Откровение и сокровение Аннинский Лев
Это все, что я могу сказать Вам, и очень сожалею, что не могу сказать ничего иного.
Всего доброго. А. Пешков.
Куда направить рукопись?
18. IX.29 г.»
Первое ощущение: «припечатал». Не захотел вступиться. Решил судьбу: «жаловаться больше некому». Михаил Геллер (оценки которого я привожу) полагает, что Горький – «цензор», что для него «наша цензура», как он называет советскую, – «явление необходимое и неизбежное». Чтобы опровергнуть это мнение, не нужно даже прослеживать другие высказывания Горького на этот счет, достаточно вчитаться в само письмо; Горький не пишет: «я не приемлю», он пишет: «цензура не приемлет»… Впрочем, еще одно высказывание приведу, из послания Роллану 1928 года: «Цензура? В свое время я был не очень цензурным писателем и знаю, что это такое. Знаю также, что „общественная“ цензура не лучше „государственной“. Лично я теперь не испытываю на себе давления цензуры, но жалобы на нее слышу часто и нахожу, что большинство их – справедливы.
Не знаю, кто цензурует рукописи, но вижу, что делается это очень плохо и капризно…»
Горький – если не такой же невольник цензуры, как другие писатели, то уж во всяком случае не солидарен с нею, и, что бесспорно, – он невольник общей ситуации. С помощью общепринятой системы оговорок, умолчаний и прочей тайнописи Горький дает понять Платонову, что запрет исходит не от него, а именно от ситуации. Не «нельзя издавать», а «не издадут». Не «Вы хотите», а «хотели Вы этого или нет»… И еще: «Сожалею, что не могу сказать ничего иного», то есть: хотел бы сказать иное. И еще: «возможно, я ошибаюсь», то есть: рад бы ошибиться, но увы…
Увы, Горький не ошибся: «Чевенгур» не был издан не только в страшные 30-е годы, он и в радужные 60-е не прошел, когда настала очередь повести «Джан» и «Мусорного ветра». «Чевенгур» прошел только в 80-е, прошел последним, после «Котлована» и «Ювенильного моря», поставив своеобразный рекорд несовместимости: он оказался несовместим не только со сталинским или брежневским, но даже и с либеральным хрущевским временем. Тут уж Горький ни при чем. Да он всё это и чувствовал, говоря, что цензура «общественная» не лучше «государственной»: роман Платонова был неприемлем не просто для системы печати и не потому не проходил, что, скажем, Воронского оттеснили от «Красной нови», – роман не вписывался в систему жизни того времени, и Горький это отлично понимал, как понимал и то, что систему жизни переменить не в его силах.
Важнее другое: то, в чем Горький действительно не принял Платонова, отверг его лично, творчески, и отверг бы, даже если бы увидел роман напечатанным. Вот этот слой для нас существен.
Что такое главный роман Платонова, – если брать ситуацию от начала, то есть от «Происхождения мастера», вернее от «начал», то есть от того, что рождает и объясняет все?
Это – беспросветно ровная, природная жизнь векового крестьянства, привыкшего к несчастности своего равнинного существования; это равнодушие к своей и общей жизни, изнеможение голода, лишающего душу силы, памяти и интереса; это отчаяние от напрасности земного труда и безадресная злость от сознания безнадежности; это скука, бездомье, сиротство, это нищенство, которое кажется работой, и разум, который кажется обманом, и смерть, которая кажется избавлением от жизни.
Затем – это яростная вера в машину как в чудо и магию, как в спасение от монотонности природного труда; это сны наяву, грезы очарованности, когда человек не чувствует, где реальность, а где миф, и вообще не чувствует себя реальным отдельным существом, а чем-то вроде полого сосуда, вроде пустой трубы, сквозь которую мир проходит неразгаданным, нерассказанным и неназванным.
Это, наконец, бессилие ума и ум сердца, готовность поверить во что угодно, только бы обозначить существованию смысл: поверить в социализм, который положит конец опостылевшему свету, поверить в революцию, которая поднимет несчастье до счастья и сравняет их, поверить в партию, которая сможет заполнить собой пустоту жизни и как-то назовет то, чему нет названия.
Кажется, что суть происходящего – именно в поиске названий, в поиске слов для остатков и частиц разрушившегося мира, где все метется ветром, подобно мусору. Горячка переименований, магия вывесок, словесные ухищрения, поток разговоров, речей, споров, обличений – на митингах, в конторах, в кабинетах, в толпах: все хотят что-то сказать, высказаться, дать имена вещам в перевернувшемся и перелицованном мире, где все старые связи аннулированы, потеряны, перерублены. Какой-нибудь Игнат Мошонков переименовывает себя в Федора Достоевского, заклиная тем свою былую ничтожность и приобщаясь к миру смыслов. Деревенская стряпуха называет себя «заведующей коммунальным питанием», рядом с ней садится «начальник живой тяги», рядом с ним – «надзиратель мертвого инвентаря», но при этом еду не готовят, за лошадьми не смотрят и инвентарь не ремонтируют: некому! – все при должностях. Люди не пашут и не сеют – люди грезят.
И этот сон наяву по всем социальным капиллярам поднимается вверх: из деревни в уезд, в волость, в губернию, и там сбиваются в конторах бежавшие с земли мечтатели, читают, пишут и копят горы исписанной бумаги, где согласованы параграфы, найдены формулировки, сведены отчеты и подготовлены директивы. И бродит в умах теория, где весь этот строй порядка доведен до конца, то есть до состояния, когда вместо жизни имеется сплошная умственная организация, то есть народ живет порожняком: все себя знают, но никто себя не имеет, а думает, в конце концов, один главный человек, остальные идут ему вслед. Зловещее видение.
Однако кто же будет кормить эту гомонящую пирамиду? Ведь мужики, охваченные мечтой, первое, что делают – бросают работать. На что они надеются? На то, что земля всё даст «сама». Но она не дает. «Само» ничего не сделается. Запасы, оставшиеся от бежавшего помещика, быстро съедены. Порожние мечтатели расстреливают в порядке классовой борьбы всю «буржуазию», сами же садятся в дома и ждут, когда на них снизойдет благодать, поскольку все плохие люди истреблены, а остались одни хорошие. Происходит все это, естественно, под новыми именами. Степан Копенкин вместо иконы Богородицы зашивает в шапку портрет Розы Люксембург и считает, что теперь наступит немедленный коммунизм. Но пустота в душе, прикрытая магией, все-таки проступает: скукой, тоской и – любимое платоновское слово – «задумчивостью». Мужики, сбившиеся вместе и замершие в оцепенении и ожидании немедленного коммунизма, то есть светопреставления, конца света, жизни, которая и есть смерть, – в конце концов не выдерживают роли; агрессивность встает со дна души, каждый прохожий кажется врагом, очарованные ищут смерти, они гибнут в отчаянной и героической рубке. Платонов не вспоминает при этом ни всадников Апокалипсиса, ни бесов, вселившихся в свиней, – он говорит на новом, неслыханном языке – о возвращении вещества тела туда, где оно было разделено, – этому общему предсостоянию нет названия, как нет аналогов и самому стилю Платонова в русской прозе.
