Откровение и сокровение Аннинский Лев
– Я работу свою для „Пятилетки“ окончил в первом варианте и отдал ее товарищу Корабельникову. Я написал две вещи. Вторая вещь небольшая. Я думал, что, может быть, она не пойдет, но теперь, когда вы разъяснили, я дам вторую вещь. А первая вещь, которая в черновом варианте имеется у Корабельникова, эта вещь на среднеазиатском материале. Эта вещь требует радикальной переработки, как мы согласовали с Корабельниковым. Что касается темы этой вещи, то я ее скажу одной фразой. Там была попытка рассказать развитие человека от раба и до наших дней. В Средней Азии есть район – Сорокомыжская Впадина (Сары-Камышская. – Л. .). Там жил какой-то народ, остатки его есть и до сих пор. На этом материале эта вещь и написана. Но мне не удалось полностью осуществить это намерение. Теперь я это делаю».
Несколько комментариев. Прежде всего – о повести «Джан». Корабельников разъяснил Платонову и только что доложил высокому собранию, что повесть не стоит на высоте требований. Договорились считать ее «черновым вариантом». О том, чтобы взять ее в альманах «Год Девятнадцатый», вопрос не встает: видимо, Горький не решил это «пустяковое дело» за «две-три секунды размышления», даже если Всеволод Иванов и сумел передать просьбу. Вопрос встает – о замене. Что это за «вторая вещь, небольшая», которую Платонов хочет предложить в «Две пятилетки»? «Ювенильное море» исключено, «Такыр» – тоже; больше среднеазиатских вещей нет.
Что есть?
Есть еще три «небольших вещи» Платонова, которые попадают на стол к Горькму в этот последний период его жизни, но их отношение к пятитомнику проблематично: одна предложена в альманах «Записные книжки» (и уже отвергнута, но Платонов может этого еще не знать, ибо ему Горький не написал); другая будет предложена в «Колхозник», третья, – возможно, в пятитомник «Люди пятилетки», но этот последний случай – наиболее темен и малопонятен.
Но мы исследуем не историю горьковских альманахов и не историю платоновских публикаций – мы исследуем взаимодействие двух писателей – двух натур, двух миров, двух состояний духа. С этой точки зрения все три эпизода достаточно хорошо высвечивают наш сюжет, в том числе и эпизоды непроясненные. Хотя Горький повести «Джан» не прочел, не затребовал, и на стенограмме (которую он разметил своим двухцветным карандашом) выступление Платонова никак не тронул, – но все ж он в те месяцы вполне выразил свое к нему отношение, ибо, читая даже и «небольшие вещи» с карандашом в руках, человек имеет на размышление значительно больше двух-трех секунд.
Первая «вещь», предложенная Платоновым взамен повести «Джан» (или в дополнение к ней), предназначена, собственно, не в пятитомник «Люди пятилетки», а в сопутствующий сборник, затеянный горьковским окружением тогда же. Дело в том, что «коллектив» не просто собирается писать о перековке людей, он намерен одновременно рассказывать миру, как он об этом пишет. Нечто вроде творческой лаборатории. «Записные книжки» писателей: как мы работаем.
Вот сюда-то и предлагается «небольшая вещь» Платонова. Горький получает ее в первые дни 1935 года в числе других материалов с сопроводительным письмом, которое достойно того, чтобы привести его полностью, хотя бы по той причине, что Горький именно с него наверняка начинает чтение:
«Дорогой Алексей Максимович!
Андрей Платонов дал для „Записных книжек“ коллектива статью „О первой социалистической трагедии“.
Мне кажется, то, что написал Платонов, будучи искреннее, прямолинейнее и глубже статьи Зелинского, еще более политически чуждо, философски враждебно и меланхолично.
Проблемы, поставленные в статье, правда, не новы, но то, что они упорно воспроизводятся писателями вроде Платонова, говорит об их живучести в сознании литераторов, и коллектив „Люди пятилетки“ не может и не должен без боя их обойти.
Мне кажется, вряд ли уместно статью Платонова поместить в „Записных книжках“, но обсудить в коллективе должно.
Посоветуйте, как нам быть… Г. Корабельников».
Вооружившись красно-синим карандашом, Горький приступает к чтению.
«Надо не высовываться и не упиваться жизнью: наше время лучше и серьезней, чем блаженное наслаждение. Всякий упивающийся обязательно попадается и гибнет, – как мышонок, который лезет в мышеловку, чтобы „упиться“ салом на приманке. Надо быть в рядах обыкновенных людей – для терпеливой социалистической работы, больше ничего…»
Даже и сегодня, пять поколений спустя, при чтении этого начального платоновского пассажа испытываешь что-то вроде оторопи. Да как же он решается на такие умрищевские шутки, на такие метафоры, вроде бы невинные, а на самом деле полные динамита! Западня, мышеловка – в качестве ключевого образа времени; обман, приманка – на месте цели… И это пишется в 1934 году! Страшно за Платонова. «Надо не высовываться…» – какой издевкой это должно звучать, и как притом смертельно опасно автор высовывается с первых же строк!
Но Горький, кажется, этого не замечает. Или не хочет замечать. Или, по обыкновению, относит платоновскую дерзость на счет чисто словесного озорства, столь милого горьковскому сердцу? Впрочем, одна пометка есть: подчеркнув «наслаждение», Горький отсылает на полях: «Шопенгауэр. Аф (оризмы) и макс (имы)».
Но в следующем абзаце уже проскакивает искра аннигиляции:
«…Этому сознанию (то есть «терпеливой социалистической работе», которая противостоит «упоению» и «приманкам». – Л. А.) соответствует действительное устройство природы. Она не велика и не обильна…» – это Горький подчеркивает и ставит на полях первый знак вопроса. Как не велика? Как не обильна? Да у Горького все изначально на том и построено, что бесконечно эту землю можно крушить и строить, любить и испытывать, перекраивать, латать, украшать. Васька Буслаев – любимый образ – поднял землю «ко своим грудям», понес ко Господу, как она Васькой изукрашена! Есть что украсить, есть где погулять. А тут – не велика и не обильна…
И в следующих же фразах все так досказано, что становится ясно: это у Платонова не обмолвка, это – позиция. Хотя вроде бы он и поправляется, смягчает, уточняет свою слишком резкую фразу об ограниченности сил природы:
«…Точнее говоря – она так жестко устроена, что свое обилие и величие не отдавала еще никому. Это и хорошо, иначе – в историческом времени – всю природу давно бы разворовали, растратили, проели, упились бы ею до самых ее костей: аппетита всегда хватило бы. Достаточно, чтобы физический мир не имел одного своего закона, правда, основного закона – диалектики, и в самые немногие века мир был бы уничтожен людьми (подчеркивает Горький. – Л. .), начисто и впустую. Больше того, и без людей в таком случае природа истребилась бы сама по себе вдребезги (подчеркивает Горький. – Л. .). Диалектика есть выражение скупости, трудно оборимой жесткости конструкции природы, и лишь благодаря, этому стало возможно историческое воспитание человечества. А то бы давно все кончилось на земле, как игра ребенка с конфетами, которые растаяли в его руках, а он не успел их даже съесть…»
На сей раз, как видим, конфеты связаны с тяжкими предчувствиями. Горький заносит карандаш и ставит второй знак вопроса – напротив слов, вызвавших у него наибольший протест: об уничтожении мира – людьми.
