точной прозе Гроссмана. Даже и то, что старуха эта – калмычка.
И споры татарского писателя Каримова со Штрумом и людьми его круга – не случайны. И даже фамилия одного из главных оппонентов Каримова: Мадьяров. Я имею в виду еще один сквозной мотив гроссмановского романа: драматичное сплетение и взаимодействие национальных душ, чье присутствие как бы пронизывает воздух книги. Хотя краска эта и может показаться неглавной, «дополнительной» в драме, атмосфера которой определяется прежде всего силами социальными. В спорах, которые в «эвакуационной тьме» ведут Каримов и Мадьяров, вопрос о судьбе татарской культуры возникает почти неожиданно, – куда острее и опаснее звучат в том споре общие темы: гласность, демократизм, Чехов как писатель несостоявшейся русской демократии, – на таком фоне (десять лет лагерей как минимум!) рассуждения Каримова об упадке татарской культуры кажутся «подробностью», мало что меняющей, хотя говорит он весьма остро и о бутафорской государственной опере, и о бутафорской же, «оперной» государственности, и о том, что казанский урожай собирает Москва, и сажает татар тоже Москва. Мадьяров спрашивает:
– Ну, знаете ли, если бы вас сажал татарин, от этого бы вам бы легче не было…
Абсолютно достоверный довод, свойственный эпохе социального мышления и классовых страстей. Однако Каримов молчит в ответ на эту реплику, и в этом молчании слышится ответ: ему не все равно.
Эта молчаливая заминка в диалоге гроссмановских героев проходит почти незаметно. Но она дорого стоит. Может быть, такой зигзаг в разговоре маловероятен или, во всяком случае, мало существен для 1942 года, и даже для 1960 года, когда Гроссман дописывал свой роман, – но великим чутьем своим он словно бы понял что-то «наперед», на будущее, так что достреливает диалог до наших теперешних драм, до времен Степанакерта и Сумгаита.
Национальное для Гроссмана – не «краска», не «подробность» и уж, конечно, не «форма». А если «форма», то это такая же форма воплощения духовной сущности, как и социальное. Эти формы содержательны, они заключают в себе драму огромной силы. Еврейский вопрос, вошедший в эпопею Гроссмана в качестве одной из кардинальных тем, помогает понять и решить общий, главный, глобальный, ключевой для Гроссмана вопрос: о соотношении насильственной, надчеловеческой структуры – и духовной устойчивости «внутреннего человека», поникшего в трагические гекатомбы двадцатого века. Так что еврейская тема здесь не исчерпывается картинами исхода в гетто и ужасом газовой камеры, и Гроссман не просто перекликается здесь (или, скажем, предшествует Рыбакову или Тихвинскому), – в «Жизни и судьбе» есть еще и философема еврейства, есть трагическая дилемма диаспоры: кем быть? принимать ли судьбу принявшего тебя народа или сохранять свою собственную, отгороженную жизнь? Драма еврейства – в обманчивой меткости первого пути, в соблазне ассимиляции. Расплата тяжка: антисемитизм делает ответственной органическую, неассимилированную, национальную часть еврейства – за ту часть еврейства, которая входит в наднациональную, силовую структуру жизни, – независимо от того, в какой части этой роковой, силовой структуры начинает функционировать вчерашний еврей, становится ли он профессиональным революционером, или мировым ученым (Штрум, конечно же, представитель «мировой» науки), или банкиром, деньги которого мешают спать Эйхману… Штрум действует как ученый, а ответственность несет как еврей, хотя в качестве ученого он и думать забыл, что он еврей. Ничего, напомнят.
Однако драма между абстрактным служением идее и конкретным национальным обликом, стираемым в ходе сверхчеловеческой тотальной борьбы, – драма вовсе не специфически еврейская. В аналогичном, положении оказывались армяне спюрка, американцы Севера в южных штатах, китайцы в Индонезии, русские («казаки») в Средней Азии, сикхи в Индии… Это драма огромной духовной емкости, и важна она именно потому, что национальное является тут и концентратом, и одновременно формой, псевдонимом другой драмы: драмы духа, угашаемого (или не угашаемого) в ходе свершения судеб.
Тут как раз и видно, чем берет Гроссман сравнительно с другими писателями, пошедшими за ним и дальше него. Рыбаков в «Тяжелом песке» исследует проблему национализма, в «Детях Арбата» – проблему тоталитаризма, а Гроссман исследует то общее, что порождает обе эти проблемы, то глобальное, для чего обе эти проблемы – «форма».