Стиль – одновременно воспаленный и умиротворенный, полный любви и ярости, где ничто ни с чем не согласуется, но всё странно сдваивается. Так сдваиваются у Платонова и сами слова, отшатываясь от внезапной в них пустоты и рождая чисто платоновские сочетания вроде «вещества тела» или «коммунизма жизни», немыслимые в нормальной речи и притягательные в том сомнамбулическом, чудном, опьяненно-мечтательном состоянии жизни, которое пишет Платонов.
У Горького нет определений для представшего ему художественного мира, и он по первому впечатлению относит его на счет «технического» своеобразия письма, с такими общепринятыми слабостями, как «растянутость», обилие «разговоров» и стертость «действия», Трудно упрекнуть при этом Горького: у нас и теперь, шестьдесят лет спустя, нет еще слов для определения того, что сделал в русской прозе Андрей Платонов. Платоновские чудаки не вписываются в горьковскую модель, где чудаки должны украшать мир, – платоновские чудаки вываливаются в «полоумие». Не умещаясь в горьковском «романтизме», они выпадают в «анархизм». Из «неясности» – в «иронию».
Платонов отвечает:
«Алексей Максимович!
Благодарю Вас за письмо и за труд по чтению романа „Чевенгур“. Хотя Вы сказали мне однажды, что благодарить не за что, так как мы все делаем одно благородное дело – советскую литературу, но я Вас все-таки благодарю. У многих людей есть коллективистские чувства и действия. Поэтому можно благодарить за такую, к сожалению, редкость. Может быть, в ближайшие годы взаимные дружеские чувства „овеществятся“ в Советском Союзе, и тогда будет хорошо. Этой идее посвящено мое сочинение, и мне тяжело, что его нельзя напечатать.
Глубоко уважающий Вас Андрей Платонов.
21. IX.29 г.».
Однако это еще не конец истории.
«Дорогой Платонов – о романе Вашем я говорил с Берсеневым, директором 2-го МХАТа. Возникла мысль – нельзя ли – не можете ли Вы переделать часть его в пьесу? Или же попробовать написать пьесу на иную тему?
Мысль эта внушена Вашим языком, со сцены, из уст неглупых артистов, он звучал бы превосходно.
О возможности для Вас сделать пьесу говорит и наличие у Вас юмора, очень оригинального – лирического юмора.
Всего доброго. А. Пешков.
В психике Вашей, – как я воспринимаю ее, – есть сродство с Гоголем. Поэтому попробуйте себя на комедии, а не на драме. Драму – оставьте для личного удовольствия.
Не сердитесь. Не горюйте… „Все – минется, одна правда останется“.
„Пока солнце взойдет – роса очи выест“? Не выест. А. П».
Литчасть 2-го МХАТа нашла роман несценичным, и он прочно, на 60 лет, ушел во тьму письменного стола. Но попытка Горького помочь оставила в душе Платонова след. Вскоре жизнь вынудила его вновь постучаться к Горькому.
Повесть Платонова «Впрок (Бедняцкая хроника)» появилась в журнале «Красная новь» в марте 1931 года. Мы не знаем, точно ли прочел ее Горький и если прочел – как отнесся, но он не мог не читать посвященные этой повести статьи, шквалом прошедшие в июне – начале июля по газетам и журналам. Уже заголовки красноречиво говорили о том, что происходит:
«В чем „сомневается“ Андрей Платонов», «Пасквиль на колхозную деревню», «Клевета», «Под маской», «Об одной кулацкой хронике».
Последнее название – У А. Фадеева в «Известиях», статью перепечатала «Красная новь», так сказать, в признание ошибки.
Ходили слухи, что «Впрок» прочел Сталин, что обругал автора сволочью, что на экземпляре «Красной нови» своей рукой многозначительно переправил «Бедняцкую хронику» на «Кулацкую». Заглавие фадеевской статьи косвенно подтверждает это, сам факт синхронности, с какой пресса «обстреляла» Платонова (полдюжины статей в считанные дни), говорит о том же: такого рода залпы без сигнала не производились.
Горький в травле, естественно, не участвует. Его позиция до некоторой степени может быть вычислена по косвенным свидетельствам.
Фраза из письма Горького Мехлису, очевидно, в самом начале 30-х годов: «А. П. Платонов – даровитый человек – испорчен влиянием Пильняка и сотрудничеством с ним…»
«Сотрудничество с ним» – это 1928 год, жизнь у Пильняка на даче, совместная работа над очерком «Че-Че-О».
Проза Пильняка – крайний случай неприятия со стороны Горького еще с начала 20-х годов. Там полная несовместимость. Тень Пильняка в сознании Горького ложится на Платонова, когда собственный грех Платонова – повесть «Впрок» – надо как-то объяснить. Это – пагубные плоды «влияния» и «сотрудничества»: Горький выгораживает Платонова, перекладывая «грех» на Пильняка. Не в печати – но в письме ко всесильному Мехлису.
Горький – в тяжком положении, под жутким прессом, в поле вытягивающих душу ожиданий. Можно представить себе, чего от него ждут: одни – чтобы он «заклеймил» повесть находящегося под ударом, другие – чтобы защитил Платонова от удара. Горький не делает ни того, ни другого. Но пытается негласно помочь.
В его архиве сохранилось письмо человека по фамилии Ковалев. Москвич, житель улицы Кропоткина, судя по письму, партиен и участник коллективизации, этот человек пришел от чтения платоновской «Хроники» в невероятное волнение, почувствовал готовность броситься обратно в деревню, чтобы довести коллективизацию до победного конца, а после того, как по повести ударила пресса, обратился к Горькому с призывом защитить Платонова от «несправедливой гражданской казни». На письме стоит пометка Горького: «Отвечено 29/VI». Если когда-нибудь горьковское письмо будет найдено, может быть, мы узнаем несколько больше о том, что он думал о повести Платонова.
Пока что мы знаем только, что в этой связи думал обо всем этом сам Платонов.
Письмо отослано 24 июля.
«Глубокоуважаемый Алексей Максимович!
Вы знаете, что моя повесть „Впрок“, напечатанная в № 3 „Красной нови“, получила в „Правде“, „Известиях“ и в ряде журналов крайне суровую оценку.