Опять-таки: сегодня можно только поразиться зоркости Платонова. Пусть «диалектика» и не сводится ко второму началу термодинамики с его спасительной энтропией, – возможно, что мобилизована Платоновым эта самая «диалектика» лишь для адаптации его мыслей к общепринятой тогда терминологии. Однако сквозь «диалектику» бьет такая «экологическая тревога», что сегодня, более полувека спустя, когда мы действительно разворовали, растратили объели природу, когда мир и впрямь стоит на грани его уничтожения людьми, – платоновский текст читается как пророчество. Но ведь и в старой русской традиции Платонову есть на кого опереться. Хотя бы на Толстого, который замечает в финале «Анны Карениной»: какие мы все-таки еще дети в этой жизни…
А в Горьком действительно есть что-то детское. Но ведь эта детскость и в Платонове есть изначально!
Гениальность Платонова, немыслимый и уникальный поворот его внутренней «призмы» состоит в том, что трагизм этого детского вторжения (приманка, ловушка, мышеловка) обнаруживается у него изнутри веры: не от внешних потрясений или «поправок», а от внутреннего прозрения – отрезвления – опамятованья. Этот процесс полон боли и… Горький его не понимает, не приемлет. Следующий платоновский абзац он отчеркивает полностью:
«В чем же смысл современной исторической трагедии? Смысл, по-моему, в том, что „техника… решает всё“ (подчеркивает Горький. – Л. .). Между техникой и природой принципиально трагическая ситуация. Классовая борьба, вопрос обороны СССР и победы над империализмом тоже теперь имеет техническое содержание, главным образом…»
Видимо, Горького задевает наконец-то система платоновских намеков, которыми тот время от времени цепляет ритуальную для 1934 года фразеологию. Ну, писал бы про «диалектику» и «природу» вообще – так нет, сюда же – и классовую борьбу, и оборону СССР, и империализм. Не гворя уже об очередном лозунге «техника… решает все», – вставлять в такого рода контекст высказывание Сталина – верх опрометчивости, и именно около этого места Горький ставит на полях очередной (третий уже) вопросительный знак.
Между тем Платонов вовсе не настаивает на злободневных политических аналогиях, он на них и не задерживается, его главная мысль рождается скорее из инженерных, чем из политических соображений. Природу нельзя обыграть по той простой причине что рычаг, с помощью которого мы беремся перевернуть мир, должен быть так длинен, что ход плеча во времени и расстоянии сделает этот переворот практически бесполезным. Мы ничего не выиграем и от расщепления атомного ядра, – пророчит Платонов (попадая прямо нам в душу), потому что получаешь ровно столько, сколько вкладываешь. Гений техники выигрывает только на косых путях, на «попутных» силах природы (мы сказали бы, на спусковом эффекте).
«…Сама же природа, если глядеть в упор (продолжает Платонов), держится замкнуто, она способна работать лишь так на так даже с надбавкой в свою пользу (подчеркивает Горький. – Л. .), а техника напрягается сделать наоборот…»
Напротив подчеркнутой фразы Горький ставит четвертый вопросительный знак и пишет: «Неверно это. Количество органической, мыслящей материи растет».
Этот спор отражает, очевидно, фундаментальное расхождение. Платонов весьма восприимчив к популярной в его время теории тепловой смерти Вселенной, Горький же, вслед за Циолковским и Чижевским, встает к этой теории в оппозицию. Горький исходит из ощущения всесильной, раскручивающейся, все более захватывающей мир разумной энергии, Платонов же добавляет к этому «активному» варианту «энергетизма», в который он тоже верит, – всего один пункт: понимание того, что рост мыслящей материи происходит за счет материи немыслящей… вернее сказать: потенциально мыслящей, или уж, вовсе по-платоновски, – за счет «вещества существования», трагически расщепляемого напором человеческой активности.
Вот тут-то становится ясно, что и название платоновского этюда – «О первой социалистической трагедии» – имеет на прицеле вовсе не театральный жанр и вообще не ту или иную частность, а глобальное всеобщее воззрение на природу и историю. История трагична по определению; трагедия истории начинается вместе с появлением человека; технический тупик цивилизации – логически неизбежный финал.
И в эту секунду Платонов находит спасительную лазейку, расщепляя неизбежность единственно возможным тогда способом:
«На Западе… эта трагедия идет не к разрешению, а к уничтожению, к снятию темы посредством фашизма и войны. Решается заданная трагедия только у нас»…
Возьмем поправку на обязательное «у них – у нас»: без этого в 1934 году никто «у нас» и рта не раскроет. Так есть ведь и основания: фашизм, победивший в Италии и Германии, не располагает к прекраснодушию. Простим Платонову на сей раз и не состоявшееся пророчество: «на Западе», как показала дальнейшая история, нашлись пути к «разрешению», не только к «уничтожению». Сосредоточимся на том, что, с точки зрения Платонова, происходит «у нас».
А происходит следующее: «Рабочий класс, проведший целый век в работе с крутым веществом природы, приобрел такой творческий технический потенциал, что, будучи облагороженным социализмом, он создает технику, способную в течение одного-двух десятилетий сделать его разумом природы – с абсолютной властью в практических масштабах. Но сам человек меняется медленнее, чем он меняет мир. Именно здесь центр трагедии…»
Горький это подчеркивает. Кажется, что его внимание остановлено броской афористичностью, столь им ценимой; возможно, что Горький выделяет именно тот аспект, с которым ему легче согласиться, – «инженерию душ» (идея, подхваченная Сталиным); но ведь у Платонова это аспект попутный, инструментально-вспомогательный; главное у него – то, что именно «у нас» (в отличие от «Запада») заложенная в основу бытия коллизия обнажает свою трагическую суть. И, стало быть, название платоновского этюда надо понимать так, что трагедия есть внутренняя черта, имманентное свойство социализма, ибо он вооружен разумом, а значит, глубинное противоречие бытия обнажается именно здесь и доводится до последней ясности. Насчет «светлого будущего» в таком контексте говорить трудно. Следующее рассуждение Платонова не оставляет на этот счет никаких сомнений:
«В тех оптимальных условиях для технического прогресса, которые есть у нас, мы живем накануне существенного завоевания мира, т. е. регулирования всех его практически важных для нас, дотоле стихийных процессов. Да, но современный человек, даже лучший его тип, недостаточен, он оборудован не той душой, не тем сердцем и сознанием, чтобы, очутившись в будущем во главе природы, он исполнил свой долг и подвиг до конца и не погубил бы, ради какой-нибудь психической игры, всего сооружения мира и самого себя. Здесь драматическое положение имеет чисто „наше“, советское содержание. Социализм…»
Сейчас будет главное место, и отсюда Горький снова начинает все отчеркивать:
«…Социализм можно трактовать как трагедию напряженной души, преодолевающей собственную убогость, чтобы стать достойной своей высшей участи, чтобы самое далекое будущее было застраховано от катастрофы…»
Выделив эти слова и отчеркнув на полях всю фразу, Горький ставит тут двойной крест, а потом заключает его в кольцо. Замыкает круг. И точно: композиционно в статье Платонова это именно то самое место, где становится ясно, что речь идет о сути социализма, покоряющего, то есть сжирающего под собой (и в себе) природу, и человеческую, и природу вообще.
