Откровение и сокровение Аннинский Лев
«А было вот как. Прогремело 22 июня 1941 года, прослезил батька Сталин по радио свою потерянную речь, – а все взрослое трудящееся население (не молодежь, оболваненная марксизмом), и притом всех основных наций Советского Союза, задышало в нетерпеливом ожидании: ну, пришел конец нашим паразитам! Теперь-то вот скоро освободимся. Кончился проклятый коммунизм! Литва, Латвия, Эстония встречали немцев ликованием. Белоруссия, Западная Украина, потом первые русские области встречали немцев ликованием. Но нагляднее всех показала настроение народа Красная армия: на виду у всего мира, на фронте в 2000 километров шириной, она откатывалась – хотя пешком, но с автомобильной скоростью. Ничего нельзя придумать убедительнее этого голосования ногами – одних мужчин расцветного боевого возраста. Все численное превосходство было на стороне Красной армии, превосходная артиллерия, немало танков, – но армия откатывалась неуподобляемо, невиданно для всей русской и всей мировой истории. За короткие первые месяцы в плен сдались около 3 миллионов солдат и офицеров!»
Психологически мне трудно решиться на комментарий к этой картине. Так и ждешь контраргумента: «Попал бы ты туда!» Он «туда» попал, а я не попал, как я могу судить? Я только помню, как «туда» уходил мой отец. Но и сам, семилетний, кое-что впитал из впечатлений 22 июня 1941 года – всю жизнь вспоминаю тот день. Так что попробую все-таки.
Прежде всего, почему нужно из состава «подсоветских народов» исключать «молодежь, оболваненную марксизмом»? Эта молодежь – лучшее, что народы отдали стране, и именно она, молодежь, составила костяк армии, и полегла она первая, и по ее костям прошли потом на запад победители. Эти молодые люди, «лобастые мальчики невиданной революции», были тем, что Россия пожертвовала Молоху войны, чем оплатила свое спасение. Замечательное поколение. Молоденький ростовчанин, Сталинский стипендиат, замысливший написать роман под девизом «Люби Революцию», он что, тоже был оболванен марксизмом? Я все-таки думаю, что он через марксизм искал путь к истине. Почему он и другая «молодежь» исключаются из «трудящегося населения»?
Насчет «ликования» прибалтов и украинцев при появлении немцев – тоже сложный вопрос. Во всяком случае, если исходить из того, что об этом написано в литературе – теми же прибалтами и украинцами. Не ликование было, а нервное выжидание. «Под Гитлера» тоже ведь не хотелось, а «под себя» – в ситуации, когда сходились, сближались, сшибались две мировые, «интернациональные» армии – в стороне остаться не получалось. Перечитайте Авижюса. Или Кросса.
Но вот, наконец, русские. Бегство – «с автомобильной скоростью». И – три миллиона сдавшихся в плен – это при численном и артиллерийском превосходстве. «Голосование ногами».
Хочется спросить автора этой художественной зарисовки: а КУДА бегут миллионы с автомобильной скоростью? Вроде бы, чтобы сдаться, надо им бежать на запад, навстречу освободителям. А они, кажется, все-таки бегут у Солженицына на восток. В ГУЛАГ, что ли?
А может, в реальности, они вовсе и не собирались бежать сдаваться, а пытались воевать? Двадцать миллионов погибших – что же, просто стояли и ждали, пока Гитлер их покосит? Или все-таки лезли, пёрли по костям погибших, и дрались насмерть, и двадцатью миллионами тел – завалили-таки «освободителей»?
И то, что «мы заранее не знали, что за птица Гитлер», – неправда. Знали. Целое поколение, «оболваненное марксизмом», было воспитано в уверенности, что фашизм – чума и ничего больше. И Пакт 1939 года мало кто принял всерьез. Так и говорили: «заклятые друзья», «Задушевные друзья» (от слова «задушить»). Знали, что большая война близко. А все эти пакты – не более, чем подлов противника.
Да, Гитлер Сталина подловил. И Запад Сталина подловил, «ЗАГОРОДИВШИСЬ от Гитлера „несчастными народами СССР“». И Трумэн проболтался тогда же: пусть они убивают друг друга как можно больше. И Сталин того же хотел: чтобы западные демократии воевали против Гитлера СОБСТВЕННЫМИ СИЛАМИ. Тоже «загородиться» старался. Не вышло.
Чего же на Советскую власть-то бочку катить, когда ЛЮБАЯ власть так же делала? Война есть война.
Начиналась – там – «мировая», а вышла – у нас – Отечественная. А раз Отечественная, то уже не так важно, под какими знаменами пришли нас гробить «освободители»: под «национальными», под «социалистическими» или под «национал-социалистическими». Война-то и слила, наконец, воедино «русское» и «советское». Некоторые умные люди (например, Леонид Леонов) поняли это еще и раньше Сталина. Сталин понял это с началом войны. И народ понял.
Иначе – как бы это, интересно, в блокадном городе люди «безропотно согласились бы жить – не одну неделю, но год – на треть фунта хлеба в день», и никакая «революция в их душах не шевельнулась». Солженицын объясняет: теперь-то мы знаем, как это бывает: или «поддерживается национальный подъем, или чекистский террор, или и то и другое вместе».
Да, именно. И то и другое вместе. «Чекистский террор», который сливается с «национальным подъемом». То есть Сталин из меньшего зла (сравнительно с Гитлером) становится олицетворением Сопротивления и знаменем Победы. И чекист идет умирать вместе со своим подследственным. И генерал из застенков уходит командовать армией и становится Героем Советского Союза.
Фантастика? Разумеется. Человеческая история вообще – фантастика.
Читатель видит, что я стараюсь поменьше выходить за пределы тех фактов, которые Солженицын сам же и приводит, сам же и признает. Как страстный художник и пристрастный историк, он старается понять, вместить трагедию. В том же томе его «публицистики» заключительные главы, предназначавшиеся для одного из узлов «Красного колеса», – насколько же они чище и выше остального текста – статей, интервью и выступлений: точностью эмоциональных реакций, горькой верностью правде. Но в Солженицыне-публицисте словно бы сидит «математик», и все никак не сведет счеты: раз Сталин коммунист, уничтожавший все русское, то как же он может оказаться вождем русского народа?!
Да вот так и может. По принципу: замахнувшись, не оглядываются.
А «третий путь» – был? То есть: использовать Гитлера ради освобождения от Сталина. И получить нечто «русское», свободное и от коммунизма, и от фашизма. Тогда – в разгар войны.
Были такие люди: пытались. И даже армию составили: Русскую, Освободительную. Что получили? Тупик в оба конца. Их, власовцев, до сборных пунктов наши солдаты не доводили – по дороге убивали. Их население самосудом судило, никаких чекистов не требовалось. Или, думаете, эти самые «чекисты» рискнули бы вешать полицаев на площадях публично (а не дырявить, как полагалось, втихую в подвалах НКВД), если бы «подсоветские народы» (украинцы, белорусы) не видели бы в этих «жертвах сталинизма» прежде всего – предателей общесоветского, общенародного, общерусского дела? Читайте белорусов: Козько, Адамовича.
Разумеется, в погонах Генералиссимуса Генсек ВКП(б) не делается ни лучше, ни человечнее. Самый крутой изверг именно и становится самым крутым военачальником. Войны вообще приятными людьми не выигрываются. И революции. Николай II, человек весьма приятный в личном общении, – тот и войну не выиграл, и просто «сдал» страну революционерам, не дожидаясь ультиматумов. Что Солженицын и показал с законной горечью. Да еще и приговаривал: ему бы, Николаю, пожестче быть, ему бы не жалеть и детей своих ради Державы.