Это письмо я Вам пишу не для того, чтобы жаловаться, – мне жаловаться не на что. Я хочу Вам лишь сказать, как человеку, мнение которого мне дорого, как писателю, который дает решающую, конечную оценку всем литературным событиям в нашей стране, – я хочу сказать Вам, что я не классовый враг, и сколько бы я ни выстрадал в результате своих ошибок вроде „Впрока“, я классовым врагом стать не могу и довести меня до этого состояния нельзя, потому что рабочий класс – это моя родина, и мое будущее связано с пролетариатом… Я говорю это не ради самозащиты, не ради маскировки, – дело действительно обстоит так. Это правда еще и потому, что быть отвергнутым своим классом и быть внутренне всё же с ним – это гораздо более мучительно, чем сознать себя чужим всему, опустить голову и отойти в сторону».
«И быть внутренне все же с ним…» Заметим эту фразу.
«Мне сейчас никто не верит, – продолжает Платонов, – я сам заслужил такое недоверие. Но я очень хотел бы, чтобы Вы мне поверили; поверили лишь в единственное положение: я не классовый враг.
„Впрок“ я писал более года назад – в течение 10–12 дней. Отсюда его отрицательные качества технического порядка. Идеологическая же вредность, самое существо дела, произошла не по субъективным причинам. Но этим я не снимаю с себя ответственности и сам теперь признаю, после опубликования критических статей, что моя повесть принесла вред. Мои же намерения остались ни при чем: хорошие намерения, как известно, иногда лежат в основании самых гадких вещей. Ответственности за „Впрок“, повторяю, я с себя не снимаю, – это значит, что я должен всею своей будущей литературной работой уничтожить, перекрыть весь вред, который я принес, написав „Впрок“.
Лично для Вас, Алексей Максимович, я должен сообщить следующее…»
Далее Горький подчеркивает красным карандашом две строки:
«Много раз в печати упоминали, что я настолько хитрый, что сумел обмануть несколько простых, доверчивых людей».
Чем-то эта фраза Горького задевает.
«…Вам я должен сообщить: эти „несколько“ равны минимум двенадцати человекам; причем большинство из них старше меня возрастом, старше опытом, некоторые уже сами видные литераторы (во много раз сделавшие больше, чем я). Рукопись проходила в течение 8-10 месяцев сложный путь, подвергалась несколько раз коренной переделке, переработкам и т. д. Всё это совершалось по указаниям редакторов. Иные редакторы давали такую высокую оценку моей работе, что я сам удивлялся, ибо знал, что по художественным качествам этот „Впрок“ произведение второстепенное.
Я редко видел радость, особенно в своей литературной работе, естественно, я обрадовался, тем более что другие редакторы тоже высоко оценили мою работу (не в таких, конечно, глупых словах, как упомянутый член редколлегии). Однако я умом понимал: что-то уж слишком! Жалею теперь, что я поверил тогда и поддался редкому удовольствию успеха. Нужно было больше думать самому.
Теперь же вышло, что я двенадцать человек обманул – одного за другим. Я их не обманывал, Алексей Максимович, но вещь все же вышла действительно „обманная“ и классово враждебная. Я не хочу сказать, что 12 человек отвечают вместе со мной перед пролетарским обществом за вред „Впрока“. И чем они могут ответить? Ведь никакой редактор не станет писать (печатать? – Л. А.) таких произведений, которые поднялись бы идеологически и художественно на такой уровень, что „Впрок“ бесследно бы исчез.
Я автор „Впрока“, и я один отвечаю за свое сочинение и уничтожу его будущей работой, если мне будет дана к тому возможность. У редакторов же было не одно мое дело, и они могли ошибиться, но только я их не обманывал. Некоторых из них я не перестал уважать и теперь.
Я хотел бы, чтобы Вы поверили мне. Жить с клеймом классового врага невозможно, – не только морально невозможно, но и практически нельзя. Хотя жить лишь „практически“, сохраняя собственное туловище, в наше время вредно и не нужно.
Если Вас интересует – что-нибудь в связи с моим делом, если я здесь сказал не то, что нужно, то я Вам напишу дополнительно. Глубоко уважающий Вас Андрей Платонов»…
В этом письме нет, казалось бы, ожидаемой просьбы: прочесть повесть. Может быть, Платонов знает цену своим вещам? «Впрок» – действительно «второстепенное произведение» – и на фоне «Чевенгура», и в контексте той главной платоновской трилогии, которую «Чевенгур» начинает и которая в 1930 году в тиши кабинета уже продолжена «Котлованом». «Впрок» – вещь внешне броская, плохо слаженная, сбивчивая: может быть, сказалась спешка при написании, может быть, вынужденная переделка текста, а может быть, непроясненность самой мысли, бессильной преодолеть безумие.
Безумие, бьющееся внутри этой повести, свидетельствует о великой идее и о великой вере. Но – вывернуто. «Кулацкая норма» (пять процентов) «сидит в комиссиях», а «бедняки заявляют свое страдание песнями на улицах». В колхозе кулаки – вне колхоза бедняки; бедняки ждут, когда кулаки доведут колхоз до окончательной нужды и гибели, и все распадется само. Все перепутано, доведено до собственной противоположности; левое и правое меняются местами: сельсовет заботится о том, чтобы люди ели хлеб, как будто без этого они не ели; председатель учит колхозников умываться: моется на трибуне посреди деревни, а колхозники стоят кругом и изучают его приемы. Страна дураков! Радио мужики слушают, но не верят, ибо считают его граммофоном. В одну «душную ночь» сожгли кулацкий хутор, чтобы кулаки почувствовали – чья власть. В центр мира становится «дурак новой жизни»: товары не продаются, потому что «продавать их жалко»: головокруженцы – это подкулачники, черное – это белое, жизнь – это смерть, старый мир кончился безвозвратно…
Как же у Платонова происходит таинственное превращение святой мечты в святую дурь? Ведь он сам – совсем недавно – пламенный проповедник железной переплавки мира!
«Расправа будет коротка», – так думает Степан Копенкин, весь мир готовый поднять на штык во славу Розы Люксембург, но ведь так думал и сам Андрей Платонов. Где, как, в какой таинственный момент он передает свое настроение герою и с чем остается сам? Или, если брать сокровение «Чевенгура», то где разгадка пути Саши Дванова, «полуинтеллигента», пошедшего с Копенкиным учреждать немедленный коммунизм и забывшего, кто он?
Есть в романе точное социально-психологическое объяснение, доступное, впрочем, любому грамотному очеркисту, – Саша боится отстать от всех: «страшно остаться одному». Одному – гибель, надо держаться в куче.