«В формуле об инженерах душ скрыта тема первой чисто социалистической драмы. Через несколько лет эта проблема станет важнее металлургий; вся наука, техника и металлургия – все оружие власти над природой – будут ни к чему, если они достанутся в наследство недостойному существу. Больше того, несовершенный человек создаст тогда об истории такую трагедию без конца и без развязки, что его собственное сердце устанет…»
Отчеркнув последнюю фразу, Горький ставит на полях последний – пятый – знак вопроса, откладывает карандаш и берет перо.
Резолюция:
«13 января 1935, Горки. Тов. Корабельникову…»
Я процитирую горьковское письмо несколько шире, чем это касается Платонова, так как Горький дает оценку трем материалам, предложенным для альманаха:
«Записки» Зелинского, – который, кажется, рассматривает работу в коллективе как возможность пропаганды его этики и эстетики, – непригодны – на мой взгляд – к публикации в сборнике «Записок» членов коллектива. Равно непригодна пессимистическая «Эклога»… – Горький останавливается, вычеркивает «пессимистическую „Эклогу“ и продолжает: – непригодно пессимистическое размышление А. Платонова. Советую Вам отказаться от публикации этого материала, сохранив его для будущего, когда потребуется рассказать „Как мы работали?“. Возражаю и против материала Виноградской…»
Г. М. Корабельников не только следует совету Горького и отказывается от платоновской «Эклоги». Он использует горьковскую формулу, перенеся ее с Зелинского на Платонова, и следующим образом докладывает ситуацию Мехлису, Бухарину и Стецкому в письме от 17 февраля 1935 г.: «Обнаружилось, что, наряду с идейно-здоровыми запросами большинства членов коллектива, у некоторых писателей (К. Зелинский и А. Платонов) проявилась попытка навязать коллективу – чуждую и враждебную нам этику и эстетику. Это указывает на необходимость систематической идейно-творческой работы в коллективе».
Попытка навязать – не прошла. Коллектив оградил себя от враждебных влияний. Горьковская идея сохранить платоновский материал «дя будущего» отложилась на пятьдесят лет.
Рассказ Платонова «Круглое сиротство» пришел к Горькому на сей раз по линии журнала «Колхозник» (Горький был инициатором и этого издания, последние два года жизни постоянно отбирал и редактировал материалы для «Колхозника»), скорее всего, в 1935 году. Но не позднее осени, потому что в январе 1936-го, отвергнутый Горьким, он уже появился в «Красной нови» под оптимистическим заглавием «Нужная родина» (другое, более известное название – «Глиняный дом в уездном саду»).
Перед нами Русь бродячая.
Деревенский мастеровой, который бросает дело за делом: был лесным сторожем, проклял лес, пошел на фабрику, поработал недели три, плюнул в машину, пошел рыть траншеи, поработал, плюнул, опять ушел, сменил сто мест, прожил длинную жизнь, почти непригодную для себя, накопив только отвращение к земле, где все одинаково: поля да избушки, облака и мелкие речки…
Брошенный родителями мальчик-сирота, который прибивается к старику, – ничей, потерявшийся, не знающий, кого и зачем искать, бредущий по земле от скуки и чужести, не чувствующий ни себя, ни жизни.
Брошенная старуха, вырастившая когда-то восемь сыновей и пять дочерей, всех забывшая, всеми забытая, – которая одиноко доживает в глиняном доме, что в уездном саду.
Старуха помирает, не помня, кто она.
Мастерового убивают «на гражданском фронте», и он умирает с облегчением, что наконец-то «отделался сам от себя».
Мальчик-сирота вырастает в чужих местах, становится большим честным юношей и, возвратившись в родные места, надеется выстроить на земле «круглого сиротства» что-то новое: «нужную родину».
Что должно заинтересовать Горького в этом рассказе?
Мотив скитанья.
Горький, начинавший когда-то с мотива босяцкой неприкаянности, вошедший в русское сознание именно как певец воли, как знаток души шатающегося по миру, украшающего мир русского чудака, – получает в платоновском рассказе этого же чудака, шатуна, бродягу, искателя, очарованного странника, невменяемого мечтателя, бегущего от плена вещей, от постылой обывательской оседлости, – в совершенно ином освещении.
Привычным карандашом Горький с первых строк правит. Вместо «уездного сада» – просто «сад». Вместо «дома, где была или не была чья-то убогая, слабая жизнь» – «дом, где текла или застоялась чья-то убогая, слабая жизнь». Вместо «долгой улицы» – «длинная улица».
Прочитано странички полторы. Платоновский бродяга, прокляв очередную работу, берет пиджак и уходит. В ближайшей деревне он прибивается к молодой женщине, вдовице пропавшего шахтера. Ничего особенного: женщине некуда деться, кругом равнодушное поле, в избе скудость и неуправка, у каждого своя забота, – шахтерская вдовица и предается пришлому человеку, «ища своего убежища в его доброте…».
На слове «доброта» Горький последний раз вторгается в текст: он отмечает это слово и ставит на полях недоуменный вопрос: «Разве он не мизантроп?»
Судьба рассказа решена. Резолюция: «Унылый романтизм этот „Колхознику“ не годится».
Таков, кажется, последний контакт Горького с художественным миром Платонова.
Есть, впрочем, еще один загадочный эпизод.
В архиве Горького хранятся три странички машинописного текста, густо им проправленные. По жанру – что-то вроде газетной корреспонденции: о том, как в Острогожском округе Черноземной области заболачивалась и гнила речка, между тем как «где-то на севере, за Ленинградом» валялась брошенная американская машина системы «Марион». Советские инженеры героически отремонтировали эту машину, приспособили ее для черпанья грунта из-под воды, привезли под Воронеж: и пустили в дело, так что теперь острогожские мужики могут спокойно отдыхать на берегу и даже сидеть по хатам, в то время как машина, названная ими по слову «Марион» – «Советской Марусей» (как и сама корреспонденция озаглавлена), чистит реку.
Материал подписан: «А. Пл.». Чернилами прибавлено: «Воронеж».
Есть ли у нас прямые формальные основания считать безоговорочно, что это – Платонов?
Нет формальных оснований. Есть только одно – содержательное (и для меня наиболее существенное помимо косвенных) основание: одна фраза, неподдельно выдающая платоновскую руку в этом, в общем, довольно средне-журналистском тексте. Ниже я эту фразу укажу.
Текст написан не раньше 1928 года, потому что раньше «Черноземной области» не было, а была Воронежская губерния. Возможно, это – побочный продукт поездки Платонова за очерком «Че-Че-О».
Для кого предназначалась корреспонденция? Трудно сказать. Напечатана она, кажется, так и не была. В Горьковский архив попала в 1937 году, после смерти Горького, из Московской организации Союза писателей. То есть от Горького она, после его редактуры, ушла в какие-то редакционные инстанции и к Платонову не вернулась. Может, быть, это последняя попытка Платонова как-то скомпенсировать повесть «Джан», вылетевшую из пятитомника «Люди пятилетки», и Платонов с горя вынул эти странички из стола? Не сказать, чтобы по уровню, но по теме и пафосу «Советская Маруся» для пятитомника, пожалуй, подходит.