Смена этих форм – не смена оболочек, это огромное, всенародной важности событие, от которого зависят жизнь и смерть миллионов людей. Тех самых, которые теперь отвечают на пятый пункт анкеты с таким же чувством «рока», с каким в прошлые десятилетия отвечали на шестой пункт «дети казачьих офицеров, дворян и фабрикантов, сыновья священников». Этот исторический перелом от самосознания преимущественно классового к самосознанию преимущественно национальному определяется, на переломе мировой войны – в Сталинграде. Гроссман чувствует этот перелом, этот поворот миллионов душ, подготовленный десятилетиями; он символизирован в романе сопоставлением двух важнейших фигур: Крымова и Новикова. Переход сюжетной инициативы от первого ко второму, то есть от человека, преданного социалистической Родине и чувствующего себя прежде всего коминтерновцем, – к человеку, преданному социалистической Родине и чувствующему себя прежде всего русским офицером, – этот перенос центра тяжести имеет для «Жизни и судьбы» примерно такое же значение, как перемещение центра тяжести от князя Андрея к Пьеру Безухову в «Войне и мире»: путь России от аристократизма XVIII века к демократизму века XIX. И там, и тут по законам художественности решает женское сердце: сердце Наташи Ростовой, сердце Жени Шапошниковой.
С тою только разницей, что у Толстого поворот оси мира воспринимается как правильный и законный, а у Гроссмана, порожденного реальностями XX века, он воспринимается как катастрофический. Судьба женщины – лакмус. Судьба женщины, ушедшей от Крымова и полюбившей Новикова, а потом еще раз поломавшей все: свою жизнь и жизнь своего нового избранника, – повернувшей вспять, к Крымову. Эта петля судьбы таинственна, как все сокровенное, происходящее в глубине души: прекрасная женщина, любящая блестящего офицера, рвет с ним, рвет по живому, отказываясь от своего положения «генеральши», а главное – от любви, – и становится в очередь каторжных жен, в призрачную очередь к окошечку, где принимают (или не принимают) передачи, – в длинный ряд героинь, описанных от Некрасова до Ахматовой, – почему она это делает, и какая любовь к давно оставленному Крымову должна возродиться в ее сердце, чтобы оказаться сильнее счастливой любви к Новикову? – этого ни она о себе, ни Гроссман о ней до конца не знает и объяснять не хочет. Это – таинство, свершающееся в глубине души человека, того самого, «маленького», того, раздавленного тотальным государственным давлением, того, в ком и самая мысль о сопротивлении должна была исчезнуть.
Нет, это огромное, многоярусное, эпически мощное произведение действует не количественно и не по частям, – оно действует потому, что выстроено по единому закону, и трезвость исторического взгляда в нем соединяется с упрямством нравственного вопроса к реальности: есть ли в человеке возможность сопротивления распластавшим его силам?
Есть.
Именно в человеке, в отдельной песчинке, молекуле, выброшенной в невесомость, лишенной, кажется, всякой опоры. Опора – внутри души. Это таинственная сила, о которой нельзя сказать ничего (и не надо говорить ничего), кроме того, что она – есть. Это чудо, чудо свободы, но это чудо, которое коренится в природе вещей точно так же, как коренится в этой природе стремление людей собираться в тотальные массивы. Поразительно у Гроссмана – при всем невероятном фактурном многообразии этого романа, – это ощущение единства, единого закона бытия, ощущение мироздания, которое внутри себя имеет закон, смысл и оправдание.
Этот внутренний смысл коренится именно в «молекулах», в элементах, в кирпичиках, хотя Гроссман все время пробует взглянуть на него еще и извне, с точки зрения космической логики и мировой морали. В его романе взвешено несколько соответствующих теорий: и идея Закона, выношенная в тысячелетнем скитании иудеев, и идея Милосердия, за тысячелетия выстраданная христианами, и идея Ноосферы, как вида биоэнергии, подхваченная у Вернадского физиками 50-х годов, и идея Мировой Революции, за которую положили свои жизни лучшие герои Гроссмана. Он взвешивает эти всемирно-исторические идеи не без горечи, с грустью понимая, что ни одна прекраснейшая идея не исчерпает тайны, заключенной в душе человека.