Есть и еще одно, глубинное объяснение, вряд ли легкое для понимания на уровне грамотной очеркистики, – оно мечено платоновской уникальностью и ведет в глубь его писательского существа: Саша «думает две мысли сразу и в обеих не находит утешения». Это потрясающее определение указывает на тайну Платонова: он видит разом и ослепительную мечту, и ее обреченность в реальной жизни.
Это – тот самый сплав «лирики» и «сатиры», который попытался определить Горький.
В повести «Впрок» сплава нет – есть смесь. Горький мог бы найти здесь почти прямую смену фигур автора и героя, которому автор передает свою иронию, – редкий случай, когда бабочка на глазах выпархивает из куколки. Платонов объясняет это читателю почти как технический прием: «Если мы в дальнейшем называем путника как самого себя („я“), то это – для краткости речи, а не из признания, что безвольное созерцание важнее напряжения и борьбы. Наоборот, в наше время – бредущий созерцатель – это, самое меньшее, полугад, поскольку он не прямой участник дела, создающего коммунизм».
«Он» – это «я». Действие и созерцание разом. Гремучая смесь. Если Горький и не прочел этого в повести «Впрок», то в письме Платонова он прочел все те мучительные формулы, в которых Платонов пытается понять свою немыслимую роль в этом мире. «… Быть отвергнутым своим классом и быть внутренне все же с ним…» «Я их не обманывал, Алексей Максимович, но вещь все же вышла действительно „обманная“ и классово враждебная».
Горький не ответил. В его архиве осталась машинописная копия (второй экземпляр) части платоновского письма. Горький отметил для машинистки текст: от слов «Мне сейчас никто не верит…» до слов «жить… сохраняя собственное туловище… вредно и не нужно».
Для чего (для кого?) Горький сделал выписку и где (в чьем архиве?) оказался (исчез) первый ее экземпляр?
Между тем, следуя горьковскому совету, Платонов «пробует себя в комедии»: он пишет пьесу «Высокое напряжение» и предлагает ее театру Корша (собственно, бывшему театру Корша, уже шестой год включенному в сеть гостеатров Моссовета под титулом «Комедия», в чем традиционная для данного театра демократичная развлекательность как бы узаконена). Дома у Платонова происходят чтения пьесы, однако далее дело не идет: актеры готовы играть спектакль и даже рвутся выпустить его к очередной годовщине Октября в качестве трудового подарка, однако инстанции подарка не хотят и склонны выждать. Ситуация вполне типичная: Платонов, подобно Булгакову, пытается пережить опасное время в тени кулис, а тень такая неверная! Пожалуй, этот сюжет вполне можно бы оставить историкам театра, если бы не эпизод, имеющий прямое отношение к нашей теме в критический момент Платонов обращается за помощью – к Горькому.
«Глубокоуважаемый Алексей Максимович!
При этом посылается Вам моя пьеса „Высокое напряжение“ и протокол рабочего Худполитсовета театра бывш. Корш. Посылается рукопись – один из 4-х вариантов пьесы, на котором остановился театр, но этот вариант, по моему мнению, не самый лучший из четырех, а лишь самый краткий.
Я не стал бы Вас затруднять своей просьбой о прочтении, если бы у меня оставался другой какой-нибудь выход. Но все пути мною испробованы. Они оказались безрезультатными, благодаря моим прошлым крупным литературно-политическим ошибкам. ‹…›
Когда-то – в 1928 году (в 1929-м. – Л. .), – Вы мне рекомендовали писать пьесы. Я понял, что это правда, и написал их несколько. Я писал и пишу также прозу, так как убежден, что преодолею беспрерывной работой свои ошибки.
Если Вы найдете, что в пьесе достоинства перекрывают ее недостатки, то я передам Вашу оценку в театр – и пьеса будет поставлена.
Если Вы найдете, что пьеса плохая, то я сообщу об этом театру и возьму оттуда пьесу.
С глубоким уважением, Андрей Платонов.
26/VII-32 г.
Извините, что письмо написано карандашом – чернила расплываются на этой бумаге.
Ваше мнение о пьесе желательно получить в письменном, виде, чтобы в обоих случаях – театр поверил мне, как ему поступить…»
Горький, отложив все, садится читать.
Действующие лица. Мешков, Иван Васильевич, утомленного вида инженер, лет 40 с небольшим…
Громкоговорящие телефоны… Большой завод… Судорожная частота ударов нескольких молотов…
Жилище Мешкова: горы сора, стихийная постель… портрет Дзержинского…
– Нужно скончаться… Я мелочь, прослойка, двусмысленный элемент и прочий пустяк… Один теперь на свете… сыновья бросились куда-то в Республику и скрылись от меня… Я устал от исторической необходимости… Я и безответно могу любить рабочий класс и его страну… – Тревожный гудок… – Опять, наверное, авария…
…В цехах теперь опасно… Механизмы с перегревом… Эй, ударники!.. Мигание красных ламп достигает высшей частоты… Социализм нас ждать не будет… Сто ударных бригад. Бузовать непрерывно!.. Контакты спеклись, масло высохло… Гибель богов! – Мешков, справься, что нам будет!.. Огонь на пульте! – Два гроба на столах, два черных трупа в них. Общий транспарант над гробами: «Мертвые герои прокладывают путь живым»… «Другу Сене, павшему на поле пролетарской славы…» Что ж ты, Семен… до самого социализма дожил, а – умер… Вот дай управиться – природу победим, тогда и тебя подымем…
«Сего числа три фазы вашего завода введены в контакт с высоковольтной магистралью республики…»
Meшкову – Мягкосердечный человек, либерал, гуманист… такие всегда себя жалели больше всех…
Мешков (один): – Ну, мне надо кончаться… Я весь уже легкий, скучный, как усталое насекомое, которое несется ветром в старую осень… Я умираю от честности, потому что осознал, что я дурак новой жизни, – я стесняюсь жить…
Резкий стук в дверь… – Идем, Иван Васильевич! – Берут Мешкова под руку. – Идем, никто не засмеется. Мы люди тактичные, нам нравится интеллигенция. А ты ничего не бойся, – массы – они ведь добрые… Это только субъекты – сукины сыны…
Мешков: Слушаю… Сейчас все налажу, я ведь теперь бодр – после смерти. Я ведь теперь счастлив!
Быстро и бодро уходит…
Занавес…
«Андрею Платонову
Уверенно судить о достоинствах Вашей пьесы мешает мне плохое знание среды и отношений, изображенных Вами.