Но нам в данном случае важно даже не источниковедение (хотя существенно и оно, и, надо думать, со временем тут дело прояснится). Нам важно, что это единственный текст Платонова, до конца проправленный Горьким и выпущенный им из рук в качестве годного. А если Горький не знал, кого он правит (вполне мог и не знать: мало ли «А. Пл.» в Воронеже; Горький, когда знал, обычно расшифровывал автора; на платоновских письмах рядом с автографами стоит рукой Горького: «А. Платонов»), так вот: если на этот раз Горький не догадывался, чей текст он правит, если он думал, что доводит до кондиции заметку какого-нибудь очередного «селькора», – так это же еще интереснее! Значит, мы имеем то, что написал Платонов, плюс то, как это же самое написал Горький: уникальный случай, позволяющий даже в этой средне-журналистской задаче уловить тип решения: сопоставить стилистические предпочтения и системы ценностей, их определяющие.
Читаем платоновский текст (я выделю то «невыносимо» платоновское, что Горький вычеркнет):
«Советская Маруся»Мы живем во времена старости рек, многие из них умирают на глазах одного поколения. Случилось так потому, что мы слишком хищно и невыгодно для самих себя пользуемся природой. Совершенно очевидно, что изменение природы хозяйственной деятельностью человека не должно быть предпринимательским и безрасчетным, как это мы наблюдаем в капиталистических странах. В советской стране наша задача состоит в поддержании полезных стихий и в подавлении вредных. Река, если она здорова, есть полезная стихия. Больная же река, которая засорена выносами с полей неправильно ведущегося сельского хозяйства, которая уже вышла из своего коренного русла и разлилась по всей долине гноем болот, – такая река вредна и убийственна Умирая, река заражает всю округу гнилой стоячей водой, где растут дикие растения и живут микробы различных болезней и комары смертоносной лихорадки. Побежденная природа дает как бы обратный ход и бьет человека болезнью к смертью.
Именно так обстояло дело в Острогожском округе Черноземной области…
И чуть ниже в связи с мелиоративными планами:
«Ветхое царство болот, отнимающее жизнь и здоровье у крестьянина и сытную траву у его животных, должно было превратиться в луговую долину: новая искусственная река должна будет течь и освежать свою воду сквозь встречный воздух, чтобы в воде не отлагались залежи немощи и смерти…»
Последняя фраза – это такой концентрированный Платонов, которого нельзя ни подделать, ни подправить. Эту фразу Горький выбросит. А весь первый абзац густо, почти переписывая, выправит, уберет косноязычие, идущее от попытки передать бытийную связь всего и вся, уберет балансирование стихий и оживание материи.
Вот окончательный текст, вышедший из-под руки Горького (я выделю то, чего не было у Платонова – что Горький вписал):
«Реки – тоже стареют, многие из них умирают на глазах одного поколения. Это происходит потому, что мы слишком торопливо, неумело и невыгодно для себя пользуемся силам и дарами природы. Совершенно очевидно, что пользование дарами природы не должно быть безрасчетным и хищническим, как это было у нас до Октябрьской революции и как это происходит везде в государствах капиталистов, где буржуазия заботится лишь о том, чтоб извлечь из сил природы и человека как можно больше денег, и где не думают о том, что всякая сила – истощается, природа, от хищнического пользования ею, беднеет, люди в тяжких условиях труда – болеют и вымирают. Река, засоренная выносами с полей неправильно ведущегося сельского хозяйства, если она вышла из своего коренного русла и разлилась по долине гноем болот, – такая река вредна и убийственна. Она заражает всю округу гнилой стоячей водой, где растут дикие растения, живут микробы различных болезней и комары смертоносной лихорадки. Побежденная природа как бы мстит человеку за вред, нанесенный ей, бьет нас болезнями и смертью.
Именно так обстояло дело в Острогожском округе Черноземной области…»
Не будем придираться к мелочам: «микробы болезней» и «комары лихорадки» благополучно проскочили мимо редакторского ока. Но – другой ритм, другой воздух! Раздвинулись слова, стали рельефней связи, четче проступила логика. «Круглое замедленное письмо…» ДРУГОЕ ПИСЬМО, чем у Платонова, – а вовсе не то, что Горький вписал Платонову несколько больше политграмоты, чем тот захотел сам продемонстрировать. Без политграмоты текст такого рода вообще не может существовать в ту пору, и Платонов это знает так же, как Горький, – но дело в степени и в направлении знакописи: бесхозяйственность капиталистов (и наша) злит Горького куда больше, чем Платонова, Горький больше, чем Платонов, этим занят; он больше верит в возможность волевым образом пересоздать природу – получить дары, приручить силы, избежать мести.
Это – как старинное противостояние Иосифа Волоцкого и Нила Сорского: быть миростроителем или быть нестяжателем? Горький – миростроитель, для него природа – продолжение работы человека, а Платонов – нестяжатель, для него человек – продолжение работы природы. Это видно по первым же фразам; если у Платонова: «мы живем во время старости рек», то у Горького: «реки – тоже стареют», то есть реки живут в НАШЕМ, человеческом времени. Это – принципиально разные философские концепции; несходимость стилевых решений в конце концов уходит в эту глубину.
Эпизод с «Советской Марусей» – последний из известных мне прижизненных творческих контактов двух писателей.
Следующий эпизод – посмертный.
Статья Платонова «Пушкин и Горький», появившаяся в журнале «Литературный критик» год спустя после смерти Горького, теперь уже кажется если не хрестоматийной, то, во всяком случае, естественно ожидаемой по высказанным в ней идеям. Я вкратце напомню эти ожидаемые идеи, чтобы вычленить в них – неожиданное.
«Мир страшен, – пишет Платонов. – Хлеб отравлен, духовный хлеб. Массы людей, стушеванные обманчивым покровом истории, тесно и трудно исполняют свое существование».
Кто в этом виноват? Фашисты. Враги. История. Враг, который живет в душе самого человека, в его духе и разуме.
Это понятно.
Где спасение?
В Пушкине. Пушкин – противовес злу, свет, гармония.
И это понятно – вечное заклинание наше во тьме истории: «Да скроется тьма!..» Интересен тут чисто платоновский «окрас» подсветки: Пушкин живет в нашей культуре «наравне с полем и лесом». Он почти природное явление. Он – концентрация «энергии народа». Не появись Пушкин – энергия все равно нашла бы выходы, но более сложные и трудные.
Она их и нашла – после Пушкина – с трудом. Раздробилась в плеяде классиков, «отравленных» жизнью.
Сконцентрируется ли вновь?
Горький – вот шанс этой народной энергии сконцентрироваться.
Потрясающий двойной портрет:
«Пушкин целиком артистическая душа, человек готического почерка, странный, впечатлительный, веселый и грустный одновременно, и – недолговечный. А Горький – это „Страсти-мордасти“, это человек круглого замедленного письма, мастеровой с Волги, неуклюжий, добрый и угрюмый, но прочный и терпеливый…»
ГОТИЧЕСКИЙ почерк Пушкина увиден из иной, «неготической» стихии письма, веселье и грусть его – из иной душевной стихии, где эти состояния соседствуют, но не могут примириться.