Ну, так дождались такого, который не жалел. Ни своих, ни чужих. С ним и выиграли войну – смертельную. Теперь говорим: ах, эти люди жестоки, тупы, тоталитарны. «Сталинские зомби».
Правильно. С другими лежали бы мы все во рву.
Проблема – «морально неразрешимая». То есть, это проблема для великого художника. Вот и Гроссман над нею бился.
И Солженицын бьется. Как ХУДОЖНИК. Как ПУБЛИЦИСТ – логику ищет. Куда как лучше, если бы Россию, ставшую коммунистической, освободил бы кто-нибудь от «коммунизма», но не задел бы при этом «русских». А то получается: пошел Гитлер бить коммунистов, а оказалось, что это русские.
И еще «оказалось… что с запада на нас катится другая такая же чума».
Слово «оказалось» – для логически мыслящего публициста, конечно, спасительно. Должно было выйти по логике: или «добро», или «зло», а «оказалось» – черт знает что.
Сергею Булгакову легче было: тот все-таки за чистую Россию молил, и Солженицын сочувственно его цитирует:
«За что и почему Россия отвержена Богом?… Грехи наши тяжелы, но не так… Такой судьбы Россия не заслужила».
Россия… А СССР? А за СССР вот так же взмолился поэт в то самое роковое лето 1941 года:
- Господи! Вступися за Советы,
- Сохрани страну от высших рас,
- Потому что все Твои заветы
- Нарушает Гитлер чаще нас.
Николай Глазков… Для Солженицына такое немыслимо. Для него Россия и СССР – рассечены. Или – или. Категорически-императивное мышление. И никаких «плюрализмов».
Как в начале статьи «Наши плюралисты» сказано с раздражением, несколько неожиданным для кроткого христианина:
«Плюрализм» они считают как бы высшим достижением истории, высшим благом мысли и высшим качеством нынешней западной жизни. Принцип этот нередко формулируют: «как можно больше разных мнений», – и главное, чтобы никто серьезно не настаивал на истинности своего».
Про тех, кто ни своих, ни чужих мнений не берет всерьез, здесь говорить не стоит. Такие люди есть, и в их принципиальной терпимости смысл есть, и есть даже максима: «интеллигентный человек не настаивает».
Солженицын – из тех, кто настаивает. В данном случае на том, что «истина – одна» и не может ни двоиться, ни множиться. Так в «плюрализме» фокусируются важнейшие его антипатии, и я хочу вчитаться в ту отповедь, которую он ему дает:
«…Может ли плюрализм фигурировать отдельным принципом, и притом среди высших? Странно, чтобы простое множественное число возвысилось в такой сан. Плюрализм может быть лишь напоминанием о множестве форм, да, охотно признем, – однако же цельного движения человечества? Во всех науках строгих, то есть опертых на математику, – ИСТИНА ОДНА, и этот всеобщий естественный порядок никого не оскорбляет. Если истина вдруг двоится, как в некоторых областях новейшей физики, то это – оттоки одной реки, они друг друга лишь поддерживают и удерживают, так и понимается всеми. А множественность истин в общественных науках есть показатель нашего несовершенства, а вовсе не нашего избыточного богатства, – и зачем из этого несовершенства делать культ „плюрализма“? Однажды, в отклик на мою гарвардскую речь, было напечатано в „Вашингтон пост“ такое письмо американца: „Трудно поверить, чтобы разнообразие само по себе было высшей целью человечества. Уважение к разнообразию бессмысленно, если разнообразие не помогает нам достичь высшей цели“.»
Насчет американца. В его устах такое признание особенно интересно. Они же там, в Штатах, объявили, что высшая цель – «счастье»; Солженицын их изгвоздил за это, потому что наше нравственное совершенствование выше их «счастья».
Однако «высшая цель» в устах того американца – тоже загадка, особенно в переводе на язык наших осин. Тут все дело в том, от чего отсчет. Отсчитываешь от «многообразия форм» – упускаешь «высшую цель». Устремляешься к «высшей цели» – и тут «многообразие форм» так бьет тебя по затылку, что все «высшие цели» разом вылетают из головы. Мы это испытали. Только что.
«Истина – одна»? В принципе-то конечно. Но забитая в «принцип», истина тощает. В реальности истина бесконечна, то есть равна реальности и предстает в бесконечном множестве проблем, дилемм, дискурсов, ракурсов и прочих бифуркаций. Впрочем, плюрализм «множества миров» Солженицын признает и даже уточняет, что эти «миры» не обязаны повторять единую стандартную колодку Запада. Но как можно отрицать плюрализм «мыслящих личностей» перед лицом такого «множества миров»? Как же тогда личности с мирами справятся?
Тут еще вот что важно. Плюрализм в смысле разнообразия форм, красок, оттенков жизни – это, так сказать, плюрализм добра, и с ним более или менее ясно. Цветение форм, роскошь оттенков, опьянение избыточностью и т. д. Но упущена тут куда более важная и драматичная сторона дела: плюрализм зла. То есть: выбор меньшего зла при смирении с тем, что выбираемое меньшее зло – все-таки зло. Помните, у Кестлера: Сталин – злодей, но менять Сталина на другого злодея еще дороже. Это – крайний, смертельный случай, до которого добряки и близко не доходят. А до той смертной черты – сколько «плюральных раздвоений», на которых душа буквально раздваивается?
Мир раскалывается, трещина идет через Россию. И вся наша история – не череда ли выживаний на границах эпох, цивилизаций, этнопотоков, систем, ареалов?
Мы должны просить себе другой судьбы? А те счастливые страны и народы, что не пали в «бездну», они что, в самом деле лучше нас? И их счастье нам сгодится?
Мучается этими вопросами великая душа, а математический разум тщетно силится измерить мучения и установить ту истину, которая – «одна». Бьется, бьется над государственными системами и национальными формами, столкнувшими Россию в бездну, – как бы напасти избежать, а потом вдруг «оказывается»:
«…И в этом падении мира в бездну есть черты несомненно глобальные, не зависящие ни от государственных политических систем, ни от уровня экономики и культуры, ни от национальных особенностей».
Уже легче. На миру и смерть красна. Однако если имеется истина, которая «одна», то где же спасение из «бездны»?
«Бесплодны попытки искать выход из сегодняшнего мирового положения, не возвратя наше сознание раскаянно к Создателю всего».
И тут я, потомственный нераскаянный атеист всецело с автором «Красного колеса» согласен. И с его учителем Львом Толстым. Бога нет, но Что-то есть… внутри нас, так?
«Опрометчивым упованием двух последних веков, приведшим нас в ничтожество и на край ядерной и неядерной смерти, мы можем противопоставить только упорные поиски теплой Божьей руки…»
Да, да, конечно. Еще бы и разглядеть.
P. S. О Жонглере Господа.
Был циркач; у него умирала дочка; он молил Бога о ее спасении. Когда она все-таки выжила, он, не зная, как отблагодарить Всевышнего, встал перед иконой Богоматери и стал делать то, что умел лучше всего, – жонглировать. И Богородица заплакала.
Эта легенда – моя любимейшая. Хотел бы я удостоиться такой чести – быть Жонглером Господа. Да хоть бы и Шутом. Господа.
А вот Мечом в руке Господа – нет.
Так что правы мои критики.
1996
Казаковский зов
Юрий Казаков и его мотивы
После чтения Казакова ощущаешь гигантское стынущее пространство, не заполненное, не обжитое, а лишь окинутое и оглянутое.