А рассматривая пьесу с ее литературной, формальной стороны, нахожу ее своеобразной, интересной и достойной сцены. Недостатками являются: обилие монологов, покойники и гроба на сцене, слишком аллегорически назойливо сделанный Мешков с его „самоубийством“, которое у Вас похоже на „жертвенный отказ индивидуалиста от самого себя“.
Забыл сказать: очень хороший язык.
Всего доброго. А. Пешков.
26. VII.32».
Заступничество Горького бесполезно: в том же 1932 году театр «Комедия» (бывший Корша) закрыт за отсутствием четких идейно-творческих позиций и эклектизм репертуара.
Тень кулис развеяна.
Первое послано в мае 1933 года. Что послужило непосредственной причиной? Какой запрет, какой очередной отказ бросил Платонова снова к дверям горьковского дома? Какая капля переполнила чашу? Или просто «юбилей» подошел – с весны 1931 года, когда повесть «Впрок» вызвала скандал и отлучение, – два года, как у Платонова не вышло в печать ни одной строчки…
«Глубокоуважаемый Алексей Максимович!
Прошу Вас назначить мне время и место дня свидания с Вами, если Вы, конечно, ничего не имеете против этого.
Время, которое я у Вас займу, будет коротким.
Предмет, о котором я хочу с вами посоветоваться, касается вопроса, могу ли я быть советским писателем или это объективно невозможно.
Обычно я сам справляюсь со своей бедой и выхожу из трудностей, но бывают случаи, когда это делается немыслимым, несмотря на крайние усилия, когда труд и долгое терпение приводит не к их естественному результату, а к безвыходному положению. Андрей Платонов. 23/V-33…»
Ответа нет.
Личного нет – но Горький отвечает через газету, вернее, через две газеты сразу, потому что статья «О кочке и о точке» 10 июля 1933 года появляется одновременно в двух главных газетах: в «Правде» и в «Известиях», что свидетельствует о государственной значимости объявляемого манифеста:
«В Союзе Советов научно-организованный разум получил неограниченную свободу в его борьбе против стихийных сил природы…»
Идея, весьма созвучная Платонову… тому Платонову, который слагал гимны разумным машинам, и писал «Ремонт земли», и верил в науку, с помощью которой народ исправит землю, поспорит с природой и уничтожит самое смерть. Нынешний Платонов думает уже не совсем так, но все-таки раздавшийся с первых строк горьковской статьи знакомый призыв осушить болота, оросить степи и повернуть реки должен отозваться в душе Платонова – инженера, мелиоратора и землеустроителя – как минимум надеждой на взаимопонимание.
Но жаркий отклик вызывают даже не эти слова Горького, а следующие:
«Настроение радости и гордости вызвано у меня открытием Беломорско-Балтийского канала… Образовался огромный кадр опытных гидротехников, строителей, которые пошли на работу по каналу Москва – Волга и на другие сооружения этого типа. Еще более усилив свою опытность строителей, они пойдут на работу по созданию Каспийско-Черноморского канала…»
Сегодняшний читатель, хорошо знающий, что именно происходило на Беломорканале и зачем нужны были эти имевшие не столько экономический, сколько классово-воспитательный эффект каторжные стройки, наверное, прочтет горьковскую статью с содроганием. Особенно в свете дальнейших перспектив, разворачиваемых Горьким: после прорытия канала Москва-Волга рыть Волго-Дон и так далее. Сейчас такое уже трудно себе представить, но это факт: в 1933 году подобные планы вызывают у писателей неподдельный энтузиазм: коллективная книга о Беломорканале, затеянная Горьким и отредактированная им на пару с крупнейшим чином ведомства Ягоды – Фириным считается чуть не новым словом в литературе; писатели, привлеченные в эту книгу, рвутся «тем же коллективом» ехать на новые объекты; они не предчувствуют ничего: ни того, что книга о Беломорканале будет изъята сначала как вредительская, а потом уж и стыда ради. Многое дадут впоследствии авторы этой книги, приличные писатели – от Льва Славина до Веры Инбер и от Евгения Габриловича до Виктора Шкловского, – чтбы забылись их подписи в той книге и в тех восторженных письмах, которые они слали Горькому, призывая его вести их на новые литературные свершения по переделке земли и перековке людей… Но сейчас это реальность, и Горький зовет: под Москвой строятся бараки для тысяч рабочих по каналу Москва-Волга – прекрасный материал для изучения… Горький «не уверен», что «собратья по перу» обратят внимание на этот богатейший материал…
Сомнение чисто ораторское: Горький отлично знает, что материал без внимания не останется.
Доказательство поступает три дня спустя:
«Алексей Максимович!
В статье своей „О кочке и точке“ (так у Платонова. – Л. А.) Вы, между прочим, написали: „Вот сейчас под Москвой строятся бараки для тысяч рабочих по каналу Москва-Волга. Эти тысячи разнообразных людей – прекрасный материал для изучения…“
Должен Вам сообщить, что недели две назад я написал об этом т. Авербаху. Написал в том смысле, чтобы мне была дана возможность изучить Беломорстрой или Москва-Волгу и написать об этом книгу. Я бы, конечно, возможности этой не просил (кому у нас она запрещена?), а сам бы „взял“ ее, если хотя бы некоторые мои рукописи печатались и я имел бы средства к существованию. Интерес к таким событиям у меня родился не „две недели назад“, а гораздо раньше. Больше того – несколько лет тому назад я сам был зачинателем и исполнителем подобных дел (подобных – не о масштабу и не в педагогическом отношении, конечно…»
Это платоновское пояснение в скобках очень трогательно: разумеется, Платонов не работал в системе лагерей, когда строил плотины и электростанции в Воронежской и Тамбовской губерниях в 1922–1926 годах.
«Цель настоящего письма – вовсе не оспаривать Вашего правильного, вообще говоря, мнения о „собратьях по перу“, а попросить Вас, чтобы мне была дана возможность исполнить эту работу через „Историю заводов“ или еще как-либо.
Глубоко уважающий Вас Андрей Платонов.
13/ VII -33».
Но не берут Платонова на «эту работу». Понимает ли он, на что напрашивается! Посмотреть, как герой его пьесы, инженер Мешков Иван Васильевич, осужденный за допущенную на заводе аварию, в свои сорок с лишним лет катает тачку с землей, а потом «доходит» в бараке? Как должен воспринимать Платонов эту реальность? «Сатирически»? «Лирически»?
А в это время в столе его – нечто прямо связанное с рытьем каналов, – повесть, которой суждено появиться на свет более полувека спустя, – «Котлован».
Горькому он ее не показывает.
«Алексей Максимович!
В начале лета я написал Вам письмо. Это письмо, наверно, до Вас не дошло – Вы мне не ответили.