КРУГЛОЕ ЗАМЕДЛЕННОЕ письмо Горького увидено из иной, «некруглой» стихии письма, замедленность которого у Платонова идет совсем от иного источника торможения; соединение доброты и угрюмства так же завораживает его в Горьком, как единство веселья и грусти – в Пушкине.
А вот хрупкость, мнимая прочность – родственна. Недолговечность Пушкина и неуклюжесть Горького, ощущение общей для них опасности – вот это близко Платонову.
Горький у Платонова – как бы на полпути к Пушкину: одним концом он в Пушкине (бабушка Акулина Ивановна – Арина Родионовна нашего века), другим концом – в плену у чудовищной действительности, «въевшейся» в его грудь.
Все это тоже понятно, но откуда скверна?
Скверна – от переоценивания Горьким РАЗУМА… От переоценивания интеллигенции, перед которой Горький сначала ошибочно преклонялся, а потом, слава богу, расправился с нею в лице Клима Самгина… От переоценивания научно-технической интеллигенции, тогда имелась уже настоящая, народная, рабоче-крестьянская интеллигенция.
Горькому мешала – вера «не в тот разум»?! А разве ему мешали не «свинцовые мерзости» российской действительности? Не слабое развитие пролетариата, тонущего в крестьянской массе? Не трудности городской «окраины», когда застревает человек в социальной щели между «культурой» и «землей»? Вот это – понятно. И привычно. Шукшиным подтверждено. Наше.
Однако для Платонова драма, как оказывается, в другом. «Горький ошибся В СЛОВАХ: сам же он ведь и был представителем того самого разума масс, в который он будто бы не верил…» Думал, что верит в разум интеллигенции, а на самом деле верил в разум масс…
А может, дело действительно в «словах»? Не в том смысле, что Горький употреблял не те слова, когда писал: «Я плохо верю в разум масс», – а в том смысле, что сам процесс называния, означения, духовного закрепления реальности в словах – предстает здесь как нечто, магически исчерпывающее реальность? Это не «называние» уже – это заклинание, заклятье. Это не «литература» – это уже почти пророчество. Это не «отражение жизни в слове» – это вера в магию слова, расколдовывающего жизнь, освобождающего в ней Разум.
Платонов полагает, что Горький верил в этот Разум, хотя по ошибке думал, что не верил… Этот достаточно головоломный ход может быть понят только в свете собственной драмы Платонова, весьма близкой драме Горького. Ибо Разум (интеллигентский ли, массовый), миновав, по Платонову, «свинцовые мерзости», в конце концов выйдет на определенный «энергетический уровень».
Теперь все становится понятно: и тяга, и отталкиванье. Отталкиванье, смутно видное в письмах Горького сквозь всю тягу, сквозь всю симпатию к Платонову и «неопределенную заботу» о нем.
Драма встречи двух великих писателей – это драма духа, это всегда драма духа, и она не нуждается в примирении, а только в истолковании.
Откровение и сокровение
Так все-таки: почему Разум? Или нет других, менее заоблачных точек соприкосновения (отталкивания) писателей именно как писателей?
Есть.
Платонов сам указал одну из этих точек – «Страсти-мордасти». Смычка по жути: у Горького ужасы жизни – и у Платонова ужасы жизни. Это хорошо видно, когда платоновские тексты помещаешь в поле горьковского цикла «По Руси». Что и делает, например, В. Чалмаев.
Когда помещаешь платоновские тексты в поле «Сказок об Италии», – высвечивается другое. Смычка по мечте. И там и тут – исцеление лаской, романтизм, сказочное счастье, чудаки, опьяненные красотой, дети природы. На этой параллели построена, например, работа Г. Паршиной – первое, насколько я знаю, исследование, специально посвященное теме «Горький и Платонов».
Совпадение «окраски» и строения текстов можно подкрепить общностью биографического исхода и жизненной миссии. Оба – люди пригорода, слободы, своеобразного межукладья. Оба вышли из социально-экологической «щели», когда городская универсальная культура «еще» не органична, а деревенская архаическая культура – «уже» не органична. Оба вынуждены были искать универсальные ценности, – спрямляя путь, постигая истину рывком, усилием воли, страстным порывом, без меры и осторожности.
В стремлении преодолеть косность, вырваться из плена земли оба – и Горький, и Платонов – делают первую ставку на «металл», на умные руки мастерового человека. Оба надеются на рабочего. Если не Павел Власов, то кто же? И если не машинист Мальцев, то кто? На человека земли надежд мало. «Разве ж допустимо к механизму пахаря подпускать?!» – этот платоновский возглас прямо перекликается с горьковским откровением: «Я считаю рабочий класс мощной культурной силой в нашей темной мужицкой стране».
Дело тут не только в образе рабочего как социального типа – хотя важно и это: именно Горький и Платонов оставили нашей литературе самые пронзительные по силе и обаянию портреты русского рабочего; дело в том, что на рабочего здесь возложена прямо-таки Прометеева сверхзадача: он – носитель «мирового огня», он призван преобразить мир, испепелить все прежнее, выплавить новое.
«Разум» – один из главных псевдонимов этой охватывающей мир горячей силы, этой горячечной лихорадки. Тут не фиксированный просветительский элемент или фактор имеется в виду, а именно подвижная, живая «эманация», которая может реализоваться и там и тут, и в той, и в другой точке. Но суть не в точке опоры, а в самой переворачивающей силе, в том, чтобы сдвинуть, переделать, обновить мир. И Горький, и Платонов знают: мир должен быть пересоздан начисто. Старый мир плох, негоден. Основа бытия – не материя, а энергия, преодолевающая, преображающая и одухотворяющая материю. Нужды нет, что они восприняли это мироотношение из разных источников, – они его восприняли, и это главное. Потому что это мироотношение висело в воздухе предреволюционной эпохи. Горький заразился им от русских сектантов-богоборцев, обкатал на Шопенгауэре и на Ницше, создав, по точному наблюдению М. Агурского, «на их матрице» свою версию волевого и разумного преображения мира. Платонов заразился этой энергией от Н. Ф. Федорова, он проникся «Философией общего дела», а потом отковал свой «космизм» в «Кузнице» и обкатал на инженерных моделях вроде «тепловой смерти Вселенной».
Источники и пути восприятия были разные, но оба художника восприняли ощущение мира как неустойчивого, динамичного, взрывоопасного, обреченного, текучего целого, в котором решать будет – не строй вещей, а подвижка энергии. Эта энергия может быть хаотичной и неуправляемой, а может быть разумной и даже инженерно освоенной, – но так или иначе ветхий мир будет разрушен до основанья, а затем выстроится, выплавится мир новый. Материя расплавлена, воля – высвобождена для действий, человек – перед бездной, над пропастью, перед прыжком и полетом, он один – в огромном пространстве, которое надо покорить, подчинить воле, силе, разуму… И Горький, и Платонов – выразители катастрофической Вселенной, исповедники «сдвинувшегося» мира. Или, привычнее говоря, – писатели революционной эпохи.
Вы скажете, что это слишком общая характеристика, что в первой половине XX века всякий сколько-нибудь крупный писатель – свидетель мировой ломки, в ином случае его мало кто запомнил.