Не вписавшись ни в одно из влиятельных литературных направлений, в каждом из которых он мог бы претендовать на место лидера: ни в когорту «шестидесятников», клявшихся его именем, ни в дружину «деревенщиков», подхвативших его мотивы, – ни левым, ни правым не подойдя, ни «диссидентам», ни «патриотам», – Казаков сразу и навсегда врезался в память литературы – первыми же рассказами вошел, довольно легко (по собственной его оценке) дебютировав на самой заре «Оттепели», в середине 50-х годов.
Что он был абсолютно и безоговорочно оппозиционен тогдашнему литературному истеблишменту (грубо говоря, «социалистическому реализму»), это интуитивно почувствовали все. Но не всегда могли понять, как и в чем именно. В 1956–1957 годах чемпионами протеста были Дудинцев и авторы «Литературной Москвы»; степень их политического противостояния властям была (как теперь легко судить) далеко не безоглядна, но это был протест отчетливо политический. Казаков с державниками не воевал. Он их в упор не видел. Он описывал хмурого, заспанного, прячущего нос в воротник шинели железнодорожного «начальника» где-нибудь «на полустанке» – так, словно с времен Чехова ничего не переменилось не только на российских железных дорогах, но и вообще под российским небом. Для Казакова словно не было ни советской истории, ни даже недавней войны.
Повоевать он не успел по возрасту. Он был чуть моложе Трифонова и чуть старше Шукшина; но даже того «отраженного» фронта, что сквозил у Трифонова в буднях авиазавода, а у Шукшина – в деревенском голоде военных лет, – у Казакова не чувствовалось. Порохом потянуло у него не от окопов, а от охоты. Что-то тургеневское, пришвинское, паустовское. Скорее же всего – бунинское.
Записали Казакова в «классики». В этом тоже был вызов «социалистическому реализму», но вызов как бы непрограммный, неподсудный. Самые агрессивные противники время от времени цепляли ему «абстрактный гуманизм». Отголоски этих нападок чувствуются у Казакова в рассказах о художниках (например, в «Адаме и Еве»); и нападки эти, и возражения против них поражают теперь никчемностью и бессмысленностью, так что даже странно, что Казаков на них отвечал, настолько это несоизмеримо с глубиной его писательского дыхания. В сущности, он жил помимо этой борьбы. Его могли записывать во враги Советской власти, могли делать знаменем молодого либерального поколения, – и то, и другое болталось где-то около его имени, не задевая той потаенной думы, на которой он был сконцентрирован.
Так и прошел: «тенью», «облаком», не сыграв с эпохой ни в унисон, ни в контрапункт.
Так и ушел, как уходит дождь или ветер.
Критик Владимир Турбин приговорил вслед: «Его очерки и рассказы останутся памятником времен, уже уходящих в историю. По тропам, проложенным писателем Юрием. Казаковым, пойдет кто-то другой, другие… Тропы… выведут… к берегу. Тут, у берега, и надо будет остановиться».
Странная тональность этого реквиема заставляет в него вслушаться повнимательнее. Турбин ведь и сам был музыкант и стилист, работавший больше обертонами, чем основной мелодией, обертонами улавливавший ту реальность, которая от основной мелодии прячется. Так, значит, не только Казаков НЕ ПОШЕЛ тем путем, который прокладывал, но вообще на этом пути скоро придется остановиться. Даже если КТО-ТО ДРУГОЙ и попробует. А что Казаков, видя путь, даже и не попробовал идти, – это у Турбина как бы само собой. «Памятник времен».
Каких?
Писатель умер осенью 1982 года, почти одновременно с престарелым Генсеком. Словно по линеечке очертила Казакову судьба «эпоху Застоя». Этим, что ли, временам его рассказы составят памятник? Или «временам Оттепели», в которые Казаков тоже не вписался, вернее, вписался как-то боком? Можно ли себе представить его в августе 1991 года?
Можно. Помните, у Белого Дома был тогда ливень? Вот это и срифмовалось бы с его присутствием. Только это. Если бы Казаков вдруг оказался у Белого Дома. Скорее же всего он оказался бы у Белого моря.
Как всю жизнь мыслил «помимо времен», – так и продолжал бы. Угодно было судьбе замкнуть его на «застойных временах» – замкнула. Казаковский ландшафт – шире и мощнее «времен», меняющейся на политической карте страны. Причем, это вовсе не «природное неведение», не экологическая эйфория, не бегство «Рольфа в леса» (хотя от некоторых природных рассказов Казакова веет аж Сетоном-Томпсоном). Нет, у него именно Россия, Русь, русская земля. У него русская история в тысячелетнем дыхании и русский характер, переходящий из одних «времен» в другие. Это состояние земли и людей, которые не вписываются ни в какие идеологические рамки, хотя парадоксально вписываются в жанр «охотничьего рассказа», сотворенного, можно сказать, по тургеневскому следу, или «поморского монолога», схваченного на карандаш где-нибудь под Соломбалой вослед Шергину.
Пятьдесят пять лет прожил Казаков; из них тридцать – писал и печатался; все эти годы он имел огромный и неоспоримый неофициальный авторитет, который невозможно вывести ни из его «охотничьих рассказов», ни из «поморских монологов» (а кроме этого, и нет ничего: ни программных повестей, ни эпических романов), – но возникла великая слава только из ощущения гигантского дыхания, ощущаемого за любым его текстом, за любым пейзажем, за любой строчкой, выточенной или не выточенной – все равно.
«Выточенности», кстати, у него не чувствуешь. Хотя ждешь. Лучшие ученики Казакова (например, Георгий Семенов) именно на этом построили свою «оппозицию официозу»: на выточенности слова. У Казакова это как-то не «ухватывается». Музыкальность, организующая его текст из глубины и в сущности обеспечивающая этому тексту волшебное воздействие на читателя, – нигде не продемонстрирована явно, нигде не звучит как специальный эффект. Эффектов вообще нет. Есть ощущение загадочной простоты: простоты слова, мысли, пейзажа, детали. Ощущение смелости, но не подчеркнутой, а отрешенной: именно в этой вот простоте хода. В след так в след, в лоб так в лоб, тропой ли, целиной – это даже не от «ландшафта», это – от внутреннего чувства направления. Так ходит великан по земле, созданной для великана.
Земля у Казакова – сырая. Буквально: ветер и туман.
Нет ни одного пейзажа, где бы не дул ветер. Если ветра нет, он обязательно заметит, что его нет. Ветер предзадан, он – исходное, ожидаемое состояние. И туман. Если тумана нет, тоже будет сказано, что его нет. Но чаще всего он есть. Туман извечен, изначален. Сырость пронизывает все, влага висит в воздухе. Отпотевают стекла, отсыревают стены.
Как правило, туман и холод скрещиваются в одном пейзаже, но и в этом нет никакой нарочитости, эмблемной «врезанности». Это – климат, его как бы не замечаешь. Но магнетическое действие его в художественном мире Казакова огромно.
Сырость – знак непрочности. Все волгнет, мокнет, подгнивает, расшатывается. Ничто не стоит крепко. Крепок камень, но камень в казаковской эмоциональной гамме – как раз гибелен, враждебен, его надо покорить. Спасительно – дерево. Дерево, которое лепится к камню. Дерево уязвимо: мокнущие и высыхающие, серые, сизые, белые от времени деревянные дома – вот казаковская Русь. Ждешь, что все рассыплется, расточится, разойдется в мареве.
Марево – от тех же туманов. Дымок, парок, воздух дрожащий. Избы вдали видятся пятнами, квадратами, бликами. То, что приближается и становится отчетливым, – теряет очарование. То, что зыблется вдали, – интересно, значительно. Не само по себе, а именно – через дымку отдаленности. Казаков пишет не предметы – он пишет пространство. Гулкое, колеблющееся, зябкое пространство, в котором видны или теряются предметы.