Прошу Вас, как председателя Оргкомитета писателей Советского Союза, помочь мне, чтобы я мог заниматься литературой. Меня не печатают 2,5 года. Все это время я, однако, усиленно писал. Но мои рукописи отклонялись и отклоняются, – отчасти потому, что я действительно не вышел еще из омраченного состояния, отчасти – автоматически ‹…›
Я прошу Вас, если Вы не считаете нужным поставить на мне крест, оказать мне содействие. Мне это нужно, чтобы я мог физически жить и дальше работать. Это содействие в наиболее легкой и достойной форме можно осуществить следующим образом.
Во-первых, ставится хотя бы в небольшом театре (например, Завадского) моя пьеса „Высокое напряжение“ (Вы ее читали в прошлом году, причем оценка Ваша сводилась к тому, что пьеса эта достойна сцены)…
Во-вторых, переиздается одна моя книжка рассказов и повестей (произведения идеологически апробированные). Сейчас довольно много переиздают книг, только меня переиздавать никто не станет.
Мне это нужно не для „славы“, а для возможности дальнейшего существования. Существование же мне нужно для того, что я еще буду полезным в советской литературе (мне 33 года, все, что я написал до сих пор – 100 листов прозы, – лишь подготовительная по существу работа, ученическая или ошибочная по своему качеству).
Прошу извинить за некоторый настойчивый тон этого письма и не понять письмо иначе, кроме как оно написано.
Глубоко уважающий Вас Андрей Платонов.
23. IХ.1933 г.
Адрес: Тверской бульвар, д. 25, кв. 27. А. Платонов».
Адрес, которым Платонов неизменно заканчивает каждое свое письмо (и который из прежних писем я убирал ради экономии места), я оставляю на сей раз не только из-за его будущей символики: «жилплощадь» Платонову дали на задворках «Дома Герцена», в котором со временем будет основан Литературный институт имени Горького; студенты его еще успеют в 40-е годы увидеть Платонова, метущего двор перед своим окном, из чего родится легенда об опальном гении, оттертом в дворники, – пойдет эта легенда и в стихи, и в мемуары… Но я говорю о перемене адреса ради вполне конкретного обстоятельства, имеющего прямое отношение к нашей теме: Платонов ставит адрес в конце каждого своего письма к Горькому по той, я думаю, причине, что он не посылает свои письма почтой, а относит их сам либо кого-то из близких просит опустить в дверной ящик, благо живет Горький близко, в бывшем доме Рябушинского, Шехтелем построенном, в двух кварталах от «Дома Герцена». Конвертики – маленькие, не почтовые; один я держал в руках, когда работал в архиве; надписано: «A. M. Горькому», а обратный адрес – в письме.
Ответов, однако, нет.
Значит ли это, что Горький не помнит о Платонове?
Нет. Помнит. Например, 22 февраля 1933 года пишет тому же Л. Авербаху из Сорренто и в перечне авторов, изобразивших «русских иностранцев», поминает Платонова: у того в «Епифанских шлюзах» задушили-де англичанина.
Платонов об этом упоминании, естественно, не знает. Но для отношения Горького оно характерно. Оказавшись вдали от Москвы, на итальянском «пейзаже», – Горький вспоминает Платонова именно в том качестве, в каком тот застрял в памяти с 1927 года – с «Епифанских шлюзов», тогда прочитанных.
Однако на дворе уже 1934-й. «Оргкомитет писателей Советского Союза». Новые издания, новые возможности, альманахи, журналы, сборники: «История заводов», «Наши достижения», «Две пятилетки», «Записные книжки», «Год… надцатый», «Колхозник»… Горький стоит у начала всех путей, он у всех рычагов. Теперь уже не о том речь, чтобы подать моральное утешение «собрату-литератору», посетовав на «капризную» цензуру. Теперь речь о том, чтобы дать литератору работу, дать аванс, одобрить и послать в набор рукопись, теперь Горький сам цензор, и теперь его жанр – редакционная резолюция.
Какие же тексты может предложить ему Платонов?
«Русская тема» – исключена: русскую свою тему Платонов прячет глубоко в стол и, прикрываясь словами, что это лишь подготовительная работа, никому не показывает. Это – третья повесть главного платоновского цикла – «Ювенильное море».
Что остается?
К востоку от России – Восток, к западу – Запад.
На восток Платонову удается поехать в писательской бригаде, и вещь, привезенная из Средней Азии – «Такыр» – выводит, наконец, его имя из запрета: в 1934 году он печатает ее сначала в специальном «туркменском» юбилейном альманахе, а затем и в журнале «Красная новь». (Другая восточная повесть – «Джан» – будет отвергнута и ляжет в архив на тридцать лет, но перед тем сделается на какое-то мгновенье объектом перебранки редакционных работников, группирующихся вокруг Горького и требующих, чтобы Платонов «отработал» командировку).
«Западные» рассказы Платонов пишет без командировки. Пишет «по газетам». По газетам, где с начала 30-х годов густо мелькает имя Гитлера.
Один из этих рассказов в феврале 1934 года ложится на редакторский стол руководимого Горьким альманаха.
Сопроводительная при рассказе записка – последнее послание Платонова Горькому:
«Глубокоуважаемый Алексей Максимович. При этом посылаю Вам свой рассказ „Мусорный ветер“ и прошу Вас прочитать его. В случае, если Вы найдете рассказ подходящим для напечатания, то прошу поместить его в альманахе „Год Семнадцатый“. Обращение мое непосредственно к Вам вызвано моим тяжелым положением и сознанием того, что Вы поймете всё правильно. Обычно же я избегаю быть назойливым. Если рассказ плох, то прошу возвратить его мне, и он будет брошен. Искренно уважающий Вас Андрей Платонов. 19. II.34…»
Редакция альманаха ставит на рукописи штамп и дату, фиксируя день, когда она ложится на стол к Горькому, – 16 марта.
Первые же пометки Горького на полях свидетельствуют о том, что его задевает стилистика: избыточность красок, избыточность чувств, избыточность смыслов.
Платоновский жаркий пейзаж, когда германский летний город описан как мираж пустыни – «… и летний день стал смутным, тяжким и вредоносным для зрения глаз…» – Горький проясняет и «успокаивает»: убирает библейски-торжественное первое «и», дотолковывает: «тяжким для легких», убирает сдвоенность контуров, вычеркивая «ЗРЕНИЕ глаз».
Горький уничтожает столь важное в платоновском мире двоение слов, когда силуэт реального предмета осложняется лишней линией, обозначая причастность этого предмета невидимому плану сущностей. В портрете спящего Лихтенберга Горький убирает определение «НЕОБЫКНОВЕННОЕ лицо», тем самым возвращая героя из обыкновенности в обыденность, где обыкновенность подразумевается сама собой.