Так, все крупные писатели, современные Горькому и Платонову, описывают ту же, что и они, «метель», «вьюгу», «бурю», социальное светопреставление: Пильняк, Бабель, Вс. Иванов, Булгаков… Но все они пишут, исходя из просветительского, культурного сознания. Бабель описывает чудовищные жестокости, но само присутствие рассказчика выдает иную точку отсчета: что-то из «Петербургского института права» и вообще контур «очкарика». И то же – интонации фольклориста, пытливого «социоиспытателя» – у Вс. Иванова. И то же – у Булгакова, просветителя, признающего революцию как историческую данность, как некий неизбежный отрезок пути России в историческом времени. Взгляд на «хаос и космос» – из «культуры».
Платонов – взгляд изнутри. Изнутри хаоса, творящего космос. Изнутри народа, в глубине бытия которого происходит взрыв энергии. Это то же самое, что, «находясь внутри костра», анализировать горящий хворост и тех, кто его подбрасывает, да еще пожалев их за «святую простоту». К этому достаточно известному сравнению Евгения Евтушенко я добавил бы только одно: святая простота – это качество души самого платоновского героя. Он и горит, он и хворост подбрасывает. Перед нами глубочайшее, архаичное, народное, апокалипсическое сознание, в котором ожидание Страшного Суда прямо совмещается с идеями научного управления миром, диктатуры пролетариата и волевой перековки нового человека.
Эпохой раньше эту же ситуацию моделирует в контексте старой русской культуры Горький. При всем его благоговении перед культурой и просветительством – он так и не может вписаться в ряд классиков, которые, от Гоголя до Толстого, пытались вместить русскую драму в христианские культурные формы, или – беря то же сознание в альтернативном, от обратного, варианте – в формы атеистически-христианские, от Радищева до Герцена. Вспомним известную ленинскую метафору: есть чуткость предвестников бури, есть опыт штурманов, прокладывающих путь сквозь бурю, а есть логика самой бури.
Горький – логика самой бури. Как и Платонов. Это одна и та же катастрофа. В разных фазах.
Мы подходим к решающей точке нашего сопоставления. Горький и Платонов – выразители революционной драмы народа. Но они выразили разные этапы ее. И это, может быть, главный пункт, который объясняет внутреннюю необходимость их опыта в пределах своего времени. Они в разных точках одного витка: Горький – в точке подъема, на восходящей ветви, Платонов – в точке кризиса и внутреннего исчерпания.
Это не значит, что Горький, доживший до «съездов победителей» и ставший трубадуром «железной воли Иосифа Сталина», не пережил своей мучительной драмы, не увидел страшных сторон воцарившейся диктатуры. И увидел, и пережил. Вопрос вам, как пережил, какой смысл увидел в том, что произошло вокруг него и с ним. Никакой безоблачности: конец и у Горького трагичен. Суть в том, как мыслится свет и что такое безоблачность.
Горький не разуверился ни в первоначальной светлой идее, которая должна пересоздать ветхого человека и пережечь косную природу, ни в той воле, которая должна это обеспечить, для чего и таится она как спасительное начало в глубинах инертного мира. Горький мучительно разочаровывался только в тех социальных «объективациях», которые он избирал для этой воли и энергии. Не состоялись в качестве спасителей мира ни босяк, ни пролетарий; о крестьянине и речи не было. Самое большое разочарование постигло Горького с интеллигенцией, которая не выдержала роли, не удержала Россию. Платонов почувствовал в этой обманутой надежде Горького главную его драму и главную тяжбу с историей. Роллан почувствовал то же самое: главный герой позднего Горького, Самгин, – антигерой; какую поистине тотальную разочарованность надо прятать в душе, чтобы все силы угрохать в гигантское жизнеописание НЕЛЮБИМОГО героя. Да, Разум ошибся, Разум проиграл, Разум «осамгинился». Но то, что это Разум, а не безумие, – для Горького все-таки неоспоримо. Он – исповедник «восходящей ветви».
Платонов – исповедник Разума, закатывающегося в хаос и небытие. Путь Платонова – от космизма, от идеи полного «светопреставления», от веры в новое небо и новую землю – к ужасу опустошенности, к рассеянию скопленной энергии, к завороженному ощущению жизни как смерти и смерти как жизни. От героизма – к трагизму: между этими состояниями нет грани.
Это очень важно. В конце концов, все великие мастера XX века так или иначе прошли от опьянения великой Мечтой к отрезвлению великой Правдой. Прошли через разочарование, через отказ от иллюзий. Через ощущение ошибки.
У Платонова нет ощущения ошибки.
На месте чаемого будущего оказывается отчаянный Чевенгур, со всем безумием «военного коммунизма», с расстрелом «буржуев» и «остаточной сволочи», уж эта сцена, по силе и ужасу равная аналогичной сцене из хемингуэевского «Колокола», должна была бы перевернуть душу и мир, – и она переворачивает душу нам, читателям, но не им, героям Платонова: пройдя сквозь кровь, его одержимые герои остаются «святыми» – и в собственном самоощущении, и в ощущениях рассказчика, автора, ибо он не просто пишет от их имени, но остается внутри той фанатической веры, ужас которой он одновременно видит.
В «нормальном» сознании этот опыт может быть преодолен только через ОТКАЗ. «Это была ошибка». Или: «Так было надо». «Тогда – надо, теперь – не надо». Крайний предел логики отказа – покаяние.
У Платонова между ослеплением и прозрением нет границы. Между правотой и ошибкой нет жеста отречения. Между раем и адом нет разницы. Платонов остается внутри ситуации. То, что с ним происходит, – не отказ, не пересмотр, не прозрение, не покаяние.
Это скорее ИЗГИБ (странное определение, нащупанное Сергеем Бочаровым, автором, я думаю, непревзойденной работы о духовном организме и стилевом дыхании платоновской прозы). Платоновское слово не вывернулось – оно в отчаянии «выгнулось» под тяжестью ломающих сил. Оно попыталось удержать ощущение святой одержимости даже тогда, когда черное и белое перевернулось, поменялись местами. Расстрел в «Чевенгуре» описан так, что вы чувствуете адский ужас, но все-таки не смеете так его назвать, потому что для всех участников происходящего этот ад действительно переживается как наступление рая, и эта эйфория не проходит, не снимается, не отменяется в платоновском духовном космосе, – хотя переживается как конец света. И Степан Копенкин, странствующий рыцарь, свершающий подвиги во славу Розы Люксембург, он же каратель и убийца, – уходит со страниц романа вовсе не как каратель и убийца, а все-таки как очарованный странник и рыцарь. И Александр Дванов, «полуинтеллигент», принявший полное и сознательное участие во всех экспериментах и экзекуциях чевенгурской «коммуны», – уходит нераскаянным: ему не в чем каяться, он грешник, но он святой: он порожден особым состоянием земли и неба и он возвращается обратно в это состояние, вернее, в «прасостояние» – уходит в смерть: в отцовское прабытие, а материнское правещество.
Видя все: катастрофу, апокалипсическое безумие, – Платонов продолжает любить своих героев. Вопрос об оправдании или осуждении здесь не встает, потому что автор не знает или как бы не знает других точек отсчета.
В советской литературе можно назвать еще только один уникальный случай такого мироощущения: «Как закалялась сталь». Так что вдохновенная статья о Николае Островском Платонова-критика – отнюдь не дань обстоятельствам, или далеко не только дань обстоятельствам. Может, Платонов и не писал бы критических статей, не зажми его «судьба» как прозаика, но эта же «судьба» дала ему гениальный писательский дар – воплотить на письме уникальное состояние духа.
Он создал неповторимую стилистику. Странная, вывихнутая фраза построена у него на логических сбоях и форсажах: он то спрямляет, то удваивает смыслы наложением синонимов и антонимов, наивно подставляя бытийные и духовные значения под бытовые и элементарные. Что-то сомнамбулическое, опьяненное, косноязычное, пророческое, детское, юродское, полоумное, ирреальное, бредовое…
Я ставлю последние три определения (горьковские) в общий ряд, чтобы стало ясно, насколько они не случайны.
Неслучаен контраст стилей.
Горьковская фраза раскатывается вширь, захватывая и оживляя пространство, она побеждает хаос мира, членит и раздвигает его (любимый знак препинания – тире), она играет прочностью слов и ясностью связей между ними, она смеется, радуется, она празднична, она сверкает.
Платоновская фраза корчится, мучается от невозможности выразить мир, она «тычется и отдергивается», оглядывается и замирает перед невыразимостью мира. Она пробует под собой опору и не находит ее. Она и на свету темна. Она – смутная, матовая, падающая.
Платонов – это рассеянные энергии, невозможность ее сохранить, удержать. Это наступление пустоты пространства Это зарождение силы из «излишков хаоса» и возвращение силы в хаос, в энтропию. Это небытие, равное бытию. Это сворачивание и сжатие существования, стремление скрыться и спрятаться. Так жмутся в кучку коммунары Чевенгура. Так сжимается, сокращается, исчезает народ джан. Так уходит у Платонова жизнь – обратно в стихию: в землю, в воду, в дыру котлована.
Горький – это предъявление человека – миру, обнажение смыслов и судеб, высвечивание перспектив и путей, выявление, выяснение, вычленение. Это откровение истины, откровение добра и зла, откровение красоты и безобразия.
Платонов – это сокровение.
На заре туманной юности, и даже раньше, в пору, когда Максим Горький для Платонова еще не сошел с конфетных бумажек, – незабвенная учительница Аполлинария Николаевна в слободской церковно-приходской школе рассказывала ученикам о Человеке. «Я ее никогда не забуду, – обещал Платонов в одном из писем, вскоре после того написанных, – потому что через нее узнал, что есть пропетая, сердцем сказка про Человека, родимого „всякому дыханию“, траве и зверю, а не властвующего бога, чуждого буйной зеленой земле, отделенной от неба бесконечностью…»
Исход ясен: бога – нет, человек начинает творить себя и свой мир. Но и различие намечается сразу. Родственность Человека «траве и зверю» и «всякому дыханию» – скорее, наверное, из Толстого, скорее из народной атмосферы, из «музыки Ямской слободы», чем из того Горького, который написал «сказку про Человека». У горьковского Человека несколько иная поступь:
«Идет! В глуши его ревут инстинкты: противно ноет голос самолюбья, как наглый нищий, требуя подачки; привязанностей цепкие волокна опутывают сердце, точно плющ, питаются его горячей кровью и громко требуют уступок силе их…
Величественный, гордый и свободный, он мужественно смотрит в очи правде и говорит сомнениям своим:
– Вы лжете, говоря, что я бессилен, что ограничено сознание мое! Оно – растет! Я это знаю, вижу, я чувствую – оно во мне растет!..
– Для Мысли нет твердынь несокрушимых, и нет святынь незыблемых ни на земле, ни в небе! Все создается ею, и это ей дает святое, неотъемлемое право разрушить все, что может помешать свободе ее роста…»
Платонов наметил свою версию Человека – тогда же, при первых шагах своих на литературном поприще; процитирую статью 1920 года, прямо, кажется, подожженную горьковским пламенем. И все-таки – ни мощной поступи, ни прямого, далекого, уверенного взгляда вдаль, ни сокрушения святынь. Другое:
«До сих пор человечество только и хотело ясного понимания, горячего ощущения той вольной пламенной силы, которая творит и разрушает вселенные. Человек – соучастник этой силы, и его душа есть тот же огонь, каким зажжено солнце, и в душе человека такие же, и еще большие, пространства, какие лежат в межзвездных пустынях…
Что поймет вперед человек – себя или природу, – это не важно, это все равно.
Почему же это так? Раз человек и Вселенная – одно, и человек сам та же сила, которая бьется и дышит в звездах и траве, то что же ему непонятно, что его мучит и мешает жить?…»
Вот и видно, уже в первой, ранней, наивной статье Андрея Платонова, – что именно вывело его сегодня в центр наших сегодняшних раздумий и почему мы сегодня так вчитываемся в него:
«Что же ему непонятно, что его мучит и мешает жить?…»
Руки творца
Александр Солженицын и его идеи
«Археологи не обнаруживают таких ранних стадий человеческого существования, когда бы не было у нас искусства. Еще в предутренних сумерках человечества мы получили его из Рук, которых не успели разглядеть. И не успели спросить: ЗАЧЕМ нам этот дар?»
А. Солженицын. Нобелевская лекция
Конечно, дело не в «искусстве»: никогда Солженицын и не брал «этот дар» так узко. Дело – в Том, чьи и Руки у него – с прописной буквы. Дело – в контакте, в жесте: из Рук в руки. И то, что хотел бы их разглядеть, да вот не успел.
Интересно: а в принципе ЭТО можно ли «разглядеть»? А разглядишь – ЧТО увидишь? «Руки»? А если «руки», – не пропадет ли самый смысл того, что нас создало, не профанируется ли, не подменится ли нашим низким?
Читатель понимает, надеюсь, что я цитирую А. Солженицына не ради гностического спора. Меня интересует внутренний духовный статус одного из крупнейших русских писателей XX века. Разумеется, на семистах страницах первого (и главного) тома его «Публицистики» (а еще два или три тома будут, но все программное, то есть не сказанное по случаю, а написанное по собственной воле, собрано именно в первом томе), здесь рассыпано множество мыслей, которые хочется подхватить, проверить, оспорить. Что я и сделал впервые в январе 1996 года на страницах одной из газет. После чего на страницах одного из журналов мне было указано, что «рассыпать» тексты Солженицына на отдельные высказывания нельзя, а надо либо прослеживать ПУТЬ его мысли, либо взаимодействовать с СИСТЕМОЙ его философии, и если уж оспаривать, то именно ЦЕЛОЕ, а не «набор цитат» по меняющимся поводам.
«Путь» проследить, конечно, можно, и на этом пути все повороты мысли объяснить; и «систему» вывести, в которой все окажется непротиворечиво; и «целое» можно прозреть, закрыв глаза на высказывания, противоречащие одно другому, ибо противоречат одно другому и обстоятельства, в которых человек высказывается.
Поскольку все это теперь «можно», то пусть другие эту непротиворечивость и созерцают. Мне интереснее другое: «кривизна жизненного пространства». Кривизна траекторий, по которым мы летаем с нашими прямыми мыслями. Если хотите, кривизна как черта реальности, которая нам досталась, разумеется, от Творца же. Это верно, что «феерический набор раздерганных высказываний» выдает человеку больше, чем «система», хотя критик, уличивший меня в таком подходе, усмотрел тут только «ловкость рук словесного жонглера».