И звуки. Мир полон звуков. Что-то цвиркает, тренькает, посвистывает, похрустывает. Что-то непременно слышится. Но – издали, и чаще всего – неотчетливо.
Если кричат, то непонятно, что кричат. Казаков любит фиксировать эти едва доносящиеся крики именно так, как они долетают: «Оооо…», «Аааа…» Если песня, то не словами берет, а этими долгими, бесконечными, за душу хватающими: «Ооо…», «Ааа…» Русь бессловесная тоску свою исторгает стоном-мычанием.
Вернее, не тоску – скуку. Слово, ключевое для психологического состояния, на которое откликается Казаков, – «скука». Многозначное слово, куда более многозначное, чем была бы в этой ситуации «тоска». «Скука» – это и пустота зимнего деревенского неделания, и выматывающий беспросвет страдной работы, и бобылье одиночество, и озверелость от многолюдья. «Скука» связана не с той или иной ситуацией, а все с тем же общим строем бытия. С этим сырым воздухом. С солнцем, которое светит холодным, белым, плоским светом. С туманом. С пылью, которая поднимается от дорог, когда они высыхают. С пылью, которая подобна туману и, заполняя пространство, подчеркивает его непреодолимость.
Люди встречаются в этом гулком пространстве всегда как будто впервые. Незнакомцы. Иногда Казаков описывает незнакомцев именно как незнакомцев – со странными, как бы неожиданными подробностями. Иногда просто называет – мельком и бегло, зная, что связь будет мимолетна, а расставание – навсегда. В этом есть даже какая-то чарующая загадочность: встать и пойти, не зная, куда, встретиться неведомо с кем и расстаться, зная, что никогда более не увидишь.
Казаков никогда не пишет социальную структуру и людей, втянутых в социальную структуру: порожденных ею и ее порождающих. Он пишет – тени, осколки, отпадающие элементы. Пишет стариков, оттесненных на край жизни, старух, переживших свой век. Пишет отшельников, бирюков, шатунов, странников. И занятия у его героев – соответствующие. Бакенщик, смотритель маяка, одинокий письмоносец. Одинокий рыбак. Художник на этюдах. Никакой «бригады», «артели», «команды», или, тем более, «профорганизации». В редчайших случаях, когда Казакову приходится подключаться к коллективистским клеммам, – он делает это явно вынужденно, и его перечни звучат стандартом:
«Стать, как они, геологом, лесорубом, рабочим, охотником, трактористом… И писатель сидит в кубрике сейнера вместе с моряками, или идет с партией через тайгу, или летает с летчиками полярной авиации, или проводит суда Великим северным путем…»
Вообще-то текстологам надо еще проверить, что тут написано самим Казаковым, и что вписано его редакторами, а им просто принято «по ситуации», но интересно соотношение этих знаков ортодоксальности, необходимых в советскую эпоху, с глубинной мелодией казаковского мира.
Во-первых, даже и хомутаясь с кем-нибудь ВМЕСТЕ, Казаков избирает «бродяг»: охотников, моряков, летчиков… Во-вторых, от таких пассажей разит очерковым пробросом; в «чистых» рассказах вы такого не найдете, а только в полустатьях, вроде «О мужестве писателя» или в публицистическом «Северном дневнике», и как правило – рядом с обещанием «приближать наше великое будущее». А в-третьих, и это главное, – ощущение «ложности» в таких точках контакта странным образом подтверждает закон, обратной перспективы в казаковском ландшафте: истинно то, что видится издали и слышится неясно, все то, что доходит сквозь долгое пространство. Все, что приближено, – делается грубым и пошлым. Скучным.
Пока далеко – чем-то веет. Хотя и неясно, чем.
Приближаешься к человеку – и от него уже не веет, от него несет, разит, шибает. Шибает водкой, бензином, тройным одеколоном. Как слепой пес Арктур, Казаков сходит с ума от этих ближних запахов. Ему хочется под звезды. В туман. Только бы не видеть, не осязать, не сталкиваться.
Тоска лирического героя, бредящего «дорогой», парадоксально смыкается со «скукой» встреченного им НА ПОЛУСТАНКЕ мордастого деревенского парня, который рвет когти из колхоза – бежит в городской общаг, сначала – толкать штангу на соревнованиях, а там – если пофартит, – то и насовсем.
Пофартит ему обязательно. Брошенная им девушка, которую уже сейчас «трясет» от предчувствий, сколько-то еще протянет здесь, в «неперспективной» деревне, а потом сгинет, иссохнет, сойдет на нет в гнилом углу, – а мордастый ее хахаль не пропадет! Он там, в городе, обязательно зацепится! Он и комсомольскую, и партийную карьеру сделает. Он быстро скинет сапоги гармошкой и наденет костюм, а там и джинсы. В конце концов, вся застойная, застольная, застылая, самодовольная номенклатурная Россия 70-х годов, пахнущая «водкой, бензином и одеколоном», сбежавшая с исковерканной земли, – навербовалась из этих вот рванувших «с полустанка» казаковских героев 50-х годов.
Я почти буквально цитирую здесь блестящий анализ рассказа «На полустанке», сделанный Виктором Конецким в его комментариях к переписке с Казаковым. Конецкий, правда, усиливает запахи: у него казаковский «штангист» пахнет «спермой, табаком и водкой», что по резкости было бы, наверное, совсем невыносимо для Казакова, но в принципе это правильно. Маленький казаковский этюд, с которого обычно начинаются теперь его однотомники, предвещает и даже моделирует всю русскую социальную драму второй половины XX века – настолько точно и пронзительно написал его Казаков, настолько все почувствовал.
А ведь рассказ, «из которого», образно говоря, «вышла» русская проза 60-70-х годов как в либеральном, так и в почвенном вариантах, – рассказ этот появился в литературной реальности так неожиданно, что стал объектом легенд. Вот апокриф Литературного института 1954 года: Казаков, принятый учиться «на драматурга», опаздывает на лекцию и забредает в семинар прозаиков; там как раз Виктор Шкловский задает студентам упражнение: «тема – полустанок, время – наши дни: импровизируйте!» Казаков свою «импровизацию» подает вместе с другими и уходит. Потом Шкловский, прочтя, начинает разыскивать «какого-то Казакова» по всему Литинституту.
Разумеется, этот апокриф, переданный со слов Шкловского, уже достаточно престарелого в ту пору, несколько упрощает картину. Казаков действительно был принят в Литинститут заочником в качестве драматурга, но это не курьез: смолоду он писал пьесы и публиковал в репертуарных выпусках для театров (был такой «жанр» в министерстве культуры), но в институте он не «забредал» куда попало и искал свое, искал свой семинар, свой жанр, своего учителя, и взялся за «домашнее задание» Шкловского только потому, что оно звучало в унисон внутренней мелодии, и написал – мгновенно!
Иначе как объяснить: ученическая работа, этюд на заданную тему – и вдруг такое попадание в нерв общенационального литературного и жизненного процесса. Чудо, что ли? Фокус цирковой? Фантастическое совпадение?
А может, тут другое? Чувство ситуации, которое носишь в себе, которое переполняет тебя, так что нужно только стечение обстоятельств (чтобы Шкловский объявил: действие происходит на полустанке!), и чтобы – излилось?
Следы студенческой «лаборатории», кстати, видны в этом этюде – он «слишком точен», слишком старательно последователен в нагнетании настроения: «низкое, равнодушное небо… скука… дожди…» Но ощущение смертного расставания: и убивающее женскую душу одиночество, и ухарское прощанье лукавого мужика, уходящего из дому НАВСЕГДА, – это настроение неслучайно же возникает у Казакова и дальше, например, при развязке рассказа «В дороге», написанного шестью годами позже того студенческого этюда, а по тональности – прямо в продолжение его, – когда мать кричит вослед уходящему сыну: «Господи!.. Не нужен им дом родной!»
Оглядываясь на 70-е годы, неслышно надломившие Россию, можно вписать Казакова в самые ранние летописцы этого исхода с земли: он подал первые сигналы бедствия двадцатью годами раньше. Сигналы не были услышаны. Напомню: Казаков оказался сразу записан по «другому ведомству»; он был – не «деревенщик»; он был из сферы «чистой формы», из ведомства Паустовского и Бунина: чистая русская речь, пейзажи, простор… охота.
Потом, когда усилились эти сигналы до оглушительности – у Шукшина, у Белова, – их расслышали. Казаков оказался в «резонансном кольце».
Он действительно соприкасается с писателями, пошедшими дальше. Есть прямые переклички. Бакенщик Егор из рассказа «Трали-вали», томящийся в ожидании приезжих, чтобы «повыступать» перед ними, – это же Бронька Пупков из «Миль пардон, мадам!», тип, написанный Казаковым за семь лет до Шукшина. Поморка Марфа – это Матрена, написанная до Солженицына! А Вася, «перекати-поле» из казаковской «Легкой жизни» – это же маканинский «гражданин убегающий», написанный, когда Маканин еще и «Прямую линию» не начинал.
Можно многие казаковские мотивы связать с литературными направлениями его времени, а особенно – времени последующего. Можно найти переклички с Ю. Трифоновым (в спортивных эпизодах) и с В. Конецким (в эпизодах морских). Можно сопоставить казаковских «Стариков» со стариками В. Белова.
Но все это мало что прибавит к обаянию и объему казаковского присутствия в русской прозе. Он не работал ни на «направлениях», ни в «типологии». Он вмещал и очерчивал что-то неясное, неотчетливое, нечленораздельное, туманное, зыбкое и зябкое от отдаленности, – из чего ВПОСЛЕДСТВИИ проступили «направления» и от чего отслоилась «типология».
Он, почуял и передал состояние земли, космоса, русского природного и психологического Целого. Вернее, уже не Целого – уже подраненного, подкошенного. Чем? Ничем извне. Изнутри подкошенного. Тоской, предчувствиями. Скукой бытия.
Русский человек у Казакова – это сила, которая мучается и куражится от неприкаянности. Чугунная сила, самоигральная, самодовольная. Сама собой любуется, ищет, кому бы показаться, перед кем покрасоваться. Ты меня выслушай! Или – «ребра поломаю!» (шукшинский герой подхватит: «Изувечу!»). Злость так же безадресна и непредсказуема, как и великодушие. Куражится человек – просто от избытка сил. «Вы думаете, сплавщик по делу кричал? А он просто так: на берег выйдет и орет, слушает, как его голос по лесам раздается…» Иногда орет человек, иногда поет. Иногда фальшиво поет, а иногда так, что дух захватывает. Зов в человеке. И «голоса»: кто-то окликнет его неведомо откуда – он встанет и пойдет.
Красочный, гомонящий табор цыган, бредущих по непредсказуемому маршруту, незримо связан с потоком российских командировочных в серых плащах, снующих по общагам и гостиницам… И Русь снует, переныривает, перебегает, переезжает; человек думает: еду туда-то и затем-то, а в сущности – лишь бы ему не знать, куда и зачем.
А кто сидит на месте – тот с ума сходит от этих «зовов». Судьба русского человека, лейтмотивом идущая через рассказы Казакова: заскучал – запил – забуянил. С кем-то подрался, с кем-то расцеловался, на чьей-то груди плакал, потом хотел топиться, а утром, проснувшись, изодранный, избитый, с больной головой, не может ничего припомнить. Из недавнего, ближнего, реального – ничего не помнит, не знает и НЕ ХОЧЕТ знать. Хочется ему – куда-нибудь подальше, и именно – не знать, куда.
Туда, откуда «зовы».
«Здесь» – ничего, все – «там». И чудится человеку, что «все это» уже с ним было, а где и когда – не ведает. У Казакова – совершенно уникальная (лермонтовская!) запредельная память: судьба его героев коренится в какой-то потусторонней, космической глубине, куда их тянет безотчетно, властно: «здесь», на «этой» земле они гости. Потому и бегут.
Странность казаковского присутствия, одновременно глубоко укорененного, русского, деревенского, природного, и вместе с тем – «нездешнего», надмирного, музыкального, может, конечно, озадачить его биографов. Писатель, проложивший пути для русских «деревенщиков», – вырос «на арбатских дворах». Писатель, оставивший пленительные картины природы, с детства этой природы «в глаза не видел и не думал о ней», – он эту природу вычитывал из книг «в темной, холодной и голодной Москве» военных лет, а видел – когда ездил в ссылку к отцу, посаженному впервые «за недоносительство» в 1933 году и поневоле жившему «на природе»… Писатель, одаренный уникальной литературной техникой, был практически первым литературно образованным человеком в своем роду, да и роду-то того было – всего два городских колена: семья рабочая, московская, а деды-бабки – из смоленских крестьян; дальше – вроде бы туман; родителей отделили рвом Беломорканала… Были только глухие намеки на 1937 год, и ведь на самом деле – ездил к отцу на поселение, и именно там «приобщился» к таежной природе, к охоте; а что не афишировал – так ведь плаха репрессивная на сознании лежала! Вот и получалось, что ни с землей вроде бы связей никаких, ни с деревней. Все получено – «из запредельности». Простор – и «зовы».
Двоятся, зыблются, дрожат контуры предметов. Вспыхивают и гаснут страсти, «оборачиваются» характеры. Благостный странник ведет себя как плотоядный жеребец-насильник; красавец-пейзанин оказывается костоломным дурнем. Но и угрюмый бирюк «из бывших», источающий ненависть к нынешним «лодарям», – может обнаружить голубиную душу сокрытую под десятью слоями коросты. Может, это он сложил северные песни, былины, руны! Может, это он и выстроил когда-то церковь в Кижах и топор забросил, чтоб повторить было нельзя…
«Ах, Нестор, Нестор…»
Потаенная нежность казаковской интонации, скрытая за скуповатостью штрихового рисунка, за строгой, музыкально просчитанной экономностью слова, – вдруг вырывается на поверхность в поздних его рассказах, посвященных младенцу-сыну. «Во сне ты горько плакал». Странная для Казакова сентиментальность и какая-то горячечная беззащитность появляются в его стиле, и кажется, что стиль сломан, подорван, разжижен, расслаблен экзальтацией… что любой приличный писатель точно так же вот описывал бы чувства отца, поздно дождавшегося своего первенца.
Но «чисто казаковское» вдруг всплывает со дна этой теплой купели – запредельной, «космической» тревогой. Ребенок плачет беспричинно и безутешно, потому что чует, как его душа отделяется, прощается с отцовской. ЗНАТЬ этого он не может: он ничего в жизни своей не видел, кроме внимательных нежных родительских глаз. Откуда же эти слезы во сне, этот ужас прощанья навсегда?
Где опять сольются души, чтобы уже никогда не разлучаться? «…Где, когда это будет?» И будет ли?
В смятении и грусти окидывает, оглядывает казаковская душа холодный волглый русский простор. Слышит звуки, которые «что-то значат», а что – неясно. Видит контуры, которые похожи на обжитой мир, похожи на «что-то», чего не вспомнишь. Распадается мир, расплывается.
А может, наоборот, собирается обновленный за гранью ближних потерь, за криком проводов, пахнущих «водкой и бензином»?
Зрение у Казакова дальнее, дыхание глубокое, память запредельная.
То ли это память о старой Руси, новгородской, северной, давно пережитой и забытой, или о московской, у Оки притаившейся, тоже полузабытой. То ли это предчувствие, сжимающее сердце. То ли залог неистребимости духа, здесь навсегда обретшего себя.
В переломный, переложный, сумеречный миг явился в русском пространстве Юрий Казаков, след его в русской сознании странен и загадочен.
Последователям пути – указаны, так что побежали в след Казакову другие человекознатцы, одни – дальше в деревню, другие – дальше от деревни. Но выразил Казаков то «предсостояние» нашего духовного космоса, от которого могут взять начало совершенно новые, неведомые пути; и там, где вновь встретятся люди, шатнувшиеся с этого места и побредшие «куда глаза глядят», – дай бог им узнать друг друга, перекликнувшись именем Юрия Казакова.
1993
Астафьевское заветное
Стрежни-омуты.
Я не люблю «Царь-рыбу».
(Виктор Астафьев)
В сердцах сказано. А не без оснований.
«Мученья мои не прошли даром… Надо бы вернуться к повести, восстановить куски и страницы… но не могу заставить себя… Ни желания, ни сил… Я не люблю „Царь-рыбу“…»
Это – вослед детищу, которое в свет ушло, в море книжное уплыло – всё в шрамах и ранах, порезанное, отчищенное, а то и ошкеренное ловцами скверны на редакционных столах и в цензорских кабинетах застойных 70-х годов.
И рождалось мучительно, в слезах и сомненьях. Одновременно, между прочим, с солнечно благодатным «Последним поклоном». В Сибле вологодской писалось рядом то и другое. А читалось – врозь. Из «Последнего поклона» главы – по вечерам, вслух, домочадцам и гостям, светло и счастливо. А из «Царь-рыбы» (которая ещё так не называлась, и вообще не имела ещё названия такая череда «забросов» в чёрный омут памяти) – листочки эти Астафьев давал читать в одиночестве, и первые читатели (Валентин Курбатов был одним из них, потом рассказал) вряд ли могли представить себе, куда вынесет их неожиданной волной. И уж точно предсказать не могли, каким издательским, читательским, государственным, можно сказать, триумфом обернётся для Астафьева это тёмное повествование.
То ли страданием мучительным – память о котором остаётся на всю жизнь. То ли победой – всю эту жизнь меняющей к лучшему. А может, тем и другим нерасчленимо, – что и есть роковая черта русской жизни. Песнь торжествующей любви, которая рождается из стона и проклятий.
Омуты и стрежни. Стремнины и пороги. Рубежные водоразделы. Повороты страстей, повороты пера, повороты судьбы.
Итак, Сибла вологодская, застой 70-х. Позади – почти полвека жизни. «Счастливое детство», перечёркнутое северной ссылкой – фактическим сиротством, барачным бытом спецпереселенцев в заполярной Игарке. Война. Короткое переселение из барака в казарму и перечеркнувший всё прежнее фронт. Мучительное возвращение в жизнь – с простреленным лёгким и повреждённым глазом. Снегоуборка у крыльца военкомата – порог демобилизации. Переезд в Чусовой, родной город невесты (и потом на всю жизнь – верной спутницы, первой читательницы всех текстов и неколебимой защитницы в литературных и житейских передрягах).[18]
Передряг хватает. Городок – маленький и грязный: «дым, сажа, копоть». Пьянки, поножовщина, снятое жильё. Но выбился! Из вахтёров колбасного завода – в посетители местного литобъединения: скачок в интеллектуальную жизнь. В районную газетку о двух полосах.
В вязкую стандартность передовиц, в липовую сладость отчётов об успехах передовиков.
Научился. Преуспел. Выломился. Выдрался. Писал как бешеный – и то, что требовалось начальству, и то, что бог на душу положит.
Волной послевоенной позы подхвачен – скорее как детский писатель, чем как серьёзный проблемный прозаик. Однако публикации в местной, а потом областной (уральской) печати идут одна за другой. Повести – по разряду «счастливого детства и боевой юности». Отдельные издания. Пятилетка этой газетно-журнальной каторги – и выношен горбом статус профессионального литератора, члена СП СССР. Повышение до областного уровня: пермское радио. Поездки, репортажи. Повести вызывающие уже всесоюзный, как тогда говорили, интерес: «Стародуб», «Перевал», «Звездопад». Тяжба с редакторами и цензорами. Это тоже статус.
Не стоит недооценивать ту систему подкормки и поддержки писателей, особенно периферийных, которая в послевоенные десятилетия с бюрократической безотказностью срабатывала на пространствах обезлюдевшего за годы войны «социалистического реализма». Партия, конечно, давила и понуждала (а толпы честных графоманов сбегались на запах линотипа). Астафьева колотило от контактов с партийными кураторами всех уровней, тошнило от братания с доморощенными гениями всех жанров, но он терпел. Хотя и насмешничал. Потому что эскалатор литературного продвижения, хоть со скрипом (и с вонью), но всё же подымал со ступеньки на ступеньку.
На самом рубеже 60-х этот эскалатор вытащил «молодого прозаика» из чусовской гари и гнили в столицу: на Высшие Литературные Курсы. Была такая благословенная организация в Москве послевоенных десятилетий. Получилась чудесная компенсация приполярного коченения школьных лет. Москва! Ленинград! Три сезона столичной культурной жизни! Выставки, театры, семинары. Бешеное чтение.
Вспоминал позднее, как столичный ритм сбил с него «слои провинциальной штукатурки». Вернулся – уже не в Чусовой, а в Пермь. Получил, наконец, первое своё жильё – в «хрущёвке». И свободу писать, что хочешь.
Да он и раньше писал – что хотелось. Что бог на душу положит. Во всяком случае, так ему казалось. С официальной литературой – не контачил. Во всяком случае, по своей воле. С пермской писательской организацией никаких дел иметь не желал. Во всяком случае, укрывался, как мог. На лето отъезжал, работал на отшибе, в избушке, за городом, поближе к омутам и зарослям.
Когда представилась возможность покинуть Урал (так ведь и не прижился!), после некоторых раздумий выбрал Вологду. Там провёл ещё десять счастливых писательских лет, публикуя повести и рассказы, этюды и «затеси» (короткие сюжеты «для памяти» и «про запас»), числясь в боевом строе литераторов, противостоящих (во всяком случае в воображении боевых критиков) столичной интеллигентщине и авангардистской самозванщине.
Так или иначе, в 70-е годы успешный уральско-вологодский прозаик входит с репутацией автора сугубо глубинного (от слова «глубинка»), сугубо народного (в интеллигентщине не заподозренного) и сугубо независимого (что уже понемногу начинает цениться и в партийных кругах, чующих нестабильность ситуации и стремящихся опереться пошире на литературную общественность).
Что существенно: во всех сочинениях Астафьева, уже многократно издаваемых и обсуждаемых, эта самая общественность безошибочно улавливает автобиографическую жизненную подоснову. Стала ли книга событием (как нашумевшая «Кража») либо прошла тихо (как первый роман «Тают снега», созданный в пору, когда Астафьев ещё полагал, что если коротко, то это рассказ, если длинно, то роман, а повесть посерединке), при всех вариантах общественность знала, что Астафьев пишет историю своей жизни[19].
Однако уже ждали от вологодского автора некоего высказывания и на общегражданские, общечеловеческие темы, превышающие игаркинско-овсянскую озвучку памяти.
И дождались.
В 1976 году появляются первые, журнальные публикации глав «Царь-рыбы».
К 1978 году «Царь-рыба» всплывает в неполном, но по необходимости завершённом варианте.
Астафьев плачет от выбросов и поправок, желает редакторам подохнуть, но смиряется…
… И не знает, что впереди – триумф, несоизмеримый с репутацией автора, с коего столица только что сбила «слой провинциальной штукатурки».
Сразу же по выходе книги – Государственная премия СССР. По части всяких премий Астафьев и тогда, и позднее охотно балагурил в своем стиле («душа нараспашку»), однако принимал их во всё возрастающем количестве – начиная с этой, присуждённой, ни мало ни много, Постановлением ЦК КПСС и Совета Министров СССР. После этой повести (или романа? где там эта «Рыба» на жанровых весах? посередине?) – после этого «повествования в рассказах» авторитет Астафьева окончательно закрепляется во «всесоюзном» (как тогда говорили) или (как теперь сказали бы) в общенациональном масштабе.
Он очередной раз меняет место жительства: из Вологды переезжает в места своего детства, в Овсянку (покинутую когда-то в ходе ссыльно-поселенской кампании). Интересно, что если в 1970 году из Перми его провожали без сожаления, то в 1980-м из Вологды – не просто с сожалением, а едва ли не с обидой, что бросает. И неудивительно: Пермь покидал писатель, на глазах выбившийся из провинциальной «глубинки», Вологду покидает писатель, справедливо претендующий уже и на европейскую известность. Его и раньше переводили на зарубежные языки, но «Царь-рыба» бьёт все рекорды, вернее, рвёт все сети, стремительно вылетая на порог обретающей мировую актуальность «экологической» проблематики.
Ещё ступень: именно после «Царь-рыбы» Астафьев удостаивается особой чести по неофициальной литературной шкале – Собрания сочинений. В четырех томах. («Хватило бы и трёх», – комментирует Астафьев, – но не будешь же отказываться от лишнего тома, когда вес собрания исчисляется их числом!). Через десяток с лишним лет, уже на рубеже 90-х, у Астафьева выходит шеститомник, и он уже не шутит, что при строгом отборе хватило бы пятитомника. К концу десятилетия (и века, и миллениума) итоговое Собрание насчитывает уже 15 томов – оно выходит в Красноярске: Астафьев – некоронованный литературный царь Сибири, несомненная мировая знаменитость и, в довершение всего – в 1989 году – Герой Социалистического Труда СССР…
А в свободном неофициальном поведении – всё тот же «рядовой беспартийный».
И это чудное восхождение, этот безостановочный взлёт начинается – с «Царь-рыбы».
И именно это повествование избирается для представительских презентационных акций – так, коллекционно, издаёт «Царь-рыбу» лучший издатель Сибири Сапронов и оформляет блестящий книжный иллюстратор Элоян.
И именно Царь-рыбу, изваянную в мраморе, возносят после смерти Астафьева архитекторы и скульпторы над ширью Енисея, собирая в перспективу берега и воды, Красноярск и Овсянку, стремнины и заводи, мифы и реалии страны и мира.
Так что же в ней, в этой цепочке страниц, которую не захотел автор назвать ни романом, ни повестью, а – «повествованием в рассказах»?
Говорят: это первая и чуть ли не единственная вещь Астафьева, написанная не о прошлом и не по воспоминаниям прожитого, а ради «разрешения вопроса».
А Астафьев весело уточняет, что главный герой на добрую половину списан с родственника – это «братец по отцу», «живёт в Игарке», «остаётся таким же забулдыгой, каким я его изобразил», «и притом – прекрасной души человек». Осажен Аким в мемуарную заросль? Неважно! Важно другое: в сознании читающей Россией он воспринят как герой, имеющий твёрдую позицию в споре о будущем страны.
Спор – «экологический» – разве это не главное в повести?
Астафьев и здесь весело уточняет, как его самого удивило, что «Царь-рыба» вынырнула в этом заказнике. Само словцо – «экология» – тогда стало восприниматься как знак причастности к мировой проблематике. Астафьев почувствовал это, когда повесть стали переводить и издавать в Скандинавии, в Японии, – и в свойственной ему манере («душа нараспашку») признался, что вовсе и не предполагал «попасть своей книгой в болевую точку – в отношения природы и человека».
Но попал. Общественность «определила тенденцию». И это тоже объективная реальность.
Самое крутое из определений, в сеть которых угодила «Царь-рыба», – что книга эта безоговорочно народная, точнее, крестьянская.
Тоже как посмотреть. Никогда Астафьев себя ни крестьянином, ни крестьянским писателем не ощущал. Хотя литературными местоблюстителями причислялся к «деревенщикам». Каким-то боком это походило на правду. «Асфальтовые джунгли» крыл всю жизнь нещадно. Так же, как и «барачную» Россию, которая съедала и съедает Россию «мужицкую», разоряет и уничтожает землю.
Но «мужицкая» Россия – не его исток.
Как? А Потылицыны, удерживающие на берегу Енисея старый уклад в пору, когда всё начинает скользить в гибельную промоину заполярной Игарки?
А Потылицыны – молчаливый строй двужильных, работящих, несгибаемых женщин – материнский противовес отцовскому роду Астафьевых, которые настоящего крестьянского труда не знают, и в истоке у них – не пахарь, а мельник. Мельник – фигура торчащая, индивидуально ответственная (или безответственная), первый кандидат на раскулачивание. И непременно – первый парень на деревне: плясун, гуляка, хвастун, соблазнитель баб…
Чтобы прояснить эту драму народного душераздвоения, надо обратиться ко всей глубине астафьевской исповеди, и прежде всего – к «Последнему поклону».
А «Царь-рыба»? Можно ли увидеть в ней эпитафию какому-нибудь гарцующему Гоге Герцову или анафему захребетникам-интеллигентам?
Можно. Если читать повесть в контексте предстоящей Астафьеву переписки с Эйдельманом или если пустить «Царь-рыбу» в аквариум с грузинскими «Пескарями», которыми он неосторожно объелся десять лет спустя, уже в 80-е годы. В этом дальнейшем контексте молва назначила автора «Царь-рыбы» защитником русской правды – и он, надо сказать, не уклонился.
Вопрос в том, какова правда. И как читать «Царь-рыбу», эту поворотную (приворотную, отворотную) повесть, намертво (наживо) вошедшую в русское сознание в середине 70-х годов кончающегося советского века.
Читать надо – как всякий художественный текст – принимая прежде и независимо от прочих параметров ту музыку, по ритму и тону которой этот текст строится и без которой он просто развалится. Это то, что Пушкин назвал законом, который признаёт над собой сам художник. Он сразу подаёт нам камертонный сигнал (систему сигналов) – не от чистого разума и не от чистой интуиции (в противовес чистому разуму), а именно… «от души», определяющей всё.
У Астафьева это тон весёлой доверительности. Ещё до того, как повествование с мемуарного крючка соскальзывает в напряжённую мифологему, автор сигналит нам об этом. Чтобы мы знали и ждали: повествование будет – как «по-особенному открытое», как «воспоминания до темнозори…»
Стоп. Вы знаете, что такое темнозоря? А чем она отличается от зори или зари? Да, может, и ничем. Кроме того, что именно так скажут… в Игарке ли, в Овсянке. Скажут: пёс вытропил песца, прошлёпал по мелкому таю, остановился на обмыске и замер. На какое-то мгновенье замрёте и вы, соображая, не полезть ли вам в словарь сибирских говоров или в сокровищницу старика Даля, а потом догадаетесь: не рассчитывает же Астафьев, что вы будете каждую минуту дёргаться к справочникам, отрываясь от стремнин и омутов его самозабвенного повествования! Да ведь абсолютно всё понятно из контекста! И некроха, и брызганка, и запука, и кряжик, и хорей (не поэтический, а эвенкийский) – всё ясно ровно настолько, чтобы читатель не досадовал и не дёргался, а ухнув, выпурхивался – из этой кромешно-кудрявой вязи к свету какой-нибудь звёздочки, напоминающей «о стойком существовании мироздания».
Но почему это стойкое существование всё время подвергается крутоломке и испытывается на тёмнолад? Почему Астафьев не отказывается от тёмных словес или, на худой конец, не объясняет их скобочно или подстрочно?
Составлять к «Царь-рыбе» подстрочный комментарий – всё равно, что писать к ней параллельный текст. А вот читать её простодушно – значит понимать всё.
«Вещей укладно, харчей уедно, постелей уложно».
Потому и не объясняет ничего Астафьев подстрочно, что перо тут светлое. Белое перо! Но уж и ждёт писатель от читателя безоговорочно сочувственного понимания! Не крохоборно-словарного, а солидарно-душевного и, что очень важно, – не чуждого той азартной весёлости, которая сквозит во всех этих разворотах! В выплесках этой пустой и огненной энергии! В этой брыкливой крепости! Экая чушь! Шофёр рыбкоопа в посёлке Чуш кричит: «Ё! Ё! Ё!» – то ли кличет кого, то ли умом тронулся. Читатель и сам должен тронуться либо умом, либо растроганным сердцем, – отвечая писателю на этот разудалый и отчаянный стилистический вызов.
Приняв такое художественное условие, можно плыть по заводьям и разводьям знаменитой книги.
Столь понятное и родное отечественному уху «Ё!» – не что иное, как перекрашенное «Бойё». Но если вам слышится в этом «Бойё» нечто французское или на худой конец немецкое, – ошибаетесь. Ибо оно не немецкое, а ненецкое, впрочем, эвенкийское. Означает: «друг». Но если вы думаете, что это – обращение к другу-человеку, опять ошибаетесь, ибо это обращение к собаке. Кличка. Если же вы воображаете, что такой собачий аспект снижает уровень обращения, то опять-таки ошибаетесь…
Обманно-непринуждённый стиль астафьевского задушевного повествования позволяет ему незаметно и мягко перевести благодушный рассказ о родственниках (где главной фигурой является гуляка-отец, отважно пропивающий казённые деньги[20]) – в план почти символический. Семейный мемуар неуловимо перетекает в метафорически усугублённую притчу мужиков-охотников в тундровой нежити. Проступает что-то философское, патетически отрешённое (может, сказывается то, что первой книгой, самостоятельно прочитанной Астафьевым в раннем детстве, был «Робинзон Крузо»).
Результат этого психологического эксперимента далёк от благодушного куролесья: в человеке, отрешённом от социальных условностей и психологических сдержек, неизбежно проступает зверь, крутой, безжалостный и невменяемый.
Это – уже вызов советской литературной традиции, согласно которой человек, освобождённый от пут лживой морали и от шелухи отживших социальных систем, предстаёт как существо от природы доброе и готовое к новой жизни («новый Адам», по библейской терминологии, а по советской – готовый к «перековке» труженик).
Озверелый труженик у Астафьева мог бы поучиться уму у собаки. Но природа, в лице собаки перенявшая у человека нечто незверское и высокое (Бойё – друг), обречена этим на гибель. И не в равном и равнодостойном поединке гробят благородную псину, а как-то мимоходом. Чтоб не мешала.
Есть от чего прийти в отчаяние?
Два плана обозначаются в астафьевском повествовании и противостоят один другому непримиримо: переменчивый и непредсказуемый человеческий дух – и веками твердеющая, неизменная, капля за каплей восстанавливающая себя природа. Как заворожённый смотрит Астафьев на каплю росы, замершую на конце продолговатого ивового листа: что сулит это нависание перед падением? Вдруг мир обрушится, когда она падёт? Чехов, думая о капле, учил русского интеллигента выдавливать из себя раба. Что думает нынешний мужик-охотник, стряхивая капли с резиновых сапог? А вот ведь вступило в ум и не отпускает – нависла она, единственная, загадочная, собравшая в себе то ли молодую силу, то ли катастрофическое сокрушение…
Тут надо принять в расчёт то, что на языке учёных литературоведов можно было бы назвать индивидуальным творческим методом. Никаких «планов» Астафьев не ведает. Никаких «записных книжек» не ведёт. Никаких предварительно обдуманных «концепций» не вырабатывает. С какого пункта, впечатления, воспоминания затеется рассказ, «не знает».
А кто знает?
А «бог знает». Чистая интуиция. Куда она поведёт и за что зацепится, будет ясно по ходу дела. Написанная фраза начнёт действовать на следующую, и так уловится «тон». А «размышления» придут потом, по окончании вещи.
Талант спонтанного рассказчика. С отроческих лет, когда в Игарке «сочинял ребятам на потеху» и славился как мастер, умеющий травить и привирать для интересу. А литературную хватку вырабатывал впоследствии, подгоняя районную свою газетчину под стандарт. Да так и не смог подогнать – сохранил в себе природного баешника.
«Царь-рыба», кажется, первая книга Астафьева, неожиданно для автора (как сам он шутил) обретшая объём и смысл программного выступления и даже исследования.
Так подспудная тревога и ожидание беды, озноб предчувствий и страх потери были таковы, что достаточно оказалось увидеть мокрый ивовый листочек, чтобы – излилось.
Однако в уже выстроенной повести «Капля» уступила зачин псу «Другу». И заняла своё место в тяжбе двух обозначившихся начал, одно из которых – недоувеченная твердь природы, а другая – неувещеваемая хлябающая человеческая страсть.
За этой тяжбой мы и следим.
Чернолесье, тальники, щипица, боярышник, таволожник и всякая шарага уходят в плотную стену тайги, сообщая развесёлой рыбалке «от Сурнихи до Опарихи» масштабность философемы. Это – «твердь».
А вот и хлябь: рядом с крутыми мужиками, ломавшими друг друга, появляется – сельдюк.
Тут уж придётся объяснить, что это такое.
Сельдюк в енисейских краях – прозвище быстрого, находчивого бродяги и ловца, который, пройдя огни и воды (то есть костры и броды) и наловив пуды селёдки, способен все эти пуды в одночасье умять без следа… так что совершенно непонятно, куда всё это в его тощем образе умещается.
Это, собственно, и есть приснопамятный Аким. Но не только. «Сельдюк узкопятый», излучающий обаяние и не выговаривающий половины согласных, явившийся в повествование при непременном пропитии «подъёмных» (напоминаю: казённых денег) – становится своеобразным символом землепроходцев нового типа. Герой может быть сутул, узок, но притом жилист, подсадист – под заморышной невидной статью притаилась двужильность…
А противостоит этому сельдюку – кто? Некто, противоположный по всем параметрам. Чисто вымытый, хорошо выспавшийся, бодрый, поигрывающий мышцами, делающий по утрам физзарядку, отклячивший зарифленную плетёными трусиками задницу и подтянутые «причиндалы», так что хочется Астафьеву дать по этой заднице хорошего пенделя.
С чего же это Астафьев так на него зол?
А с того, что в этом типе чудится ему антипод сельдюка. С того, что этот тип – победителен. Во всяком случае, с виду. Насчёт двужильности надо ещё присмотреться, а по виду – молодец. Как зовут молодца, Астафьев ещё не знает (со временем всплывут имя с фамилией). Но знает бозошибочно, чего этому молодцу не хватает, и чего не хватает самому Астафьеву, чтобы выдержать явление такой победоносности.
Не хватает сердца.
Сельдюк спрашивает:
– Ну, как? Иссё на рыбалку поедем?