«Альберт открыл глаза – сначала один глаз, потом другой…» – и этот магический повтор Горький прореживает, убирая редакторским карандашом «глаза» в начале фразы.
«…И ЗАПЛАКАЛ, как в детском ужасающем сновидении…» Горького задевает избыточность чувств: ему неясно, почему обычное утро, даже и в германском рейхе, надо загодя воспринимать как кошмар и светопреставление.
Горькому должна быть непонятна избыточность физиологизмов в описании голого тела проснувшегося Альберта Лихтенберга; у Платонова герой как бы загодя низведен до животного. Но еще более Горького озадачивает непроясненность внешних действий. Напротив фразы «Альберт взял трость и захотел уйти» – Горький пишет: «Надо одеть его», – в сознании Горького дело происходит отнюдь не в апокалипсическом пространстве, а в конкретном немецком городе 16 июля 1938 года, и перемещение голого героя на улицу заводит рассказ не туда.
Попутно Горький завопрашивает профессию героя: «физик космических пространств» – в намеченном променаде профессия кажется излишней. Следом Горький застревает на фразе: «… и вышел на улицу, в южную германскую провинцию…» Это действительно странно: платоновский герой вышагивает из своего дома прямо как бы в духовный космос! Горький возвращает его в объективную реальность: «… вышел на улицу города в южной германской провинции». По той же причине вызывают вопрос «колокола РИМСКОЙ ВЕРЫ», звонящие в ближайшей церкви. Горькому непонятен избыток символики, которым Платонов догружает каждое слово. Непонятны «ЧЕРНЫЕ звезды» – нужно «угасшие». Непонятны «ИСТЛЕВАЮЩИЕ ЧАСТИ ЛЮБВИ» в чреве встречных старух. Непонятны «мысли в голове, встающие, как щетины, ПРОДИРАЮЩИЕСЯ сквозь кость», – Горький стремится ввести это безумие в анатомические рамки, он уточняет: «кости черепа» и предлагает мыслям не продираться, а «как бы прорастать» сквозь череп.
Нехорошо для Горького и «ДЕРЕВЯННОЕ растение», которое Лихтенберг видит в сквере, – излишний штрих, масляное масло. Горького неизменно раздражает двоение предметов и смыслов. Раздражает в описании надвигающейся на Лихтенберга толпы нацистов «удовольствие силы и БЕССИЛИЯ». Горький разводит слова по логике: вписывает «удовольствие безмыслия» и «бессмысленной силы».
Потом, видимо, Горький устает от попутной стилистической правки. Или увлекается как читатель. Без пометок пропущена сцена бреда Лихтенберга, когда тот, прислонившись «лицом к машине, как к погибшему братству», прозревает «сквозь щели радиатора могильную тьму механизма, в теснинах которого заблудилось человечество», а затем произносит речь перед сооружаемым на площади монументом Гитлеру.
«На чугунном цилиндре стояло бронзовое человеческое полутело, заканчивающееся сверху головой», – Горький вычеркивает лишнее слово «СВЕРХУ» но оставляет без пометок всю дальнейшую сцену, когда безумный физик кричит «Хайль Гитлер!» и славит фюрера за то, что тот догадался «на спине машины, на угрюмом бедном горбу точной науки… строить не свободу, а космическую деспотию».
Можно было бы ждать от Горького комментариев к двусмысленности этого славословия, тем более, что слушающие Лихтенберга нацисты своими замечаниями эту двусмысленность еще и усугубляют: «Говори дальше, товарищ!», «Бей нас, товарищ!» – прежде чем растереть забывшегося оратора по мостовой.
Герой Платонова, однако, еще не умирает, он именно забывается и даже как бы ждет исчезновения своей жизни. Апокалипсическая торжественность этого превращения преломлена во фразе, не чуждой сомнамбулизма: «Потом он уснул от слабости, давая возможность, чтобы кровь запеклась на ранах». Тут, кажется, Горький возвращается к реальности текста и, взяв вновь карандаш, делает реалистическое уточнение: «… давая возможность крови свернуться и засохнуть».
Далее он завопрашивает фразу: «Великий Адольф! Ты забыл Декарта: когда ему запретили действовать, он от испуга стал мыслить…»
Он завопрашивает «верхнее мясо, которое крыса отъедает от ноги оратора, брошенного на свалку». Завопрашивает и действия героя, задушившего крысу «за шею», а затем съевшего «маленького зверя вплоть до его шерсти». Горький на полях уточняет: «вместе с кожей» – и опять откладывает карандаш.
Пропущено без пометок все описание концлагеря, где Альберт Лихтенберг ожидает последней смерти, а работающие вокруг него коммунисты сохраняют силы и даже «играют и бегают по вечерам», потому что они «верят в самих себя больше, чем в действительность» – «как ребятишки». Горький не комментирует ни эту детскость, ни ту веру, с которой проходит сквозь реальность, как сквозь воздух, приговоренная к расстрелу коммунистка Гедвига Вотман, которая «уходит не в смерть, а в перевоплощение». Лишь в самом финале рассказа Горький начинает вновь реагировать – опять-таки на особенности платоновского языка: правит «пустынное бронзовое полутело» памятника фюреру на «пустое». Да еще подчеркивает «незнакомое убитое животное, брошенное глазами вниз», – видимо, не соглашаясь связать это животное с героем рассказа, который совместил имя великого мыслителя XX века с фамилией великого мыслителя XVIII века, а потом стал у Платонова лагерной пылью, мусорным ветром, Веществом несуществования.
На ответе нет даты.
«Андрею Платонову.
Рассказ Ваш я прочитал, и – он ошеломил меня. Пишете Вы крепко и ярко, но этим еще более – в данном случае – подчеркивается и обнажается ирреальность содержания рассказа, а содержание граничит с мрачным бредом. Я думаю, что этот Ваш рассказ едва ли может быть напечатан где-либо.
Сожалею, что не могу сказать ничего иного, и продолжаю ждать от Вас произведения, более достойного Вашего таланта. Привет. А. Пешков».
Это – последнее из писем, адресованных Горьким Платонову.
Однако взаимоотношения продолжаются.
Коллективный труд под названием «Очерки по истории строительства Беломорско-Балтийского канала имени Сталина» под редакцией A. M. Горького, С. Фирина и Л. Авербаха выходит в 1934 году без участия Платонова. Авторы очерков («коллектив» – как они себя для краткости обозначают) горят желанием продолжить начинание, шлют Горькому письма, готовы «всем коллективом» работать дальше. Горького этот энтузиазм обмануть не может: за пределами «коллектива» Горький улавливает несколько иные настроения, он чует «крайнее равнодушие наших литераторов к работам коллективного характера», чтобы не сказать – стремление от таких работ уклониться.