Правильно: жонглер – мой любимый образ: «Жонглер Господа»; я не откажу себе в удовольствии вернуться к этому образу позже, а пока, чтобы не отвлекаться, займусь все-таки «высказываниями». Рассыпая солженицынский трубный глас на ноты (то есть сводя его на уровень моего слуха и понимания), я попытаюсь обозначить общий регистр. Конечно, когда пророк трубит о бытийной катастрофе сущего, неудобно спрашивать о том, что за ближайшим поворотом, но поскольку все мы оббиваем себе бока именно на ближайших поворотах, то поневоле всматриваешься в «руки», передающие тебе очередной приговор, по свершении же срока ощупываешься: исполнилось ли?
Соединенным Штатам предсказано в 1973 году близкое «великое расстройство».
Не сбылось.
«Великие европейские державы перестанут существовать как серьезная физическая сила».
Существуют, и ни в зуб ногой.
«Жадная цивилизация „вечного прогресса“ захлебнулась и находится при конце».
Что-то не похоже. Опять хитрый Запад вывернулся? И мы его очередной раз «догоняем»?
«Оробелый цивилизованный мир перед натиском внезапно воротившегося оскаленного варварства не нашел ничего другого противопоставить ему, как уступки и улыбки».
Так-таки и не нашел? А с чего это оскаленное варварство так внезапно надорвалось, и теперь цивилизованный мир гадает: от его ли улыбок это произошло, или от того, что крылось за улыбками?
«Мировая война уже пришла и уже почти прошла, вот кончается в этом году, – и уже проиграна свободным миром катастрофически».
«В этом году» – это в 1975-м. Приговорен Запад к проигрышу в «холодной войне», а не внял и войну выиграл.
Ну, а проигравшие?
«Совмещение марксизма с патриотизмом? – бессмыслица. Эти точки зрения можно „слить“ только в общих заклинаниях, на любом же конкретном историческом вопросе эти точки зрения всегда противоположны».
Что-то не подтверждается. «Бессмыслица», стало быть, реальнее «смысла». То есть, конечно, логически все это «слить» и теперь невозможно. Но спрашивать с нашей жизни логику – все равно, что разглядывать Руки Творца. Или копировать Его жесты.
Великий писатель наделен – плюс к чувству глобальной ситуации – поразительной пластичностью зрения (а может, именно этим и наделен изначально), поэтому он одержим желанием – в каждом случае – разглядеть все предметно.
Подступает к «вождям» с попреком:
«А как мы вырастили Мао Цзедуна вместо миролюбивого Чан Кайши и помогли ему в атомной гонке?»
А Дэна-миротворца – не «мы» вырастили?
Не подумайте, что я зациклен на фактах (Мао очень хотел участвовать в атомной гонке и очень надеялся, что «мы» его в этом отношении поддержим, да вот бомбы «мы» ему так и не дали: Сталину, которого Солженицын считает «бездарным», хватило геополитической зоркости, и «идеология» ему не позастила!), но я не об этом. Я о соотношении уровней в публицистике Солженицына. Он все время впарывается в материи, над которыми вроде бы высоко летит. Сигналит «вождям»: вы прохлопали то-то и то-то. Как будто от вождей 70-х годов, бессильных стариков, сильно зависят те процессы, о которых он ведет речь. Да они оцепенели, замерли в ожидании удара и боятся что-нибудь стронуть – как бы корабль на ходу не развалился. А он им: не так сидите, да и корабль не тот. Демографические фронты стоят по Амуру: сто китайцев на одного русского! А он им: не того «вождя» кормили! Много они могли выбирать, кого им кормить.
Главный магический пункт, почти «пунктик» – не та Идеология!
«Марксистская Идеология – зловонный корень сегодняшней советской жизни, и, только очистясь от него, мы сможем начать возвращаться к человечеству».
Очистились. Полегчало?
«Отдайте им (китайцам. – Л. А.) эту идеологию!»
Отдали. Им хорошо, нам опять плохо.
И даже так:
«Вспоминаю как анекдот: осенью 1941 уже пылала смертная война, я – в который раз и все безуспешно – пытался вникнуть в мудрость „Капитала“».
Не нахожу в этом ничего анекдотического. Посреди смертной войны человек продолжает конспектировать Маркса – это акт упорства, верности долгу, интеллектуального мужества – независимо от того, мудр или не мудр автор «Капитала».
И точно так же, независимо от его мудрости, – если уж «Капитал» оказался тем топором, из которого сварили суп, так этот суп и есть реальность. Раз вокруг какого-то стержня скрепилось, значит, это УЖЕ реально. Потому и «пытался вникнуть» – чувствовал.
Могло скрепиться вокруг другого стержня?
Могло. В 1917 году было две идеологии, за которыми реально было повести массу: большевистская и черносотенная. Победила первая – и прикрыла собой все: всенародную казарму, тотальную воинскую повинность, удушение отклоняющихся, – то есть всю ту реальность, которую Россия получила вместе с Мировой войной из Рук, которых «не успела разглядеть». А победи в ту пору «Союз русского народа»? Казарма устроилась бы под хоругвями, и уклоняющихся душили бы под другие, немарксистские акафисты (с нами Крестная Сила!).
Верила ли коммунистическая власть в коммунистические догматы? Первое время, может, и верила. Но марксизм столько раз выворачивался сообразно практическим нуждам, и уже по первоусвоению так был адаптирован к русской почве, в пору же строительства «развитого социализма» уже настолько ритуализовался, что истинность Самого Передового Учения интересовала разве только ископаемых безумцев и… Александра Солженицына, который осенью 1941 продолжал честно штудировать «Капитал».
Психологически его можно понять и после 1941 года, то есть в 1973, когда написано «Письмо вождям Советского Союза». Пытаясь перевернуть мир, писатель ищет ту единственную точку опоры, которая находится в сфере его досягаемости: словесную. Он убеждает себя, что именно это – главное, решающее, реальное препятствие. Сдуть словесную пену, и все пойдет к лучшему!
Сахаров с трезвостью естествоиспытателя возражает: пена не имеет значения, все это лицемерная болтовня, которой правители прикрывают жажду власти.
Вот рухнула она в одночасье, эта система словесная, и когда УЖЕ рухнула, никто не пожалел о ней, и легкость, с которой от нее все отвернулись, свидетельствует о том, что в этом вопросе ближе к истине был академик. Но интересен пункт, в котором оба они – академик и писатель – сошлись: это – их прикованность к этажу власти: к «правителям» и «вождям». Один убежден, что все дело во властолюбии правителей, другой увещевает их перестать верить в Идеологию.
Да они и не верят. Но шкурой, звериным инстинктом знают, что надо за нее держаться, – чтобы не стронуть лавину. Они не хуже Солженицына чуют опасность, нависшую над страной. И не только они, от решений которых, как думает увещевающий их писатель, зависят судьбы народа (ни черта от них уже не зависит, и они, в отличие от писателя, это тоже чуют, – и потому не позволяют тронуть «сеть слов», которой повязаны все).