Мучителен и горек момент, когда личность выпадает из потока, вываливается из упряжки целого – в пустоту. Гроссман осмысляет эту драму в сложнейших по интонации сценах, когда тевтонское воинство, разбитое и окруженное в Сталинграде, распадается на отдельные фигуры, жалкие, безобразные, беззащитные, – и эти фигуры вновь начинают напоминать людей. И это же мучительное освобождение человека из силы в бессилие происходит в Крымове, когда следователь, спокойно обойдя стол, дает ему в зубы, ему, «знатоку рабочего движения в странах колониального Востока», и в этом следователе Крымов впервые в жизни признает не «чужака», не «плохого человека», пробравшегося на важный пост, а свое собственное отражение, самого себя в прошлом, свою непримиримость, свой фанатизм. Игорь Золотусский в статье о Гроссмане («Литературная газета», 8 июня 1988 г.) признал, что автор «Жизни и судьбы» понимал в 1960 году то, что мы поняли только сейчас. «Он понимал и больше».
Так вот: больше он понимал прежде всего в этом тяжелейшем вопросе: в том, что Абарчук, Мостовской и Крымов – не «хорошие» люди, претерпевшие от «плохих» людей (как мы и теперь иногда, утешаясь, думаем), а честные люди, претерпевшие за свои же иллюзии и дела. Это нелегко сказать себе, нелегко признать в себе.
Гроссман – понял, признал, сказал. В 1960-м. Так сказал, что и сейчас его книга жжет нас. Не на кого валить, не на кого пенять. Дело в нас, в нас!
Мир един, и все, что делают в нем люди, на них же и падает возмездием и воздаянием… Под хлябью, кашей, квашней, биомассой, «торфом» жизни обнаруживается закон судьбы: возможность понимания, а значит, сопротивления. И заложена эта возможность в том самом маленьком человеке, который вроде бы по определению бессилен.
Здесь в сознании Гроссмана Чехов приходит на помощь Толстому. Огромный мир эпопеи выстроен под мощным воздействием Толстого, весь купол выверен как бы его глазом, но человеческим сердцем своим Гроссман зовет Чехова, любит Чехова, и имя Чехова повторяется в романе как заклинание, заполняя подкупольное пространство тоской и надеждой.
В этой надежде на Чехова – инстинктивное решение Гроссмана, плохо поддающееся разумному обоснованию, ибо речь идет об одной из самых «нечеховских» эпох в истории человечества. Все ничтожно по сравнению с правдой маленького человека… Теоретически это может показаться еще одной версией, не более способной охватить загадку существования, чем все остальные[28], – но в художественном мире Гроссмана это не «версия», а фермент, который оживляет все.
Это загадка стилистики, когда в суховатой, «дробной», графично-непрозрачной ткани письма вдруг возникает краска, которая поначалу действительно кажется краской, а потом ощущаешь, что это блик из совершенно другой реальности: «Грязная, завшивевшая радистка сидела тихо, ее шея светилась в темноте».
Это загадка человеческого поведения, когда русская женщина подходит к пленному немцу, и тот знает, что она должна его ударить, а она, неожиданно для самой себя, протягивает ему кусок хлеба: «На, жри…»
Это загадка человеческого мужества, просыпающегося в ответ на зов смерти, – когда Штрум, блестящий ученый, укрытый государством от фронта и решающий проблемы, до которых не дотянуться людям из бердичевского гетто, – черпает силы в письме матери, присланном с того света, из потусторонней тьмы: «Где взять силы, сынок?… Живи, живи, живи… Мама».
Последний взгляд на историю этой книги. Когда в 1962 году Гроссман пытался спасти рукопись, исчезнувшую «где следует», – его принял М. А. Суслов. Гроссману было сказано, что о возврате и публикации не может быть и речи: такую книгу можно будет опубликовать не ранее чем через 200–300 лет.
Не буду говорить о чувствах, которые охватили меня в свое время, когда я впервые услышал об этом суждении, но сейчас суждение Михаила Андреевича[29] вселяет в меня даже какой-то странный оптимизм.
Во-первых, быстро же мы дозрели! Расстояние в 200–300 лет «пробежали» в 20–30, как это в свою пору и было нам велено великим кормчим.
И потом, разве не поразительно: такая вера, что и через 200–300 лет роман «Жизнь и судьба» будет нужен людям! Это, стало быть, в XXII веке, в XXIII веке, – когда мотив переклички тотальных общественных систем, до смерти напугавший редакторов XX века, станет у историков школьной банальностью, а касательно «еврейского вопроса», наоборот, придется, наверное, объяснять читателям, чего и почему опасались на этот счет люди в XX веке! И в том невообразимом времени – будет людям нужна эта книга?
Будет.
Потому что в ней описана и осмыслена не просто эпоха жизни первой половины XX века, но нечто большее: осмыслен сам принцип, сама основа, на которой выстроилось наше тотальное время, и на этой основе либо будет дальше стоять… либо не будет стоять мирозданье.