Платонов занимает уникальную позицию: он искренне хочет участвовать, но у него не получается. На Беломорканал поехать не удалось – просится в Туркмению. Едет в составе большой писательской бригады, имея командировку и договор с редакцией альманаха «Две пятилетки». Едет в декабре 1933 года, потом еще раз – весной 1934-го. Ашхабад… Красноводск… Мерв… Ташауз… Из писем жене: «Я никогда не понял бы пустыни, если бы не увидел ее…». «Я кое-что понял…». «Не знаю, что у меня выйдет…»
Выходит – «Такыр».
Выходит – «Ювенильное море». Эта повесть ложится глубоко в стол.
Выходит – «Джан». Платонов отдает ее в альманах, а потом, не удержавшись, показывает еще и в журнале «Красная новь» – Ермилову. Внутреннее оправдание: превысил договорный объем. Ермилов берет. Корабельников заявляет протест и жалуется на Платонова Мехлису, ответственному редактору «Правды», одному из кураторов альманаха «Две пятилетки». Платонов, в свою очередь, ухитряется заручиться поддержкой другого куратора, Щербакова, оргсекретаря Союза писателей, который соглашается с тем, что альманах выйдет не скоро, а Платонову следует поскорей «напечататься». Таким образом, вопрос о том, где издавать «Джан», решается между Мехлисом и Щербаковым, то есть на чисто партийном уровне.
Пикантность ситуации состоит в том, что A. C. Щербаков, который, казалось бы, должен печься (и печется) прежде всего об идеологической чистоте литературы, обнаруживает понимание человеческой стороны дела.
Пикантность также и в том, что в «толстом» литературном журнале интересы Платонова защищает В. Ермилов, его будущий могильщик.
Пикантность, наконец, в том, что в текст повести, похоже, мало кто вчитался. Потом дело несколько прояснится, станет понятно, что именно написано в повести, и тогда претенденты на ее публикацию начнут давать задний ход: тот же Г. М. Корабельников заявит на одном из редакционных совещаний, что, хотя «товарищи ездили на места» и написали «добросовестно», – их вещи «далеко не стоят на высоте требований, предъявляемых к книгам, которые должны выйти к 20-летию Октябрьской революции». Платонов на том же совещании согласится, что его повесть «требует радикальной переработки»…
«Радикальная переработка» (судя по всему, переписывание финала) кончится тем, что повесть ляжет в стол на тридцать лет. Но Платонов этого не знает – он борется за публикацию: «Джан» он хочет напечатать в журнале, а в альманахе – какую-нибудь другую вещь, на замену. Он узнает, что Всеволод Иванов едет в Крым. Последняя попытка дозваться на помощь:
«Уважаемый Всеволод Вячеславович!
Я к Вам обращаюсь с одной просьбой. Если она трудновыполнима, то оставьте ее без последствий.
От В. Шиловского я случайно узнал, что Вы едете к A. M. Горькому. И у A. M. Горького можно решить мою небольшую просьбу.
По договору с редакцией „Две пятилетки“ я написал повесть под названием „Джан“ (душа). Договор был на 3 листа, в повести 8. Повесть эта, если она подойдет, будет напечатана в специальных книгах, выпускаемых к 20-летию Октябрьской революции, то есть в 1937 году.
У меня, есть надежда, что если бы эта повесть была опубликована, она сняла с меня тяжесть, которую я ношу за многие свои ошибки. Но опубликование ее категорически запрещено впредь до издания книги „Люди пятилетки“, то есть до 1937 года.
По-моему, если эта вещь удовлетворительная, то нужно ее напечатать теперь же, хотя бы в альманахе „Год Девятнадцатый“. А я даю гарантию, что через два-три месяца напишу для редакции „Люди пятилетки“ и дам другую рукопись, и нисколько не повлияю на задержку в выпуске книги, куда моя рукопись предназначена.
Дело это простое и ясное. Я пробовал всячески уяснить его другим людям, ничего не вышло, и теперь у меня осталась последняя инстанция – A. M. Горький.
Я прошу Вас, Всеволод Вячеславович, передать эту информацию A. M. Горькому. От него потребуется всего две-три секунды размышления, потому что дело пустяковое. А для меня это очень важное дело: мне будет сильно облегчена жизнь и главное – дальнейшая работа.
Если Вы согласны, и есть надежда на успех, то поговорите с Алексеем Максимовичем. Извините, что затрудняю Вас, другого пути не мог придумать.
С товарищеским приветом – Андрей Платонов».
Письмо помечено 22 января 1936 года. Видимо, к этому времени «Красная новь» уже отказалась печатать «Джан». Все надежды Платонов переносит на альманах «Год Девятнадцатый», более мобильный и менее торжественный, чем грандиозно-юбилейный пятитомник «Две пятилетки» («Люди пятилетки»).
Между тем в проспекте пятитомника, в томе первом («Родина») продолжает стоять пункт: «ПЛАТОНОВ – Средняя Азия. Превращение пустынного нищего раба в передового человека современности, в существо, на которое пала вся ответственность за будущую историю». Авансы надо отрабатывать.
9 апреля в «Правде» появляется статья Горького «О формализме» с весьма недвусмысленным упреком собратьям-литераторам, не желающим участвовать в коллективных трудах и в частности – уклоняющимся от работы над художественным отчетом о двадцатилетнем подвиге страны, в которой строится «новая жизнь», – над многотомником «Две пятилетки».
10 апреля редакция «Правды» совместно с правлением Союза писателей собирает редколлегию и авторский актив этого пятитомника. Горький не участвует – он в Крыму, в Тессели. Но и без него высота статуса и широта представительства впечатляющи: Алексей Толстой, Демьян Бедный, Константин Федин, Всеволод Иванов, Константин Паустовский, Петр Павленко… Охвачены и республики: Павло Тычина, Абулькасим Лахути, Петро Панч, Самед Вургун, Янка Купала, Константин Лордкипанидзе, Серго Клдиашвили… В президиуме – Мехлис и Щербаков: мощный прессинг в сочетании с государственным величием предлагаемого писателям заманчивого госзаказа. Корифеи пера дают заверения и обещания, некоторые артистично каются. Речь Платонова, приглашенного на этот форум, кажется, не чужда смущения и трепета. Его речь я процитирую по стенограмме полностью, во-первых, потому, что стенограмма дает достаточное представление о том, что и как говорится, а других источников нет, и, во-вторых, потому, что именно эта стенограмма ложится на стол Горькому.
«Платонов: