Политика & Эстетика. Коллективная монография Бодлер Шарль
Необходимо знать. Это необходимо знать. Но ведь знать означает знать, кто и где, знать, кому именно принадлежит тело и где надлежащее ему место – так как оно должно пребывать на своем месте. В безопасном месте348.
В определенном смысле призрак – «чужой» для настоящего, он поднимается из феноменальности прошлого и принадлежит ей, но вместе с тем он господствует над настоящим, не отпуская его от себя. В принципе так обстоит дело и с интеллектуальным наследием, которое довлеет, определяя европейскую идентичность и соответствующий ей способ восприятия мира, – эту ситуацию Деррида символизирует метафорой Валери: окруженный тысячами призраков современный Гамлет, беря в руки то один, то другой череп (Леонардо, Лейбница, Канта, Гегеля, Маркса), «размышляет о жизни и смерти истин»349. При этом связь наследников с их предшественниками не является связью «естественного или генетического типа». Деррида отмечает, что в любом интеллектуальном наследии невозможно просмотреть исключительно какуюто одну линию – оно всегда гетерогенно: текст, написанный рукой «гения», или «шедевр», включает в себя сразу несколько языков, перевод с которых друг на друга неосуществим; подобное произведение предполагает множество интерпретаций. Но в этом смысле наследие – это еще и «наказ», задание: оно снова и снова предстоит перед нами, требуя занять по отношению к его истине позицию, выбрать определенную стратегию понимания; оно, созданное за поколение до нас или ранее, одновременно призывает из будущего.
Сказанное о наследии как таковом в полной мере касается и наследия Маркса. Фигура призрака, явленного в первой же фразе «Манифеста коммунистической партии» («Призрак бродит по Европе – призрак коммунизма»), выступает для Деррида знаком художественного, поэтического восприятия действительности, присущего немецкому мыслителю. Политические тексты Маркса просто невозможно понять без риторики художественного мышления, пронизывающего и структурирующего политическое, и именно так Деррида интерпретирует включение Марксом цитаты из драмы «Тимон Афинский» в текст «Немецкой идеологии»:
…Маркс присваивает себе эти слова проклятья (слова проклятья праведника Тимона Афинского. – Ю.В.) с наслаждением, и тому существуют очевидные подтверждения. Объявляя о своей ненависти к роду человеческому («I am Misanthropos, and hate mankind» [ «Я мизантроп и ненавижу человечество»]), с гневом иудейского пророка, а иногда – просто словами Иезекииля Тимон проклинает коррупцию, он объявляет анафему, он бранится по поводу проституции: проституции перед золотом – и проституции самого золота350, – комментирует Деррида дискурсивный жест немецкого философа.
С позиции Деррида, К. Маркс – художник, драматург, который представил и осуществил одну из самых грандиозных сценических постановок современной европейской жизни. С другой стороны, в наследии немецкого философа неизбывно присутствуют и те интенции, которые впоследствии породили «учение марксизма», основанное на логике тотальности и системности, претендующее на единственно истинное представление мира. Именно эта внутренняя нетождественность текстов философа самим себе связана с их «призрачным» существованием в разломе, разрыве времен, в прошлом и будущем одновременно, как и с возможностью их возвращения. Вернее говоря, возвращение – и есть мерцающее существование вещей в «out of joint». Возвращение – это снова и снова повторяющееся вопрошание, требование определенного ответа. Властный призыв марксистского наследия, в частности, явлен в судьбе самого автора книги.
И всетаки среди всевозможных искушений, с которыми я вынужден сегодня бороться, есть и соблазн памяти: рассказать о том, чем для меня и представителей моего поколения, разделявших на протяжении всей своей жизни опыт марксизма, была почти отцовская фигура Маркса, который заставлял нас вести внутренний спор с другими направлениями мысли, и что означало чтение текстов и интерпретация мира, в котором марксистское наследие было – и все еще остается, а значит, и останется – безусловно и всецело определяющим351, – пишет Деррида.
Таким образом, текст оказывается тем полем, в котором сосуществует широкий диапазон возможных интерпретативных позиций, но полем, в то же время несущим и границы интерпретации. Деррида настаивает на том, что структурная организация текста как «другого-чужого» определяет его воздействие на нас, хотя это не снимает с «читателя» ответственности за выбор позиции, занимаемой им по отношению к наследию как явленности «иного». Иными словами, схематика «рецепции» текста становится своего рода сценарием опознания и признания «другого-чужого», причем каждый из сценариев несет в себе определенную перспективу видения «другого», располагая его в не менее определенном онтологическом ландшафте и привлекая специфические «символические капиталы» (П. Бурдье) для его артикуляции.
Размышляя об отношении к «другому-чужому» (тексту как воплощенному опыту «чужого», культурному наследию, к «призракам тех, кто еще не родился или кто уже умер»), Деррида использует такие понятия этики, как «ответственность», «уважение» и, конечно же, «справедливость», которая занимает центральное место не только в марксизме, но и в христианстве. В определенном смысле справедливость – это право, установление порядка, закона. Именно за возложение на него миссии установить справедливость такого рода Гамлет, рожденный в эпоху, которая «обесчещена, опозорена, порочна», клянет судьбу: установить закон, «выпрямляя кривизну (неправоту), можно только карая, наказывая, убивая». «Проклятие, по сути, вписано в само право. В его смертоносное начало»352. Деррида ассоциирует со справедливостью как правом «тоталитарный террор во всех странах Восточного блока», «кошмар советской бюрократии», «сталинизм в прошлом и неосталинизм в настоящем» – «все, начиная с московских процессов и заканчивая подавлением восстания в Венгрии, если ограничиться этими знаками эпохи». В не меньшей мере под определение справедливости как права подпадают капитализм, либерализм и добродетели парламентской демократии в их существующих, то есть устаревших формах. Однако есть и другая справедливость – справедливость, чуждая мести, являющаяся «вне-экономическим принятием инаковости другого», вообще – единственной возможностью для «другого».
Концептуализацию такой – внеконвенциональной – справедливости Деррида стремится осуществить в противостоянии философии М. Хайдеггера. Для Деррида Хайдеггер мыслит настоящее как анахронию: настоящее «происходит из будущего, чтобы отправиться дальше к прошлому, тому, что исчезло»353. Таким образом, «присутствующее сущее» для него принадлежит к «adikia, разъединенности», или несправедливости. Должно восстановить утраченную справедливость, которая трактуется Хайдеггером как дар, а не как право. До этого пункта Деррида условно соглашается с Хайдеггером, однако далее направление мысли философов кардинально расходится. Хайдеггер понимает под даром «предоставление другому того согласия с самим собой, которое принадлежит ему по праву (ihm eignet) и дарует ему присутствие»354. Но для Деррида становится значимым вопрос: «Каким образом возникает единство присутствия, безусловно, воспринятого, но тем не менее обретающего тождественность?»355 Для него справедливость – не восстановленное единство присутствия, а не-устранение гетерогенности «другого» в отношении к присутствию, не-повреждение его не-связности. Проявить по отношению к «другому» так понятую справедливость – в этом желании, со слов автора, черпает свой ресурс и самую возможность деконструкция; деконструкция – это и есть справедливость. Деррида пишет:
При отсутствии этого деконструкция зиждется на чистой совести свершившегося долга, утрачивает шансы на будущее, на обетование и на зов, а также и на желание (т. е. на «собственную» возможность), на пустынный мессианизм (без идентифицируемых содержания и мессии), как и на ту бездонную пустыню, «пустыню в пустыне»… когда одна пустыня подает знак другой; эта пустыня бездонна и хаотична, если хаос и есть безмерность, чрезмерность, диспропорциональность в зиянии открытого рта – ожидая и призывая в неведении то, что мы называем здесь мессианским: пришествие другого, абсолютная и не предвосхищаемая уникальность приходящего как справедливости356.
Такого рода справедливость предполагает установление с «чужим» асимметричных отношений: опознать и услышать его полифоническое звучание – значит проблематизировать собственную философскую идентичность, ощутить ее зыбкость, о-пределить ее. Явление «чужого» в разрывах времени – это не просто появление провалов, лакун в истории, в «объективном» времени; в первую очередь эти темпоральные разрывы, из которых появляются «чужие-призраки», создают цезуру в безудержно-бесконечном разворачивании нарциссического Я, срывают с философской идентичности мыслящего параноидальные интуиции. И здесь складывается парадоксальная ситуация: «чужие-призраки» поднимаются из прошлого, превращая прошлое мыслящего, философа в прошлое «чужого», упраздняя его личное прошлое, но они появляются и на горизонте будущего, трансформируя его в нечто радикально «чужое» по отношению к настоящему. И этот же процесс является «о-своением» «чужого», делая его близким и интимным.
Чужой во времени, время чужого, чужое время – эта интуиция роднит Беньямина и Деррида, хотя у Беньямина контуры «чужого» проявляются в темпоральном эстезисе, приводя в смятение мысль, а у Деррида «другой-чужой» – это не столько перцептуальный факт, сколько событие в поле смысла. Однако вместе они открывают не только тот ландшафт, где становится виден «чужой», но и прокладывают дорогу, methodos к нему.
Саня & Петер Боянич
БОЖЕСТВЕННОЕ НАСИЛИЕ У БЕНЬЯМИНА.
МЯТЕЖ ПРОТИВ МОИСЕЯ КАК ПЕРВАЯ СЦЕНА МЕССИАНИЗМА (КНИГА ЧИСЕЛ, 16)
Прежде всего, в оправдание нового прочтения текста Беньямина «Критика насилия», мы хотели бы представить способ, которым такое прочтение было получено, то есть пояснить, как именно текст был уже прочитан, а также обсудить причину появления его многочисленных реконструкций – от Шолема и Лёвенталя до Хоннета, Жижека и Батлера. Что обеспечивает «разрушительную силу» этого мощного, сложного коллажа различных текстов? Не только великолепный монтаж, осуществленный Беньямином, но и, как нам кажется, важное недоразумение, скрывающее поразительную, представленнуюв нашем названии – аналогию божественного насилия и имени Корея. Итак, мы хотели бы сразу же дополнить эту «связь» божественного насилия с именем Корея двумя замечаниями, которые должны ограничить появление любых дополнительных интерпретаций.
(1) В отличие от Лео Лёвенталя357 мы будем рассматривать данный текст Беньямина как совокупность мессианских фигур и категорий и, аналогично; (2) мы будем использовать знаменитые определения, данные Шолемом этому «чисто еврейскому тексту» Беньямина (ein rein jdischer Text), который был задуман как проявление «позитивного нигилизма» или «благородного и позитивного разрушительного насилия» (die edle und positive Gewalt der Zerstrung)358.
Два этих элемента (мессианизм и позитивный нигилизм) могли бы увеличить степень нашего «вмешательства» в текст Беньямина, а затем, возможно, и устранить преимущество заголовка текста перед подзаголовком к нему. В таком случае название текста, обращающееся к связи между «божественным насилием» и именем Корея, совершенно отошло бы на второй план. Доминирующим оказалось бы гениальное предположение или наитие Беньямина, сформулированное в подзаголовке к настоящему тексту: первый великий мятеж в истории правосудия (и последний в рамках мифа359 или закона) вызывает к жизни нечто мессианское или отсылает к таковому; данный знаменательный эпизод из жизни народа, у истоков которого стояли Корей и еще несколько мятежников, представляет собой начало создания мессианской сцены.
Но, напротив, поскольку мы пытаемся отыскать признаки и формы мессианизма360 в упомянутом мятеже, поскольку, к примеру, Корей – «в противоположность» Беньямину, но будучи «с ним единым» – действительно оказывается «первым левым бунтовщиком в политической истории»361, постольку и последнее, божественное насилие, совершаемое над ним Богом, становится для Беньямина исключительно революционным насилием, совершенным именно над этим первым революционером. Переход от заголовка текста к подзаголовку и, наоборот, от подзаголовка к заголовку указывает на «недоразумение», связанное с пониманием революции Беньямином: совершающий революционное насилие никогда не занимает то место, которое мы постоянно стремимся ему приписать. Не это ли обманутое ожидание снова и снова отсылает нас к беньяминовой «Критике насилия»? Но, прежде всего, на что мы рассчитываем? Рассчитываем ли мы, что последнее, катастрофического масштаба насилие устранит всякое будущее насилие и всякое ожидание? Рассчитываем ли обнаружить предмет такого позитивного насилия? Благородный предмет революции? Рассчитываем ли мы на правосудие?
Вот знаменитый отрывок из текста Беньямина, посвященный отличию мифического насилия от насилия божественного – отличию, являющему собой кульминацию всего текста. Непосредственно перед данным отрывком мы встречаем несколько неоднозначных фраз, где Беньямин, ссылаясь на Германа Когена, говорит о мятеже как об основной характеристике борьбы против мифологических законов (тем самым снижая значимость фигуры мятежника) и как о нашей, очевидно, наиболее значимой задаче. Губительная роль, которую играет в истории непосредственное проявление насилия на уровне мифа – то есть, для Беньямина, насилие судебное (Rechtsgewalt), – ведет к необходимости его, насилие, упразднить (deren Vernichtung damit zur Aufgabe wird).
Но вот при последнем рассмотрении сама эта задача вновь ставит перед нами вопрос о чистом и непосредственном насилии [einer reinen unmittelbaren Gewalt], которое единственное способно на изгнание мифа. Подобно тому как Бог на всех уровнях являет собой противоположность мифу, мифическому насилию противостоит насилие божественное, радикально от него отличающееся. Мифическое насилие устанавливает право [mythische Gewalt rechtsetzend], божественное насилие это право отменяет [die gttliche rechtsvernichtend]; мифическое насилие устанавливает границы, божественное насилие [gttliche] постоянно их устраняет; одно навязывает вину и проклятие, другое такое проклятие снимает; одно угрожает, другое сражает; одно кроваво, другое губит, не проливая крови [so diese auf unblutige Weise letal]. Легенде Ниобы противопоставляется кара, сразившая Корея и его соратников [Gewalt Gottes Gericht an der Rotte Korah gegenbertreten]. Она настигает избранных, левитов [Es trifft Bevorrechtete, Leviten]; поражая без предупреждения и без угрозы, она без колебания уничтожает [trifft sie unangekndikt, ohne Drohung, schlagend und macht nicht Halt vor der Vernichtung]. Но в то же время такое наказание обладает искупительным свойством, несомненно связанным с бескровным характером кары. Ведь кровь символизирует сам факт жизни [das Symbol des blossen Lebens]. Однако следует сказать – пусть даже мы пока не можем показать это здесь более точно, – что временная отмена правовой власти [Auslsung der Rechtsgewalt] возвращает к жизни виновность такой простой естественной жизни: живущий, безусловно, оказывается лишь невинной жертвой несчастья, но он виновен в том, что живет, и именно эту вину ему следует «загладить»; в то же время проклятие не освобождает его от вины – однако лишает права. Ведь вместе с простой жизнью заканчивается и само господство закона над живущим [die Herrschaft des Rechtes ber den Lebendigen auf]. Мифическое насилие – насилие кровавое, осуществляемое ради самого насилия и лишь изза самого факта жизни; божественное насилие – чистое насилие, затрагивающее жизнь лишь в связи с живущим [die gttliche reine Gewalt ber alles Leben um des Lebendigen willen]. Одно требует жертвы, другое ее благосклонно принимает [Die erste fordert Opfer, die zweite nimmt sie an]362.
Таким образом, Беньямин понимает «божественное насилие» как принадлежащую Богу власть или как насилие, осуществляемое Богом в ходе суда над Кореем и его сторонниками. Это единственный его пример. Синтагма «божественное насилие» (неточная, но обычная для теологических текстов) у Беньямина имеет несколько иное определение, через которое он в своем тексте восстает против насилия судебного, то есть насилия, создающего и охраняющего законы. Для Беньямина «божественное насилие» – это одновременно и «чистое и непосредственное насилие», и ненасильственная, хоть и уничтожающая «пролетарская стачка» Сореля, и «педагогическое насилие» (erzieherische Gewalt), также находящееся за пределами закона. «Божественное насилие», которое, по Беньямину, уже однажды имело место, а также мифический кризис правовых структур вместе создают новую историческую эпоху (ein neues geschichtliches Zeitalter). Беньямин заявляет сначала о возникновении чегото «нового», уже не столь значительно удаленного от нас (однако в любом случае это не новый закон363). Затем он говорит о том, что «революционное насилие» более не является невозможным; наконец, он объявляет о совершенно новом и таинственном насилии: возникновение его неизбежно, а само оно обладает всеми характеристиками мессианского и верховного364. Кажется, что присутствие «божественного насилия» постоянно, ведь оно может принимать любые формы, какие только можно (война, смертная казнь и т. п.) – а порой даже и нельзя – вообразить. В конце своего текста Беньямин настойчиво утверждает, что такое насилие остается для нас совершенно неизведанным и непонятным.
Известно, что отрывок, который мы здесь процитировали, представляет собой самую важную и, возможно, самую своеобразную часть «Критики насилия». Беньямин пытается сформулировать здесь свои аргументы, особо выделяя род насилия, совершенного над Ниобой и Кореем. Такое отграничение позволяет ему обозначить и «институционализировать» новый род насилия, а затем пылко восстать против революционного и радикального пацифизма, равно как и против еврейства Курта Хиллера, и против представления о жизни этого последнего365. Данный отрывок особенно сложен, ведь в нем Беньямин вновь перечисляет и обсуждает все элементы своего текста в свете такого отграничения и выявленного в случае с Кореем нового насилия.
Мы не станем останавливаться на этом подробно, но хотели бы перечислить указанные мотивы и, при необходимости, упомянуть источники их появления и причины, которые могли бы пояснить, почему Беньямин включает в свой текст историю Корея. В рамках предположения о том, что «следы», имеющие отношение к Корею и его соратникам, вероятно, были нарочно удалены из текста и/или все еще остаются недоступными для всех нас, я намерен найти подтверждение тому факту, что практически никто из читателей текста Беньямина не обратил внимание на данную аналогию366.
Указанные «элементы» в действительности представляют собой отрывки, используемые Беньямином при написании текста. Мы довольно легко можем восстановить наше прочтение данного текста, опираясь на определенные цитаты, к которым нас отсылает или не отсылает либо тот или иной отрывок, либо вся «Критика насилия» в целом, – то есть на источники Беньямина.
1. В первую группу попадают тексты, которые Беньямин цитирует явно: это Кант, Унгер, Сорель, Коген367 и Хиллер.
2. Далее следует группа книг, текстов или понятий, относительно которых доподлинно известно, что они так или иначе повлияли на литературное творчество Беньямина. Прежде всего это книга Хуго Балля «К критике немецкой интеллигенции» («Zur Kritik der deutschen Intelligenz», 1919): помимо того, что Беньямин аналогичным образом использует слово «критика», он, по нашему мнению, внимательно относится к позиции, занимаемой Баллем при анализе книги Данте «О монархии» («De Monarchia»), глава 1.1. Кроме того, в эту группу, безусловно, попадают две книги Эрнста Блоха: «Дух утопии» («Geist der Utopie», 1918) и «Томас Мюнцер как теолог революции» («Thomas Mnzer, als Theologe der Revolution», 1921). И, наконец, сюда же отнесем и Бодлера, которого Беньямин цитирует и переводит «до» написания данного текста: понятия «удар», «потрясение»368 и «катастрофа»369 часто встречаются у Беньямина.
3. Группа текстов, почти никогда не упоминающихся, но, безусловно, оставивших значимый след в строении текста Беньямина: сюда входят книга Риккерта «Философия жизни» («Die Philosophie des Lebens», 1920)370, брошюра Давида Баумгардта того же года о проблеме и понятии возможного371 (и невозможного) и, конечно, работы Гегеля, без которых текст Беньямина просто не мог бы возникнуть. Здесь я имею в виду не только повторение Беньямином Гегелевых фигур насилия – к примеру, насилия героя или «чистого насилия»372; и не только переписывание и исправление некоторых гегелевских синтагм373; но прежде всего Беньяминову тематизацию отношений между законом и насилием, полностью заимствованную у Гегеля, этого «мистика от насилия» («eines Mystikers der Gewalt»)374.
4. Статьи, написанные юристами, и юридические тексты представляют собой особый источник вдохновения для Беньямина. У нас нет никаких причин предполагать, что Беньямин не был знаком с работами Штаммлера о теории анархизма, о праве сильнейшего (das Recht des Strkeren), а также с серией исследований неравных ценностей, с 1909 года выходивших на французском языке и рассматривающих взаимоотношения закона и силы (авторами этих исследований были среди прочих Даниэль Лесюэр, Эдгар Мило, Жак Флак и Рауль Антони). Напротив, несомненно то, что Беньямин не мог до написания своего текста прочесть наиболее системный труд по той же теме, так как этот последний был напечатан в том же году, что и «Критика насилия». Речь идет о книге Эрика Бродмана «Recht und Gewalt»375. При этом прямой причиной для написания Беньямином его текста могла стать статья юриста Херберта Форверка «Право на применение силы» («Das Recht zur Gewaltanwendung»), опубликованная в сентябре 1920 года376. Мы полагаем, что эта статья и яростная полемика, вызванная ею, побудили Беньямина наспех составить небольшую заметку, посвященную вопросам в сфере закона и легитимности применения насилия. Таким образом, заметка Беньямина по поводу статьи Форверка может считаться первым наброском к «Критике насилия». В то же время «Критика…», вероятно, представляет собой полное изложение нескольких неопубликованных текстов Беньямина – набросков и проектов, посвященных политике, которые он в это время как раз писал. Если бы нам теперь пришлось искать связь между тремя руками (рукой Форверка и двумя руками Беньямина, написавшего с интервалом в несколько месяцев заметку, а затем и текст), мы бы выбрали в тексте Форверка момент, уводящий Беньямина на значительное расстояние от закона и от насилия закона (или насилия государства). На странице 15 Форверк пишет:
«Право на революцию» в том виде, в котором его изучают юристы вот уже лет сто, концептуально невозможно («Ein Recht auf Revolution», wie es noch die Staatsrechtslehrer vor hundert Jahren lehrten, ist begrifflich unmglich).
Такого концепта не существует. Иными словами, не существует права, ведущего к революции: революция, возникающая в рамках закона, невозможна. А значит, синтагма «право на революцию» является совершенно абсурдной. В самом конце «Критики насилия» кажется, будто Беньямин открыл иное пространство насилия и революции:
Но если насилие в своей чистой форме, непосредственно может обеспечить себе прочное положение по ту сторону закона (jenseits des Rechtes), это является подтверждением того, что революционное насилие возможно (die revolutionre Gewalt mglich ist)377.
Для того чтобы такой ответ стал возможен, для того чтобы возможным стало концептуально невозможное, необходимо сменить регистр и совершенно отстраниться от закона и насилия. Только насилие, которое может отвлечься от закона, можно называть революционным (божественным, абсолютным, чистым, суверенным и т. п.). Такое четкое разделение являет собой условие обнаружения нового, внеправового пространства (и времени). В заметке, то есть в своей первой реакции на текст Форверка – а значит, за несколько месяцев до «Критики», – Беньямин восстает против насилия закона, иными словами, против «усиленного стремления закона к собственному осуществлению» («intensive Verwirklichungstendenz des Rechts»). Его намерение состоит в том, чтобы ограничить стремление и нетерпение закона в деле завоевания «мира». Кажется, что такая сдержанность в отношении закона являет собой введение к чемуто иному.
От насильственного ритма нетерпения [Um den gewaltttigen Rhythmus der Ungeduld], в рамках которого закон существует и обретает свое временное измерение, к противоположному правильному <?> ритму ожидания [Rhythmus der Erwartung], в рамках которого разворачивается мессианское событие [in welchem das messianische Geschehen verluft]378.
Вопросительный знак после прилагательного «правильному» (guten) – более позднее вмешательство Беньямина, представляющее мотив данной фразы. Речь здесь идет не только о скрытой нерешительности или об отсрочке, которую дает себе Беньямин в ожидании более точного эпитета, но и о такой же неуверенности перед лицом события, рассматриваемого как последнее и божественное. Вопросительный знак одновременно уничтожает и не уничтожает пределы предсказуемости события, разворачивающегося уже сейчас379 и одновременно постоянно откладывающегося (die Verzgerung). Мессианское событие380 – как событие, призванное прервать (и прерывающее) насилие закона, как последнее насилие, устраняющее всякое будущее насилие, – определяет и структурирует ожидание (Erwartung). Лишь ожидание сделает реальным совершенно невозможное.
5. Прочтение Беньямином статьи Форверка и его очевидное сопротивление насилию закона приводит нас к последней – и наиболее важной – группе текстов и свидетельств, «составляющих» «Критику насилия». Это бесконечный и сложный «текст», описывающий дружбу Беньямина и Шолема; даже и сегодня его все еще невозможно восстановить. Здесь я имею в виду не столько трудности, связанные с выявлением всех следов, оставленных Шолемом и «отношениями Беньямина и Шолема» в тексте Беньямина381, сколько абсолютно таинственное и неопределенное отношение Шолема к архивам. Дабы ограничить круг интересов текстом Беньямина и «божественным насилием», мы оставляем в стороне некоторые вопросы, несводимые к конкретным случаям Шолема, Адорно или Бубера: так мы не вызовем более значительных подозрений относительно «использования» архивов и «манипулирования» ими в XX веке. Мы полагаем, что упоминание Беньямином Корея и его соратников стало бы значительно более понятным, если бы, к примеру, было «найдено» письмо Шолема, на которое ссылается Беньямин 4 августа 1921 года382. Если бы «Дневники» и «Переписка» Шолема за 1918–1922 годы были доступны широкой публике, стало бы гораздо проще тематизировать намерения Беньямина. То же верно и для восприятия Беньяминова текста. Насколько иным стал бы, к примеру, текст «Критики насилия», если бы мы понимали, что держим в руках толкование мыслей Ханны Арендт – подруги Беньямина и величайшего философа насилия прошедшего столетия.
У истоков Беньяминовой аналогии, включенной в название моего текста, могут стоять три текста, или же три опыта Беньямина в качестве читателя и современника послевоенной Германии:
a. Роман Германа Бара «Злое племя» («Die Rotte Korahs») 1919 года издания, рассказывающий о судьбе австрийского барона, который неожиданно узнает, что является сыном и наследником отвратительного еврея, сделавшего в войну состояние. Проводимое Баром исследование противостояния – по расовому вопросу – крови и среды, то есть биологии и культуры, а также связи закона и денег, нравственности и испорченности, и, наконец, его истеричный антисемитизм и парадоксальная вера в возрождение евреев – вот элементы, которые, безусловно, привлекли внимание Беньямина383.
b. У Канта, которого он увлеченно читал в течение многих лет, Беньямин мог обратить внимание на ключевой фрагмент книги «Религия в пределах только разума». Во втором издании книги (1794) Кант несколько дополняет свою обычную идею: «человеку следует выйти [herausgehen soll], дабы войти (в некоторое политическое и гражданское состояние [um in einen politisch-brgerlichen zu treten])»384. Во второй фразе этого абзаца появляется плеоназм, усиливающий образ старания: «естественный человек должен стараться выйти» (в первом издании использована личная форма «старается», не инфинитив) – «der natrliche Mensch… herauszukommen sich befleissigen soll». Далее в этой фразе появляется некоторая поспешность: человек «должен стараться выйти как можно раньше» – «so bald wie mglich herauszukommen sich befleissigen soll». В следующем абзаце Кант утверждает, что человек не может «выйти в одиночестве», ибо эта задача касается как всего рода человеческого, так и отдельных лиц (eine Vereinigung derselben in ein Ganzes); если быть точным, такая задача «требует единения [Vollkommenheit] …присутствия системы людей [System wohlgesinnter Menschen]…целой совокупности»385. Эта великая обязанность (Pflicht) «выхода», отличная от всех прочих, предполагает два условия, которые Кант здесь же и называет: с одной стороны, она «требует допустить представление “о некоем высшем нравственном существе”»386, даже представление о Боге (что позволит Канту назвать сообщество людей, сумевших «выйти», «Божьим народом»); с другой стороны, она предполагает наличие другой идеи, противопоставленной первой, а в особенности и предыдущей общности: наличие «представления о банде злых помыслов».
Такому Божьему народу можно противопоставить представление о банде злых помыслов [die Idee einer Rotte des bsen Princips entgegensetzen], объединяющей [Vereinigung] тех, кто, оказавшись на ее стороне, распространяет зло [zur Ausbreitung des Bsen], и для которой важно не позволить образоваться противоположному сообществу [jene Vereinigung nicht zu Stande kommen zu lassen], пусть даже здесь принцип, борющийся с праведными намерениями, находится также и внутри нас самих и представлен лишь фигурально, как внешняя мощь [in uns selbst liegt und nur bildlich als uere Macht vorgestellt wird]387.
c. Семинар Голдберга и встречи Беньямина с представителями его окружения (выше мы уже упоминали Унгера и Баумгардта, к которым Шолем испытывал особую неприязнь) могли стать для Беньямина самым важным стимулом в его размышлениях о жертве, крови и насилии в связи с Кореем. В настоящий момент единственным аргументом в пользу этого предположения могут стать длинные отрывки из книги Голдберга, вышедшей в 1925 году388. В мятеже Корея (который он называет Korah-Aufstand, а также Korah-Unternehmen – предприятие Корея) Оскар Голдберг видит угрозу метафизическому ядру (metaphysischen Zentrums). Реакция (Reaktion) на этот мятеж – по словам Голдберга, недоступная для понимания с «теологической» точки зрения – подобна реакции тела при ранении одного из его основных органов (wenn ein lebenswichtiges Organ emfindlich angegriffen wird)389.
Эти три гипотетических источника Беньяминовой аналогии неравнозначны и принадлежат к различным текстовым режимам. Однако, если оставить в стороне мрачную аллегорию Германа Бара, мы заметим, что и у Канта, и у Голдберга банда мятежников сокращена и сведена к небольшой «части», противостоящей «целому». «Часть» зла не может образовать единство или совокупность, которые сумели бы продолжить свое существование в противопоставлении. Иными словами, «часть» не может существовать как часть внутри целого: в этом случае реакция целого ужасна, а уничтожение восставших – необходимо. Интересно наблюдать за тем, как и у Канта, и у Голдберга такой «злой помысел» интериоризуется и предстает в образном виде: у Канта – как часть «нас самих», «внутри нас»; у Голдберга – как агрессия частей нашего организма или тела.
Теперь мы снова процитируем текст Беньямина:
Как на всех уровнях Бог являет собой антитезу мифа, так и мифологическому насилию противопоставлено насилие божественное, радикально от него отличающееся. Мифологическое насилие устанавливает право [mythische Gewalt rechtsetzend], божественное насилие это право отменяет [die gttliche rechtsvernichtend]… Легенде Ниобы можно противопоставить наказание Корея и его соратников [Gewalt Gottes Gericht an der Rotte Korah gegenbertreten]. Оно настигает избранных, левитов [Es trifft Bevorrechtete, Leviten]; оно ранит без предупреждения, без угрозы, а затем уничтожает [trifft sie unangekndikt, ohne Drohung, schlagend und macht nicht Halt vor der Vernichtung].
Французский перевод прекрасно скрывает гармонию вмешательства Беньямина и толкования, предложенного Кантом и Голдбергом. Здесь нет ничего «радикального»; напротив, «божественное насилие» противопоставляется мифологическому по всем параметрам, во всем (in allen Stcken, in all respects); нет никакого «наказания» – даже наоборот, но суд (Gericht) Бога все сохраняет: божественное действие, или «божественное насилие», разрушает и одновременно спасает (вот почему это нсилие несет справедливость, но не право390). В противоположность идее Мориса де Гандильяка, переводчика Беньямина на французский язык, высказанной в примечании391, мы полагаем, что Бог не предупреждает заранее и не угрожает тем, кого уничтожает: Он предупреждает лишь тех, кто Его слышит. Но и это не все. На самом деле нам кажется, что Беньямин стремится пойти еще дальше, что его обращение к Корею не исчерпывается выделенными тремя моментами и двумя вопросами, о которых мы упомянули, но оставляли до сих пор в стороне. А именно: сначала мы настойчиво обращали внимание на удивление, сквозящее в тексте Беньямина в связи с тем, что некто, кажущийся левым и даже истинным революционером (Корей – мятежник, по Вальцеру) – а Беньямин в своем тексте много говорит о революции, – внезапно оказывается уничтожен «божественным насилием». Позднее был упомянут еще один вопрос, касающийся отношений Беньямина с Шолемом и предполагающий, что на представление Беньямина о Корее могли повлиять священные тексты и раввинистические изыскания. Как следствие, в отличие от Голдберга и Канта, а отчасти также и от Вальцера, а кроме того – что гораздо менее очевидно, – и в отличие от Шолема, Беньямин пытается совокупно осмыслить эту недоступную пониманию «теологическую» точку зрения (theologische Gesichtpunkte) и революционность мятежа. Лишь на уровне такого пересечения теологии и революции (но не политики) возможно невозможное: мессианское событие.
Корей – грандиозный пример псевдомессии и фальшивого революционера; но он же и первый создатель мессианского театра и грядущего мира.
Однако почему же Корей оказывается ложным революционером? Самый точный ответ состоит в том, что Корей – не Мессия. В момент, когда Бог поражает и уничтожает Корея и его соратников, Беньямин – и это тоже поразительно – называет их избранными левитами. Они именно избранные, Bevorrechtete («Es trifft Bevorrechtete»; прилагательное здесь – bevorrechtig). Несмотря на то что это довольно редкое слово неоднозначно говорит о том, что они повержены и уничтожены, не будучи осужденными, то есть до суда, угрозы и предупреждения, кажется, что мысль Беньямина заключается совсем в ином. Кроме того, как можно назвать «избранными» тех, кто восстает против избранности и «прав» на то, чтобы управлять и быть священником, прав Моисея и Аарона? Как Корей может быть единственным избранным, если он приходится Моисею двоюродным братом? Иначе говоря, по какой причине их называют избранными? Беньямин использует не привычное прилагательное privilegiert, но слово, внутри которого заключаются закон, приговор и суд (Bevorrechtete). Таким образом, Беньямин подходит к «теологическому» восприятию, в рамках которого они уничтожены Богом, ибо нарушили закон. Бог защищает закон и уничтожает все то, что выходит за его пределы (восставших или «избранных»). Затем Беньямин показывает, что этот мятеж – не революция, но сотворение права и закона. Они уничтожены, ибо стремятся к привилегиям в рамках существующего закона; они избраны, так как их положение уже вышло за рамки закона (именно на это и указывает различие между их мятежом против Моисея и Аарона и их мятежом против Бога). Основная причина того, что Корей оказывается избранным ложным революционером, связана с его богатством и его влиянием на народ еще до всякого мятежа392. Он не бедняк393, он – политик, не революционер. И даже если Беньямину не были известны причины стремлений Корея (жена Корея играет весьма интересную роль в его делах394), слово Bevorrechtete он использует сознательно, дабы показать, что речь идет о материальных привилегиях. Как следствие, Корей и его соратники борются за власть и, по мнению Беньямина, оказываются свободными от вопросов права и юридического либо мифического насилия, никак не связанных с революцией395. Они должны быть разбиты и уничтожены, так как не могут войти в противоположное сообщество («злой помысел» Канта), не могут более существовать в качестве части целого, части сообщества (вспомним спор Шамая с Гилелем396) и никогда не смогут уничтожить право (закон) – ведь их намерение, напротив, состоит в том, чтобы превратить его в новое право (а значит, в новую привилегию).
Но почему же подобный «реформирующий» бунт «приводит» в целом к появлению Бога и к его разрушительному насилию? Работа с аналогией и контраналогией (напомню, что Беньямин в эти годы пишет важный текст об аналогии) помогает Беньямину сделать следующий вывод: абсолютное насилие (разрушительное, божественное и революционное) уничтожает насилие юридическое и политическое, то есть мятеж внутри закона (всегда затеваемый ради получения привилегий и преимуществ), – как кульминацию абсолютного лицемерия капитализма. И напротив, мятеж Корея и его сторонников одновременно является основным условием для того, чтобы это новое и невероятное насилие сделалось разрушительным. Ложный революционер возвещает о скором приходе революционера настоящего. Нет революции без ложного насилия, без мифического насилия восставших, или же без войны397. Таким образом, парадигма революционной практики обнаруживается в насильственном вмешательстве Бога, то есть в ожидании неспособного к насилию Мессии.
Вот основное положение (der Grundsatz):
Лишь в грядущем мире (в мире свершения) [nur in der kommenden Welt (der Erflltheit)] настоящее божественное насилие [echte gttliche Gewalt] (непосредственное божественное действие [unmittelbarer gttlicher Einwirkung]) может проявиться иначе, нежели в разрушительной манере [anders als zerstrend]. Если, напротив, божественное насилие врывается в земной мир, оно дышит разрушением [atmet sie Zerstrung]… В этом мире божественное насилие [gttliche Gewalt] выше [ist hher] божественного ненасилия [gttliche Gewaltlosigkeit]. В грядущем мире божественное ненасилие будет выше божественного насилия398.
Но отчего в таком случае Корей – ложный мессия?
Следует ответить: оттого, что Корей – не революционер. Даже если его мятеж содержит в себе элементы грядущего нового правосудия, даже если выполнены все условия мессианского театра, сам Корей оказывается архиконспиратором (archconspirator), «деконструктором» и разрушителем изгнанного сообщества. В нем одном одновременно происходят четыре мятежа (левиты против Аарона, Дафан и Авирон против Моисея, глава племени против Аарона, все вместе против Моисея и Аарона399), «задействующие»400 и объединяющие 250 сынов Израиля.
В начале мятежа Корей так обращается к Моисею и Аарону (16, 3):
Это уже слишком! Все сообщество, да, все здесь святы [kdschim], а среди них – Господь; так почему же вы возводите себя [tinaseu] в главы собрания Господа?401
В своей жизни Корей не произнесет больше ни слова402. Таким образом, он утверждает, что не только сообщество свято – но что святы и сообщество, и каждый человек (каждый представитель) этого сообщества. Это совершенное новшество – и одновременно абсолютная клевета. Радикальность подобного заявления, ставящая под сомнение почитание святым первосвященника Аарона403, а также и Моисея как первого защитника Аарона и посредника между народом и Богом, становится причиной многих несчастий. Тем не менее вмешательство (и предчувствие) Беньямина делает возможным появление другой интерпретации эпизода с Кореем и его уничтожением, которое, как мы знаем, приводит к настоящей катастрофе для всего его народа, уничтоженного бурей в пустой, дикой стране (помимо этих 250 человек погибают их женыи дети, а также и 14 700 их соплеменников). Революционное насилие Бога или «божественное насилие» Мессии, уничтожающего, не проливая крови, не только выносит «приговор» в пользу Моисея или Аарона, а значит – закона, но и, прежде всего, указывает путь в пустыне и объявляет о грядущем приходе чуждого насилия Мессии и, вероятно, о грядущей совершенно мирной революции. Вот почему этот страшный эпизод должен стать (1) мерой всякого будущего ожидания, равно как и мерой прихода Мессии (mashiah, мессианизма); (2) знаком вероятного изменения статуса основных действующих лиц, а также и знаком деяния Бога, выбирающего, возводящего и помазывающего (maah); (3) мерой всякого грядущего действия (mh) и всякого мятежа; (4) мерой всякого грядущего слова (meshiah) и всякой жертвы; (5) и, наконец, мерой [mashahu (m)] всякой грядущей меры.
Но возможно ли это в действительности? Беньяминово разделение двух насилий и его призыв осмыслить «божественное насилие» в контексте мятежа Корея – действительно ли эти действия приводят нас к мысли о новом, грядущем мире? Действительно ли Беньямин описывает нам условия, позволяющие распознать (последнее) насилие, удержаться от насилия, достичь насилия, а значит, и безусловных условий, необходимых для последнего акта насилия? И все это – ради того, чтобы насилие наконец было уничтожено, чтобы была устранена социальная несправедливость, чтобы окончательно наступило господство мира (или Израиля, по Маймониду)?
Дабы определить, совершил ли Бог (или Мессия) акт насилия, то есть понять, действительно ли данное насилие является так называемым «божественным» и действительно ли в нем выражают себя Бог и грядущий мир, Беньямин действует на двух равнозначных уровнях: с одной стороны, он определяет характеристики такого насилия, кажущегося совершенно невозможным; с другой стороны, он утверждает, что это насилие действительно представляет собой то божественное насилие, посредством которого Бог уничтожает Корея. Парадоксальным образом подобное разделение на уровни развенчивает представление, в соответствии с которым Бог являет себя лишь через катастрофическое насилие и уничтожение. Точно так же эти два уровня устраняют возможность того, что подобное страшное насилие и войны окажутся узаконенными и вмененными некоторому фиктивному, идеальному автору. (1) На первом уровне Беньямин, колеблясь, описывает подобное насилие посредством различных синонимов к «божественному насилию», затем подробно рассматривает отношения права и насилия. Для того чтобы причиненное насилие вменялось Мессии или Богу, необходимо, чтобы оно оказалось одновременно революционным, чистым, абсолютным, педагогическим – но при этом не имело бы ни единого характерного признака: подобное насилие не создает ни закона, ни приказа, не приносит никаких привилегий, иначе говоря, ничего не дает. Такое насилие полностью уничтожает, оно измеряется жертвами, пусть даже нет ни крови, ни праха, «как если бы ничего не случилось». (2) На другом уровне Беньямин обращается к такому невозможному насилию, такому невозможному событию в рамках мессианского театра. Мы читаем: ложный Мессия и псевдореволюционер Корей были заживо поглощены землей. И та же земля уже разверзлась, дабы, поглотив кровь Авеля и скрыв следы преступления Каина, изменить кару для последнего404. Чтобы причиненное насилие вменялось Мессии или Богу (и в этом, кажется, и состоит следствие предположения Беньямина), необходимо, чтобы сам факт насилия одновременно устранял и сохранял – защищал, отличал, оставлял в запасе – революционные, отрицательные моменты некоего сообщества. Революционное уничтожение Корея и его соратников вновь требует подъема в сообществе – но уже в иной мере. Такая мера возможна лишь в тени грядущего мира, когда Мессия приподнимет над землей «все сообщество», включая и плохих людей, и мятежников405. «Да, все здесь святые, но среди них…»
Перевод с французского Марины Бендет
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Эстетика настоящего
Елена Гальцова
БЕНЬЯМИН И ПРОБЛЕМА «СУММИРОВАНИЯ» КУЛЬТУРЫ ВО ФРАНЦУЗСКОМ СЮРРЕАЛИЗМЕ
Соотношение между французским сюрреализмом и философским творчеством Вальтера Беньямина – это в большей мере вопрос о политико-культурном параллелизме, об изначальной духовной близости или, так сказать, духовном соседстве, притом что невозможно отрицать и непосредственного влияния. Назовем наиболее характерные черты этого параллелизма: сочетание революционной доктрины, в которой большую роль играет жестокость, и романтической мечты о чудесном; интерес к примитивным формам культуры, общие литературные кумиры (Бодлер, Рембо, Лотреамон и др.), идея «профанного», или «мирского», озарения, а также сходные мифологии городского пространства. Обладая, согласно формуле Ханны Арендт, «редким даром поэтической мысли»406, Беньямин размышлял о сюрреализме подчас на опасно близкой дистанции, подчас почти полностью сближаясь с точкой зрения группы Андре Бретона. С другой стороны, необходимо учитывать и беньяминовскую критику сюрреализма в «Книге переходов» за его «мифологизм», «импрессионизм» и «бесформенные философемы»407.
В статье «Сюрреализм: последняя моментальная фотография европейской интеллигенции» (1929) Беньямин демонстрирует необходимость единого понимания сферы культуры и политики, предлагая в качестве примера французское сюрреалистическое движение 1920х годов. Речь идет, разумеется, о довольно сложном единстве. С одной стороны, чтобы «оценить завоевания сюрреализма», Беньямин противопоставляет их мечтам «благонамеренной левобуржуазной интеллигенции», чьи действия обусловлены чувством долга «не в отношении к революции, а к унаследованной культуре»408. С другой стороны, «сюрреализм постоянно приближается к коммунистическому ответу» на вопрос о предпосылках революции – ответу, выражающемся в «пессимизме по всему фронту», в том, что Пьер Навилль называл «организацией пессимизма». Напомним, что Навилль стоял у истоков сюрреалистического движения, но довольно быстро поссорился с Бретоном именно изза расхождений в понимании политики и революции и стал для сюрреализма persona non grata. Приведенные здесь слова о пессимизме были своего рода «общим местом» в размышлениях разных авторов в 1924–1926 годах, в том числе и Луи Арагона. Как писал Беньямин,
организация пессимизма означает не что иное, как изъятие моральных метафор из сферы политики и признание пространства политических действий стопроцентно образным409.
Современный французский философ, переводчик и издатель Беньямина Райнер Рошлиц особенно подчеркивал эту политическую мысль немецкого философа:
…сюрреализм показал, как образ мог исполнять революционную функцию: показывая ускоренное старение современных форм как непрерывное продуцирование архаики, взывающее к истинному смыслу современности. Через руины модернизации он показывает срочную необходимость революционного переворота410.
Отношение Беньямина к сюрреализму было предметом многочисленных исследований, нам же хотелось бы обратить внимание на один, как нам кажется, неоднозначный аспект этого «духовного соседства» – на формы суммирующего представления этических и эстетических принципов. Особенно когда речь заходила о Франции (в особенности о Париже, о Бодлере), Беньямин был склонен находить некие суммирующие образы, воплощающие синтез и множественность: образы, связанные с пространственной, в том числе и архитектурной, организацией, – «панорамы», «пассажи», «всемирные выставки», «город» (Париж) и др., а также «фигуры» – фланер, старьевщик, коллекционер и т. д. Сюрреалистическая группа, с самого начала своего существования заявлявшая о себе не как о новой эстетической школе, но как некоем глобальном воплощении «современного духа» и «мышления», также искала универсальные представления, среди которых можно выделить «грезу», «город» (по преимуществу Париж), «пассажи» (см. Луи Арагон «Парижский крестьянин»)411, «книгу» (разумеется, восходящую к С. Малларме), а также частный случай – «словарь»/«глоссарий». Уже в раннем сюрреализме проявляется то, что можно было бы назвать «антологическим» мышлением, то есть стремление собрать под именем сюрреализма явления разных культур – от знаменитого списка «сюрреалистов» из первого манифеста 1924 года («Свифт – сюрреалист в язвительности»; «Сад – сюрреалист в садизме» и т. д.) до многочисленных антологий: «Антология черного юмора» (1949, 2е изд. 1950) А. Бретона, «Антология возвышенной любви» (1956) и «Антология мифов, легенд и народных сказаний Америки» (1960) Б. Пере и т. д. Сюрреалистические словари, в которых дефиниции и примеры зачастую выступают на равных, по сути своей трудноотличимы от антологий.
Беньямин улавливает в сюрреализме прежде всего свойство продуцирования потока образов – неиссякаемого множества, к которому немецкий философ применяет свои суммирующие категории.
Для Беньямина принципиально важно, что это множество непосредственно связано с этической составляющей сюрреалистического творчества, являясь результатом «незаинтересованного акта», «свободы». В качестве примера Беньямин приводит «Волну грез» Арагона, где рассматривается та стадия, когда сюрреализм «вбирал все, чего бы ни касался. Жить стоило, лишь если граница сна и бодрствования уничтожалась, словно стертая переливающимся потоком образов»412, писал Беньямин. Здесь сюрреализм, с одной стороны, выступал как универсальный рецептор и, более того, накопитель, «вбирая все, чего бы ни касался»; с другой стороны, он производил «поток» – то есть множество образов.
Критикуя бретоновскую претензию на научность («Достижения науки гораздо более основываются на сюрреалистическом, чем на логическом способе мышления»413), Беньямин призывает «сравнить эти умопомрачительные фантазии с хорошо выстроенными утопиями какогонибудь Шеербарта»414. Вместе с тем сюрреалистический хаос с его безудержной энергией вырабатывает все новые и новые образы; кроме того, как показало развитие сюрреалистического движения, этот хаос смог стать политизированным, а сама политизация, в свою очередь, рассматривается Беньямином и как бессознательное состояние, и как пробуждение сознания (к этому вопросу мы еще вернемся).
Этот энергийный механизм может быть интерпретирован через понятия «бедность» и «нищета». Согласно Беньямину, Бретон в повести «Надя» (1928)
первым обнаружил энергию революции, таящуюся в «старье», в первых стальных конструкциях, зданиях фабрик, самых ранних фотографиях, вымирающих предметах, кабинетных роялях, платьях, какие не носят уже пять лет, местах светских сборищ, вышедших из моды. О том, как такие вещи соотносятся с революцией, никто лучше этих авторов не знает. Как нищета, притом вовсе не только социальная и архитектурная, но и нищета интерьеров, нищета порабощенных и порабощающих вещей, превращается в революционный нигилизм, до этих ясновидцев и толкователей не понимал никто415.
Эти рассуждения самым очевидным образом перекликаются с размышлениями о старьевщике и отбросах в связи с понятием «современность» в книге «Шарль Бодлер. Поэт в эпоху зрелого капитализма» (1927–1940). Беньямин видит в действиях старьевщика развернутую метафору поэтического творчества:
Старьевщик или поэт – оба заняты отбросами; оба отправляются заниматься своим делом в одиночку, в тот час, когда обыватель предается сну; даже характерные движения у них похожи416.
При этом Беньямин подчеркивает, что «современное» пристрастие сюрреалистов к «старью» отличается подчеркнутым отсутствием интереса к истории как таковой (в этом смысле для сюрреалистов не было ничего более далекого, чем идеи Марселя Пруста в романе «В поисках утраченного времени»). То, что сюрреалисты переживали как революционность, обращенность в будущее, Беньямин характеризует словом «политика»:
«Фокус» сюрреалистов состоит в замене исторического взгляда на прошлое взглядом политическим417.
Еще один образ, связанный с множественностью, – жанр панорамы, описанный им в работе «Париж – столица XIX века», может рассматриваться и как косвенный отклик на произведения его любимого сюрреалистического писателя Луи Арагона: «Анисе, или Панорама. Роман» (1919) и «Парижский крестьянин» (1926). Панорама берет свое происхождение от «оглядывающегося» взгляда писателя-фланера, сила которого не только в остроте (анализе), но и в количественной широте, способности уловить как можно больше деталей в калейдоскопическом городском (в большинстве случаев парижском) пейзаже. Париж, как писал Беньямин, – «микрокосм»418 и своеобразная энциклопедия XIX века, представленная в романах Бальзака, Гюго, произведениях Бодлера и др. Такая оптика заставляла писателя обращать внимание на определенные явления, среди которых особое место занимают пассажи. Пассажи интересны тем, что это некое гибридное пространство, где сочетаются улица и интерьер. И с другой стороны, они обозначают переход из бытового пространства в пространство грезы: эта их особенность с особой силой подчеркнута в первой части «Парижского крестьянина» – «Пассаж Оперы»; речь там идет о разрушенном пассаже, ставшем символом перехода в магический сюрреалистический мир.
Идея связи и перехода, характерная для пассажей, воплощена и в повести «Надя». Беньямин пишет о ней в упомянутой статье о сюрреализме, совмещая в одном рассуждении теоретизирование по поводу фотографии как нового искусства и анализ функции конкретных фотографий, помещенных в повесть Бретона, которые должны были буквально представлять парижские и другие пейзажи – вместо традиционных словесных описаний. В таком духе Беньямин комментирует представление бара в «Театре Модерн», который Бретон ассоциирует с образом Артюра Рембо – «салоном на дне озера»:
В таких местах и возникают фотографии. Она превращает улицы, ворота, площади города в кадры фоторомана, лишает столетние памятники архитектуры банальной определенности, включая их с изначальной силой в изображаемые события, что подчеркивает буквальные цитаты с указанием страниц, точно как в старых бульварных книжках. Все районы Парижа, что он описывает, это – места, где происходящее между персонажами крутится, как вращающаяся дверь419.
Этот образ кружения происходит из рассуждений Бретона о книгах, которые должны быть открыты, как двери, к которым не надо подыскивать ключей («Я требую называть имена, меня интересуют только книги, открытые настежь, как двери, к которым не надо подыскивать ключей»420), открывая при этом новую идею – идею «подвижной» фотографии, сближающейся с кинообразом.
Множественность, связанная с постоянной продуктивностью и подвижностью сюрреалистических образов, связана у Беньямина с воплощением сакрального. Сюрреалистические образы могут быть интерпретированы с помощью беньяминовского понятия «ауры» (в других переводах – «ореол»)421; так, еще в первом «Манифесте сюрреализма» о «свете» образа:
Тот особый свет, свет образа, к которому мы оказываемся столь глубоко восприимчивы, вспыхивает в результате своего рода случайного сближения двух элементов. Вся ценность образа зависит от красоты той искры, которую нам удалось получить422.
Вместе с тем сакральная сущность срреалистических образов вовсе не универсальна, не обязательно присуща их аналогам. Размышляя о «Наде», Беньямин обращает внимание на «стеклянный дом», в котором мечтает жить автобиографический герой Бретона. В этом образе, воплощающем открытость, Беньямин видит одну из черт «мирского озарения», не забывая при этом о политической доминанте сюрреализма:
Жить в стеклянном доме – по преимуществу революционная добродетель. Это – тоже наркотик, своего рода моральный эксгибиционизм, весьма нам необходимый. Дискредитация собственного существования все больше превращается из аристократической добродетели в занятие преуспевающих мещан. «Надя» – подлинный творческий синтез художественного и документального в романе423.
Здесь речь идет об одном из воплощений именно «мирского озарения» в противоположность традиционному сакральному, которое может быть использовано в том числе и в политически опасных целях (см., например, выводы Беньямина о фашизме в «Произведении искусства в эпоху его технической воспроизводимости»). Так, в утопиях Пауля Шеербарта, в которых можно увидеть прообраз дада и сюрреализма, но которые обладают, по словам Беньямина, превосходной выстроенностью, образы дома из стекла оказываются как раз лишены ауры: «У стеклянных объектов нет ауры»424, ибо они лишены Тайны. Беньямин пишет о «цивилизации стекла», которую можно противопоставить культуре, обладающей «аурой»425.
Любопытным образом сама основа сюрреалистического мышления, «магического искусства» и картины мира – понятие грезы – оказывается у Беньямина как раз частью новой эпохи, лишенной ауры. Точнее, взаимодействие грезы и яви, как это было сказано в его статье о сюрреализме, является неистощимым источником энергии (то есть сакральных образов, обладающих самыми удивительными и фантастическими формами), но греза в конечном счете основана на банальности – на том, что Беньямин называет «онейрический кич».
Статью «Онейрический кич» (1927) Беньямин начинает с воспоминаний о голубом цветке Новалиса:
Греза больше не открывается лазурным далям. Она посерела… В настоящее время грезы являются кратчайшими путями, ведущими к банальности. Техника окончательно конфискует внешний образ вещей, подобно банкнотам, которые должны быть изъяты из обращения. В грезе рука хватается за них в последний раз, она прощается с предметами, следуя их привычным контурам. Она хватает их за самое изношенное место… Это сторона, перешедшая на рельсы привычки и украшенная удобными сентенциями. То место, которое вещь передает грезе, и есть кич426.
Механизм подобного образотворчества проявляется в сборнике Поля Элюара и Макса Эрнста «Повторения» (1922), где авторы стремились повторить опыт детства, когда мы «схватываем мир посредством банальности»427. Но речь идет об особой банальности – той, о которой поэт Сен-Поль-Ру говорил: контуры банальности необходимо расшифровывать, как ребус.
В результате Беньямин делает двойственный вывод из современного состояния грезы в литературе, соединяя вместе науки (психоанализ, этнологию) и терминологию, связанную с идеей сакрального (тотемическое древо, сила):
Психоанализ уже давно открыл в подобных ребусах схемы, на которых основана работа грезы. Сюрреалисты идут с той же самой уверенностью, но только не через душу, а через вещи. Они ищут тотемическое древо вещей в лесу первобытной истории. Самое высокое, последнее гримасничающее лицо тотема – это кич. Это и есть последняя маска банальности, которую мы включаем в грезу и разговор, чтобы приобщиться к силе исчезнувшего мира вещей428.
В сущности, Беньямин интерпретирует здесь то, что сюрреалисты называли «чудесным» или «магическим» в повседневности. Причем это «чудесное» могло проявляться в самом разном виде: от причудливых и загадочных предметов, произведений или существ – до самых банальных, но увиденных под особенным углом зрения (или, как мы уже говорили, при особом «сюрреалистическом свете»). Для Беньямина важны как раз самые банальные вещи, доступные для всех, ибо это, по его мнению, сближает мир вещей и мир людей, делая вещи более человечными. Именно в этом смысле он и интерпретирует «меблированного человека» – один из образов сюрреалистического искусства:
То, что мы называем искусством, начинается как минимум в двух метрах от тела. Но вот, благодаря кичу, мир вещей приближается к человеку; он позволяет себя потрогать и в конце концов рисует свои лики внутри человека. Новый человек несет в себе всю квинтэссенцию древних форм, и при соприкосновении со средой, происходящей из второй половины XIX века, в грезах, а также во фразах и образах некоторых художников образуется существо, которое можно было бы назвать «меблированным человеком429.
Сюрреалистические грезы как предмет анализа сами оказываются для Беньямина источником подчас противоречивых интерпретаций. Если связь с «революционным опьянением», первобытным тотемизмом, идея продуктивной границы между грезами и явью свидетельствуют об их интерпретации в связи с сакральным, то в конце статьи о сюрреализме Беньямин позволяет читателю заподозрить его в некотором рационализме – здесь грезы пробуждают сознание, причем буквально:
Сейчас сюрреалисты – единственные, кто понял свою сегодняшнюю задачу. Выражение их лиц, всех до одного, смахивает на циферблат будильника, звонящего беспрерывно430.
Французский исследователь Жан Леенарт обратил внимание на то, что слова «греза» («rve») и «будильник» («rveil») – однокоренные во французском языке, хотя в немецком подобной игры слов не существует (это, впрочем, неважно, так как Беньямин прекрасно владел французским). Получается, что будильник, пробуждающий революционное сознание, и греза, обозначающая «опьянение», далекое от «сознания», неким образом взаимосвязаны. В финале беньяминовской статьи Леенарт видит «образ некоторого формирования рационалистического мышления»431. Идея Леенарта находит свое подтверждение в «Книге переходов», где в отличие от статьи о сюрреализме Беньямин не апологизирует пограничное состояние между сном и бодрствованием (вплоть до критики Арагона, который «упорно продолжает жить в царстве грез»), а подчеркивает важность «пробуждения»:
Речь идет о том, чтобы найти здесь образы-сопровождения пробуждения. Хотя у Арагона продолжает жить импрессионистическое начало: «мифология» этого импрессионизма отвечает за многочисленные бесформенные мифологемы книги, – речь идет здесь о растворении «мифологии» в пространстве истории. Разумеется, это может произойти только благодаря пробуждению еще не осознанного познания прошлого432.
В целом беньяминовская интерпретация не противоречит замыслам сюрреалистов, особенно если речь идет об эпохе сближения группы Бретона с Коммунистической партией Франции в 1920х годах, а также если принимать во внимание приверженность многих сюрреалистов троцкизму. И торжество бессознательных тенденций, и демонстративная политизация, и буйное изобилие образов – все это, несомненно, доминировало в сюрреализме 1920х. Вместе с тем попытки Беньямина рационализировать сюрреализм, особенно в статье об онейрическом киче и в рассуждениях о будильнике, весьма симптоматичны. Но, как нам кажется, он искал рациональное там, где его не могло быть, ибо при всей своей политической ангажированности группа Бретона понимала идею революции только как синтез культуры и политики (если речь шла о Карле Марксе, то только в паре с Артюром Рембо), и дальнейшее развитие сюрреалистического движения, особенно в 1930х годах, емонстрировало невозможность перехода на идеи пролетарской революции. Однако в культурно-политической утопии Бретона присутствовала и другая особенность, которая была вовсе не чужда некоторой рациональности и которая прошла мимо внимательного взгляда Беньямина.
Дело в том, что, изначально опираясь на идею бесконечного продуцирования, Бретон практически с самого возникновения сюрреалистического движения задумывался о некой систематизации, о «новом порядке», который был бы противоположностью «буржуазному» порядку. Принципом такой иррациональной систематизации Бретон считал алфавитный порядок, в котором отсутствует логика. Еще в эпоху всеотрицающего дадаизма Арагон создает стихотворение «Самоубийство», состоящее просто из алфавита. Алфавит трактовался как смерть логического языка, произошедшая посредством своеобразного возвращения к «истоку» – ведь обучение грамоте в детстве начинается с алфавита… Из ранних алфавитных «порядков» упомянем публикацию результатов опроса по поводу различных деятелей культуры и политики, опубликованных в журнале «Литература» в 1921 году. Тенденция проявилась в увлечении сюрреалистов самыми разными словарями, среди которых наибольшим успехом пользовался «Энциклопедический словарь Ларусса» – и как предмет осмеяния (как буржуазный институт популяризации знаний), но и в положительном смысле тоже, о чем свидетельствует хотя бы определение сюрреализма в первом Манифесте (1924), данное по образцу статей Ларусса. Сами сюрреалисты пытались создавать и создавали словари: в 1925 году Бретон мечтает создать «каталог сюрреалистических идей» и «глоссарий чудесного», Жак-Андре Буаффар публикует «Номенклатуру», а Мишель Лейрис начинает публикацию «Глоссария»433. Наиболее ярким в этом смысле был жест Бретона и Поля Элюара: в 1938 году они выпустили «Краткий словарь сюрреализма» в качестве каталога к Международной сюрреалистической выставке, проходившей в Париже. Тем самым они проявили не только преимущества произвольного алфавитного порядка, но и аналогичность словаря самой выставке. Словарь и сам буквально был выставкой сюрреалистических образов, идей и персоналий.
Нам представляется, что Беньямин как создатель философской фигуры коллекционера, знания которого подобны «магической энциклопедии»434, и поклонник французской традиции коллекционирования435 мог бы заинтересоваться этим аспектом сюрреалистической деятельности. Тем более что он обращал внимание на изобилие разного «старья» в повести «Надя», на особенности образности в грезах (так называемый «онейрический кич») и даже представил модель накопления этих образов, вспомнив «меблированного человека» с выдвижными ящичками для хранения предметов, в духе картин С. Дали. Но за Бретоном-революционером Беньямин не заметил Бретона-коллекционера и, в конечном счете, популяризатора того, что можно было бы назвать «сюрреалистическим знанием», ибо представление в виде выставки или словаря открывало сюрреализм широкому кругу зрителей и читателей, позволяло буквально «просвещать» их – не просто «сюрреалистическим светом», но и суммой некоторых «знаний», кладезем которых был, к примеру, «Краткий словарь сюрреализма», и т. д.
Было ли это невнимание со стороны Беньямина осознанным или нет, остается открытым вопросом. Возможно, коллекционирующая и энциклопедическая тенденция в сюрреализме казалась ему настолько близкой и привычной, что сама по себе его не интересовала, став подсознательной точкой отсчета в размышлениях о других коллекциях и коллекционерах. Возможно, он не мог избавиться от четкого разведения понятий – «умопомрачительные фантазии» (сюрреализм) и «хорошо выстроенные утопии» (Шеербарт). В любом случае, Беньямин всегда считал, что сюрреализм чужд рациональному просветительскому духу XVIII века, а потому идея накопления и, в конечном счете, позитивного «суммирования» культуры не может совмещаться с перманентной436 революционной разрушительностью, которая так восхищала его в сюрреализме 1920х годов.
Лариса Полубояринова
БОДЛЕР, БЕНЬЯМИН И ПОЛИТИКА ФОТОГРАФИИ
Тема сборника побуждает сконцентрировать последующие рассуждения на соотношении эстетики и политики. Три остальных слова названия – «Бодлер», «Беньямин» и «фотография» – соотнесены уже одним тем фактом, что оба писателя размышляли о фотографической медийности. Кроме того, Беньямин ссылается на Бодлера в своей «Краткой истории фотографии».
Однако помимо всего прочего существует еще одно важное обстоятельство, привязывающее названные в заглавии имена к фотографической субстанции. Этой субстанцией выступает город Париж: Париж как место изобретения нового медиума – фотографии или, в первоначальном варианте, дагеротипии; далее, Париж как предпочтительный объект и первых фотографических опытов Луи-Жака Дагера, Жозефа Ньепса, Шарля Нэгра, и более поздних, близких сюрреализму снимков (Эжена Атже, Жермены Круль и проч.), а также как пространство, в котором разворачиваются горячие дебаты о месте фотографии в культурной иерархии и ее общественной функции; Париж как своего рода фотографическая Мекка второй половины XIX – первой трети ХХ века. Без учета опыта глубокого визуального переживания феномена «Париж» – переживания непосредственного или опосредованного фотографической оптикой (как это было в фотосериях Атже и в искусстве сюрреалистов) – вряд ли бы оказалась возможной фотографическая эстетика Беньямина, так же как и его инспирированные бодлеровскими картинами Парижа антропологические эпистемы «фланера» и «собирателя» («старьевщика»).
В год изобретения фотографии Бодлеру исполнилось 18 лет, а к моменту его активного выхода на литературную арену в конце 1840х годов дагеротипия уже прочно вошла в повседневный обиход французов. В отличие от многих своих современников437 автор «Цветов зла» и «Парижских картин» не демонстрирует откровенно негативного отношения к новому медиуму. Более того, он даже готов признать фотографию полезным техническим новшеством, расширяющим и обогащающим сферу повседневного опыта. Подобно многим другим парижским знаменитостям, он позирует для портрета в фотографической мастерской Гаспара-Феликса Надара (псевдоним Феликса Турнишона, 1820–1910), не испытывая при этом суеверного ужаса, каковой, как известно, охватывал Оноре де Бальзака, боявшегося, что процесс фотографирования мистическим образом сотрет «спектральный» слой его личностной идентичности438. Надаровские портреты Бодлера считаются сегодня классическими образчиками европейского фотографического искусства. Парадоксальным образом их художественный потенциал заметно выше, нежели у несколько тривиальных в основном фотопортретов Беньямина, пусть последние и появились в более позднюю и, соответственно, более благосклонную к фотографии как искусству эпоху и выполнены были столь же высокопрофессиональными, главным образом парижскими, фотографами439.
О специфике отношения Бодлера к фотографии свидетельствует тот факт, что он, призывая мать (23 декабря 1865) заказать свой портрет в фотоателье, предпочитает, чтобы снимок в результате выглядел нарочито нечетким, как бы художественно преображенным, чтобы это был «портрет точный, но размытый, подобно рисунку». При этом поэт сомневается в способности профессиональных фотографов сделать именно такой снимок – напоминающий рисунок, ибо «все фотографы, даже превосходнейшие, одержимы смехотворной манией; хорошей они считают лишь ту фотографию, на которой четко и даже преувеличенно четко переданы все бородавки, все морщинки, все недостатки, вся тривиальность (лица. – Л.П.)».440
Преувеличенная верность действительности как эффект технического совершенства – именно это качество фотографии представляется Бодлеру самым ее большим недостатком. Данная особенность фотографической медиальности предопределила и сформулрованную шестью годами ранее в отзыве на Салон 1859 года негативную реакцию Бодлера на художественные притязания фотографии. (Как известно, фотографию тогда впервые допустили к участию в Салоне; правда, размещены снимки были в павильоне отдельном от живописи, причем входная плата составляла лишь половину от стоимости входного билета на живописный Салон.) Фотографический реализм как «исключительная склонность к достоверности» («got exclusif du Vrai») представляется ему контрадикторно противостоящим подлинному искусству с его «склонностью к прекрасному» («got du Beau»)441 – главным образом потому, что фотография, по Бодлеру, подавляет господствующую в любом искусстве силу воображения, последнее же – ведущая субстанция в бодлеровской эстетике.
Не менее, нежели грубая реалистичность фотографии, Бодлера отталкивают массовость ее общественного бытования442 и тесная связь нового медиума с техникой («industrie») – достаточные аргументы, чтобы отказать фотографии в праве называться искусством:
Поэзия и прогресс – два честолюбца, инстинктивно питающие взаимную ненависть, поэтому, если пути их вдруг скрестились, один из них непременно должен покориться другому443.
Эрвин Коппен, анализируя вышеприведенный пассаж Бодлера, обращает внимание на то обстоятельство, что последний противопоставляет фотографию не изобразительному искусству – что в силу общей визуальной основы обоих «медиумов», а также в силу их соположенности в рамках одного выставочного Салона было бы «само собой разумеющимся», – но «тому искусству, которым занимался он сам, – поэзии»444.
Все аспекты, актуальные для бодлеровской рефлексии по поводу фотографии: фотографический «реализм», связь фотографии с техникой, ее «массовый» характер, противопоставление художества (в частности, литературного) и фотопоэтики или, иначе говоря, вопрос о том, имеет ли фотография право называться искусством, – затрагиваются также и в текстах Беньямина о фотографии, однако акценты при этом расставлены иначе.
Обратившись к проблемам фотографии в вышедшем в 1929 году эссе о сюрреализме445, Беньямин последовательно разрабатывает данную проблематику в течение последующих десяти лет. Важные высказывания о фотографической медийности и ее общественной функции содержатся и в поздних текстах Беньямина – в так называемом «Втором Парижском письме» и эссе «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости» (1936/1939). Подобно Бодлеру – автору критического отзыва на Салон 1859 года, Беньямин был побужден к публичному высказыванию о фотографии обстоятельствами скорее внешними. Дадаистское экспериментирование с фотоколлажами; публикация в 1928 году романа Андре Бретона «Надя», иллюстрированного в том числе многочисленными фотографиями; выход в 1928–1931 годах монографических томов с репродукциями работ знаменитых фотохудожников прошлого, таких как Дэвид Октавиус Хилл (David Octavius Hill, 1802–1870), Эжен Атже (Eugne Atget, 1857–1927), Карл Блосфельдт (Karl Blofeldt, 1865–1932) и Август Зандер (August Sander, 1876–1964); и, наконец, защищенная в Сорбонне в 1936 году диссертация Жизель Фройнд, которая была посвящена социологическим аспектам фотографии (Беньямин написал на эту работу короткую рецензию), – выступили для Беньямина «поводами» высказаться о фотографии и ее художественном статусе.
Особое место в ряду работ Беньямина о фотоэстетике занимает его «Краткая история фотографии» (1931) – текст, который, начиная с момента его републикации в 1963 году, приобрел в кругах людей, интересующихся художественной фотографией, статус своеобразной «историко-философской азбуки»446.
Наиболее важный в «фототеоретическом» плане пассаж этого в непринужденной манере написанного эссе связан с попыткой автора герменевтически объяснить «очарование» («Reiz»)447 старых фотографий. Речь идет, в частности, о снимке, сделанном в 1845 году шотландским фотографом Д.О. Хиллом. Бодлеру было тогда 21 год, соответственно он был современником и, возможно, ровесником модели – молодой рыбачки из Нью-Хейвена, взирающей с фотографии одновременно «развязно» и «маняще»448. Анализ Беньямином данного изображения представляется важным в силу того, что в нем рефлектируются как аспект фотографического «реализма» и технической основы фотографического «взгляда», так и момент отличия фотографии от живописи:
…точнейшая техника в состоянии придать своим произведениям магическую силу, какой для нас уже никогда не будет обладать нарисованная картина. Вопреки всякому искусству фотографа и послушности его модели зритель ощущает неудержимое влечение, принуждающее его искать в таком изображении мельчайшую искорку случая, здесь и сейчас, которым действительность словно прожгла характер изображения, найти то неприметное место, в котором, в так-бытии той давно прошедшей минуты будущее продолжает таиться и сейчас, и притом так красноречиво, что мы, оглядываясь назад, можем его обнаружить449.
Ключевым в приведенных рассуждениях представляется прежде всего тот момент, что фотографической изобразительности придается особая значимость – именно как «технически» произведенному иконическому образу, который не вопреки, но благодаря своей «реалистичности» как способности быть точным «отпечатком» «действительности» становится носителем эстетической – «магической» ценности.
Беньямин затрагивает в данном пассаже то качество фотографического изображения, которое Ролан Барт много позже и не без скрытой отсылки к автору «Краткой истории фотографии» назвал «фотографическим парадоксом», обозначив этим термином совпадение или же сосуществование знака и референта в одном образе:
Фотографический парадокс есть… сосуществование двух посланий, одно из которых не обладает кодом (это фотографический аналогон [беньяминовская «мельчайшая искорка случая, здесь и сейчас». – Л.П.]), а другое – обладает (это «искусство», или обработка, или «почерк», или эстетика фотографии [по Беньямину – «искусство фотографа» и «нарочитость в позе его модели» – «Planmigkeit in der Haltung seines Modells». – Л.П.])…450
Не менее важной представляется акцентирование у Беньямина инстанции зрителя-реципиента фотографии, который в «Краткой истории…» обозначен несколько непривычным, восходящим к старой искусствоведческой традиции (а конкретно, скорее всего, к мюнхенскому учителю Беньямина Генриху Вёльфлину) термином «созерцатель» («Beschauer»). Лишь участное восприятие созерцателя – как поле встречи настоящего с невозвратимо прошедшим «здесь и сейчас», как «будущее в прошедшем, которое некогда было настоящим»451, – придает фотографическому изображению «магический» статус, превращая его тем самым в эстетический объект и одновременно в источник экзистенциально значимого переживания. Последнее актуализируется благодаря уникальной сопряженности двух временных планов:
Я читаю одновременно: это будет и это было; с ужасом воспринимаю я некое завершенное будущее, чей атрибут есть смерть. Предлагая мне некое завершенное настоящее позы (аорист), фотография помещает для меня смерть в будущее. Меня задевает именно открытие этой равноценности… меня, как в случае с винникоттовским психотиком, пробирает дрожь от осознания катастрофы, которая уже произошла. Независимо от того, погиб ли субъект, ее переживший, или нет, любая фотография являет собой катастрофу452.
Как известно, Барт обозначил данный, на индивидуальном рецептивном уровне переживаемый момент«катастрофальности» фотографического изображения термином «punctum». Возможно провести связующую нить между бартовским punctum’ом, как отчасти непредсказуемым, «задевающим реципиента, выводящим его из состояния равновесия, даже стигматизирующим его»453 элементом фотографической феноменологии, – и беньяминовским «прожиганием» («Durchsengen») фотографического снимка «действительностью». Кстати, и бартовская метафора фотографии как «катастрофы» предвосхищена Беньямином – в его сравнении пространства фотографий Эжена Атже с «местом преступления»454.
Метафора «прожигания» фотографического снимка «действительностью» приобретает особую значимость в контексте спецификации фотографической семиотики в ее отличии, например, от типа знаковости, присущего традиционной живописи (в этом смысле данное метафорическое понятие «работает» более продуктивно, нежели бартовский punctum, описывающий в основном антропологию рецепции). В соответствии с логикой рассуждений Беньямина фотография, в силу своей технической субстанциональности, должна восприниматься как явление по «объективности» сопоставимое с самой действительностью, с природой или историей.
О взлете фотографии… Между прочим, вызревает некая совсем новая действительность, по отношению к которой уже никто не сможет встать в позицию персональной ответственности. Апелляция к объективу455, –
такова одна из записей в подготовительных материалах к незаконченному труду Беньямина «Пассажи». В семиологическом плане фотографическая образность, не связанная в силу своей «объективности» с личной ответственностью «творца», наделяется качеством «естественного» знака, «метки», которая, как отмечал Беньямин в своей ранней работе, в отличие от «знака» не «накладывается» на объект, но «проступает» на нем, обнаруживая тем самым свою «мифическую сущность»456. Беньяминовская метафора «прожигания» снимка «действительностью» указывает, по сути, на «индексальный» характер фотографической знаковости. «Индексальный» фотографический знак оказывается, в отличие от «иконического» знака традиционного изобразительного искусства, соотнесенным с референтом «посредством физической связи» с последним. И сама фотография, таким образом, включается «в ту же систему, что и отпечатки, симптомы, следы, точки соприкосновения»457.
Осознание «индексальной» – «меточной» – природы фотографии укореняет данный медиум одновременно в индустриально-технической и мифологической субстанциях, открывая многообразные перспективы его теоретического изучения и практического использования. В своих работах 1930х годов Беньямин часто обращается к теме фотографии, как будто нащупывая все новые возможности фотографической медийности.
Взятая в аспекте «индустриально-техническом», фотография выступает у Беньямина в качестве своеобразного прототипа современного искусства как такового.
По-видимому, симптом глобального изменения: живопись должна смириться с тем, что к ней применяют мерку фотографии458, –
отмечает Беньямин в «Пассажах». Почти парадоксальной представляется в этой связи та закономерность, что такие важные понятия из инструментария современной культурной теории, как «техническая воспроизводимость», «потеря ауры», «оптическое бессознательное», вырабатывались Беньямином не столько ДЛЯ фотографии как медиума, сколько ПОСРЕДСТВОМ фотографической субстанции. Фотография как современное искусство par excellence выступает при этом в роли не более чем «теоретического объекта». Последний термин ввела Розалинд Краус. Быть «теоретическим объектом», по Краус, для фотографии значит выступать
своеобразным растром или фильтром, посредством которого могут организовываться параметры другого, второго поля. Фотография есть та точка, из которой данное поле может быть подвержено более пристальному обзору. Однако, выступая в виде точки обзора, сама фотография становится, можно сказать, слепым пятном. Никаких высказываний, по крайней мере – не о фотографии459.
Своеобразное теоретическое инструментализирование фотографии у Беньямина особенно заметно в его эссе «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости», а именно в тех его пассажах, которые начинаются с рассуждений о фотографии и завершаются выводами, касающимися другого медиума, главным образом – кино. (Подобным же образом и Розалинд Краус, подхватив из беньяминовской «Краткой истории фотографии» и теоретически разработав термин «оптического бессознательного», применяет его в своих работах к современному изобразительному искусству в целом, а никак не специально к фотографии.)
Что же касается эстетики фотографии как таковой, можно заключить, что высказывания о ней Беньямина демонстрируют в равной мере силу харизматического воздействия данного медиума на автора «Краткой истории фотографии» и известную долю отчужденности и растерянности по отношению к нему – оба момента характерны и для общественного европейского дискурса о фотографии 1920–1930х годов в целом. При внимательном взгляде на «фотографическую» дискуссию тех лет обнаруживаем – идет ли речь о работах З. Кракауэра и Л. Мохой-Надя, известных Беньямину и им цитируемых, или о таковых Осипа Брика и Александа Родченко, Беньямину, скорее всего, неизвестных, – те же чрезмерные ожидания в отношении художественных потенций фотографии, однако одновременно и подобную же блокированность и бедность выражения, когда речь заходит о формулировании основных положений фотоэстетики как таковой. Осознанным и «узаконенным» тезис о том, что фотография «сама по себе» не имеет имманентной эстетики и не связана ни с каким специальным эстетическим дискурсом (ср. также указание С. Зонтаг на «бедность» фотографического языка), становится лишь в 1970х годах. Парадигматично в этой связи высказывание Р. Краус:
…Категория документального есть то, что пробуждает желание информации, каковую фотография в своей «немоте» сама по себе удовлетворить не в состоянии. Сочетание подобного желания и неудовлетворенности есть составная часть фотографического опыта460.
Подобное, пока еще не отрефлектированное «сочетание желания и неудовлетворенности» возможно почти всегда воспринять в беньяминовских интерпретациях работ его современников-фотографов, идет ли речь о высоко ценимом им Атже или о критикуемом им (между прочим, несправедливо) представителе фотографической «новой вещественности» Альберте Ренгер-Паче (Renger-Patzsch, 1897–1966). Ср., например:
Они (фотографии Атже. – Л.П.) настоятельно предполагают уже восприятие определенного рода. Им уже не подходит рецепция в духе свободно парящей созерцательности. Они внушают наблюдателю элемент беспокойства; он чувствует: доступ к ним нужно еще суметь найти461.
Или:
Но вы стремитесь проследить путь фотографии далее. Что же вы видите? Она становится все более нюансированной, все более современной, и в результате она, уже и показывая какойнибудь доходный дом или, скажем, кучу мусора, не может их не «возвышать». Не говоря уже о какойнибудь технической запруде или кабельной фабрике – и о них она оказывается в состоянии сказать единственно лишь: «Мир прекрасен», – как называется известный фотоальбом Ренгер-Пача462.
Стоит предположить, что в 1930х годах у фотографии был не один-единственный путь, уводивший ее прочь от уровня простого эстетического любования «прекрасным миром». Один из таких путей намечает, например, Эрнст Юнгер, для которого фотографическая медийность (а он в 1930х годах выступает как издатель и комментатор несольких фотоальбомов) была самым тесным образом связана с опытом Первой мировой войны. Юнгер исходит из возможности «приспособления воспринимающего аппарата» человека к новым визуальным впечатлениям. «Транслированные» посредством новейшей военной оптической техники, эти впечатления сами по себе суть свидетельства антропологической трансформации воспринимающего субъекта. Подобная перестройка, по Юнгеру,
с одной стороны, с неизбежностью окажется связанной с потерей языка, с другой стороны, она, однако, будет предполагать расширение сознания посредством выстраивания нового, обретаемого, в частности, на полях войны «медийного воспринимающего пространства» (термин Петера Шпангенберга), которое будет приспособлено для восприятия опыта, в языковом плане нефиксируемого463.
Путь Беньямина вел в противоположную сторону и предполагал не расширение власти визуальных образов, как у Юнгера, но, напротив, их усмирение. И средством подобного «усмирения», «укрощения» будоражаще «немого», неартикулированного, гетерогенного начала фотографии выступает для него язык. Ср. одну из сентенций заключительной части «Краткой истории…»:
Все меньше становится камера, возрастает ее способность создавать изображения мимолетного и тайного, шок от этих снимков застопоривает ассоциативный механизм зрителя. В этот момент включается подпись, втягивающая фотографию в момент олитературивания всех областей жизни, без ее помощи любая фотографическая конструкция останется незавершенной464.
Языковое преодоление фотографического выразилось у Беньямина в первую очередь в выработке – в опоре на марксистские установки Б. Брехта – так называемой историко-материалистической медийной эстетики. Суть последней – в придании фотографическим снимкам (посредством соответствующих подписей) революционного, преобразующего мир смысла:
То, чего мы вправе требовать от фотографа, есть способность снабдить его снимок такой подписью, которая бы исключила возможность его модного использования и придала бы ему революционную потребительскую стоимость465.
«Идеальное» воплощение обретает подобная целиком профилированная на политику фотоэстетика Беньямина в фотомонтажах Джона Хартфильда (Heartfield, псевдоним Хельмута Херцфельда, 1891–1968), каковые, при всей их агитаторской «пробивной силе», проистекающей из подписи, в наименьшей мере обладают фотографическим обаянием, редуцируя визуальное впечатление до чисто плакативного, по сути – эмблематического эффекта.
В своей критике марксистской фотоэстетики Беньямина С. Зонтаг оперирует в основном двумя аргументами. Аргумент первый: никакой текст и никакая подпись не способны на долгое время полностью «покрыть» собой исконно фотографическую материю.
В самом деле, слова громче снимков. Подписи под последними имеют тенденцию выходить за пределы того, что воспринимаемо нашими глазами; однако ни одна подпись под снимком не способна на долгую перспективу ограничить или зафиксировать высказывание образа466.
Аргумент номер два присутствует как в первой, только что цитированной книге Зонтаг о фотографической медийности, так и в ее более позднем исследовании о военной фотографии467: ни одно политическое и тем более этическое «изменение» мира и никакое нагруженное этической интенцией послание не может быть транслировано посредством фотографии.
Фотографировать – значит быть заинтересованным в вещах, каковы они есть, заинтересованным в том, чтобы их status quo оставался неизменным (по крайней мере столько времени, сколько необходимо, чтобы сделать «хороший» снимок)468.
Именно Зонтаг одной из первых обратила внимание на другой канал, в который было «отведено» беньяминовское увлечение фотографией, а именно – проект «Пассажи». Ср.:
…Его любимый проект [напоминает] своеобразный утонченный вариант деятельности фотографа… Отрицание ангажированности, неприязнь к распространению посланий, желание остаться невидимым – все это стратегии, одобряемые большинством фотографов469.
Зонтаг в своем сравнении, по сути, осуществляет смелую и точную интермедиальную привязку «собирательской» стилистики «Пассажей» к фотографической деятельности: и то и другое гетерогенно, свободно от концептуальности и императива синтетичности.
В заключение отметим, что Зонтаг, написавшая свою книгу о фотографии в 1977 году, за пять лет до публикации «Пассажей», была знакома с этим трудом лишь в извлечениях и в пересказе Ханны Арендт. Возможно, поэтому она, говоря о «фотографичности» «Пассажей», не упоминает о представленных в изобилии в этом проекте конкретных описаниях парижских пейзажей, интерьеров, пассажных витрин, которые у Беньямина – таково мое предположение – в исключительной мере отмечены фотопоэтикой. Даже сами тематические разделы «Пассажей»: «Р – улицы Парижа; I – интерьер, след; А – железнодорожные конструкции; Я – кукла, автомат» и т. д. – означивают области, из которых любимые фотографы Беньямина Эжен Атже и Жермена Круль черпали свои сюжеты. Под литерой Z – «фотография» – находим, между прочим, выражение, подхваченное из книги Эдуарда Фурнье «Хроники и легенды парижских улиц»: «photographier en vers» («фотографировать в стихах»)470. Некоторые фрагменты «Пассажей» производят впечатление, будто бы их автор ощущал себя «фотографом в прозе»471.
В отличие от Бодлера, ограничившегося в своих высказываниях о фотографии аспектом «реализма» и моментом индустриально-технического, а оттого – «непоэтического» ее качества, рефлексия Беньямина о фотографической медийности гораздо более подробна, многоаспектна и меняется с течением времени. Однако при всем множестве мотивов фотографический дискурс Беньямина несет в себе неизменно лишь один сюжет: это усмирение визуального начала – языковым, силой слова. Один исход этого сюжета – марксистский. Второй же – собственно беньяминовский, тайный. Это – «фотографии в прозе».
Мария Чернышева
«ПУСТЫННЫЕ ПЛОЩАДИ» БОЛЬШОГО ГОРОДА: ВЗГЛЯД БОДЛЕРА И МЕРИОНА
Увлечение городской темой свело Шарля Бодлера с графиком Шарлем Мерионом. Главным достижением короткой творческой жизни Мериона стал «Парижский альбом» – серия офортов, над которой он работал начиная с 1850 года. Вальтер Беньямин писал, что ни на кого этот альбом не произвел такого сильного впечатления, как на Бодлера472.
Гравюрам Мериона Бодлер посвятил восторженный пассаж в «Салоне 1859 года», который спустя три года повторил в эссе «Живописцы и офортисты»:
Редко доводилось мне видеть более поэтичное отображение торжественного в своей монументальности огромного города. Величественное нагромождение камня; «колокольни, перстом указующие в небо», заводские трубы-обелиски, изрыгающие в небосвод густые клубы дыма; высоко вздымающиеся строительные леса, которые своим ажурным переплетением так странно и красиво выделяются на массивном фоне ремонтируемых зданий; бурное небо, словно исполненное гнева и мщения; глубина перспективы, усугубленная мыслью о драматичности людских судеб под этими крышами, – не забыт ни один из сложных элементов, составляющих скорбную и славную картину нашей цивилизации473.
Этот пассаж Бодлер включил и в письмо к Виктору Гюго от 13 декабря 1859 года, где есть такое замечание:
Если Виктор Гюго видел эти великолепные эстампы, он, наверное, остался ими доволен и нашел в них достойное воплощение своих строк…474
В 1860 году состоялась встреча Бодлера с Мерионом. Подробный рассказ о ней поэта в письме к Огюсту Пуле-Маласси от 8 января полон указаний на странные стечения и совпадения обстоятельств, которые позже полюбили описывать сюрреалисты. Началось все с того, что письмо Мериона, отправленное Бодлеру с предложением встречи, чудесным образом дошло до адресата, хотя Мерион указал неверный адрес, который, однако, в его воображении обладал правдоподобием соответствия не бытовой, а поэтической реальности Бодлера. В это время Мерион был уже психически тяжело болен. Свой рассказ о встрече с ним Бодлер завершает словами:
После того как он оставил меня, я стал спрашивать себя, как это случилось, что я так и не обезумел, хотя по состоянию своего рассудка и нервов имел все шансы сойти с ума475.
Спустя несколько дней Бодлер упоминает в письме к Пуле-Маласси о том, что он думал уже сочинить текст для «Парижского альбома» Мериона, о чем его попросил издатель художника Огюст Делатр, но Мерион оказался не готов к соавторству.
Вот повод написать фантазии в десять, двадцать или тридцать строк на темы прекрасных гравюр, философские мечтания парижского фланера. Но в дело вмешивается г-н Мерион, он понимает все иначе: «Нужно писать так: направо видно то; налево видно это. Надо порыться в старых книжках. Надо все уточнять: здесь на самом деле было двенадцать окон, но художник сократил их до десяти, наконец, нужно сходить в мэрию и узнать, когда точно снесли ту или иную постройку». Г-н Мерион говорит, вперив очи в потолок и не слушая никаких соображений476.
Помимо всего прочего эти слова Бодлера дают представление о том противоречии, которым было пронизано творчество Мериона. С одной стороны, художник стремился точно запечатлеть тот старый Париж, которому предстояло измениться, а в отдельных своих частях – исчезнуть как с общим течением времени, так и в ходе масштабной реконструкции французской столицы, начатой в 1853 году префектом департамента Сена бароном Жоржем Османом. Но иногда, повторяя виды Парижа, сделанные старыми мастерами, Мерион изображал Париж, давно уже не существующий. Им двигала забота не только сохранить знакомый ему образ старого города от разрушительного воздействия настоящего и будущего, но и воссоздать незнакомый ему прошлый образ города. Поэтому, с другой стороны, хотя художник сожалел о разрушениях старого Парижа, они служили внешним сопровождением его независимой от них внутренней потребности сместить образ города из эмпирического настоящего в воображаемое прошлое. В офортах Мериона достоверность сочетается с откровенной фантастичностью.
Среди парижских офортов Мериона выделяется лист под названием «Морское министерство» – последний вид Парижа, созданный мастером. Биограф художника Гюстав Жеффруа предлагал сопоставить этот офорт с письмом Мериона, в котором тот вспоминает о своем прошлом морского офицера – прошлом, связанном с Морским министерством, – и в то же время выражает некоторые сомнения в своих художественных достижениях:
…Вы слишком хвалите меня. Зная достоинства своих работ, я лучше, чем кто бы то ни было, знаю и их слабые стороны – недостаток воздушной перспективы477.
Воздушной перспективы, простора в офорте «Морское министерство» больше, чем во многих других парижских видах Мериона, и прежде всего потому, что здесь изображена городская площадь, причем самая большая в Париже, огромная: здание Морского министерства выходит на площадь Согласия. Правда, пространство площади на офорте сильно сжато: нет широкого обзора сверху, нет широкого обзора и с высоты человеческого роста, так как выбран рискованный для изображения площади вертикальный формат, площадь увидена не с главной фасадной своей стороны, а с прилегающей улицы Руаяль, то есть уподоблена продолжению улицы; наконец, она вся запружена пешими и всадниками, а с высоты небес на нее спускаются причудливые гротескные фигуры гигантских рыб и других существ, управляющих парусниками и лошадьми.
Офорт «Морское министерство» выходит за пределы топографических границ «Парижского альбома», определяющихся районом между Нотр-Дам и холмом Святой Женевьевы478. Кроме того, это единственное у Мериона изображение не только площади, но и классицистического Парижа. Площадь Согласия – это торжество неоклассицизма. Ее оформление началось при Людовике XV, когда со стороны, противоположной Сене, она была ограничена двумя массивными, но элегантными корпусами с колоннадой и фронтонами (один из корпусов и стал впоследствии принадлежать Морскому министерству), возведенными по проекту Анж-Жака Габриэля. При Наполеоне архитектурные акценты в стиле ампир появились в открывающейся с площади панораме – замыкающий улицу Руаяль портик церкви Святой Магдалины и портик Палаты депутатов на той же оси на противоположном берегу Сены. Этот портик хорошо виден на офорте Мериона, как и привезенный из Луксора обелиск, который был установлен в центре площади Согласия в 1836 году и без которого с тех пор немыслим ее облик.
Трудно представить себе чтото более чуждое романтическому, загроможденному каменными зданиями, строительными лесами и диковинными видениями, беспокойному и состаренному Парижу Мериона, чем стиль классицизм – вневременной, властный, официальный. На площади Согласия тон задают правительственные здания и государственные символы; благодаря своей близости к дворцу Тюильри, королевской и императорской резиденции, она расположена как бы в самом центре Второй империи. В трактовке Мериона простор площади Согласия и ее официальный дух становятся средой для сражения, правда только воображаемого.
Филипп Бюрти, который, как и Бодлер, был среди первых почитателей Мериона, в 1866 году в письме к Гюго комментировал офорт «Морское министерство»:
Что до фигур, пересекающих небо, то это снова одна из тех причудливых, но не абсолютно безумных идей, поселяющихся на время в его голове479.
Дальше Бюрти объясняет, что этот мотив имеет политическую подоплеку. В 1848 году французская колония в Новой Зеландии обратилась к Франции с просьбой о помощи, но тщетно, так как просьба в Морское министерство пришла слишком поздно480. Между тем начиная с 1840х, со времени своего визита в Новую Зеландию по долгу морской службы, Мерион сохранял к этой стране особую симпатию. На его офорте гротескные фигуры, словно поднявшиеся из вод Океании и перенесшиеся по небу в Париж, атакуют Морское министерство будто в наказание за то, что власти не смогли помочь французской колонии в Новой Зеландии в 1848 году.
Бодлер, как и Мерион, не увлекается описанием простора городской площади и еще более определенно, чем художник, осознает площадь как пространство потенциального конфликта различных надындивидуальных сил между собой и с индивидом.
Самое известное упоминание площади (причем конкретной площади Карусель) в поэзии Бодлера – это строки из стихотворения «Лебедь»:
- Это, в залежах памяти спавшее, слово
- Вспомнил я, Карусель обойдя до конца.
- Где ты, старый Париж? Как все чуждо и ново!
- Изменяется город быстрей, чем сердца.
- Только память рисует былую картину:
- Ряд бараков да несколько ветхих лачуг,
- Бочки, балки, на луже – зеленую тину,
- Груды плит, капителей обломки вокруг481.
Расположение площади Карусель между Лувром и дворцом Тюильри, а также расчистка площади, предпринятая при Наполеоне ради возведения Триумфальной арки, прославляющей военные победы императора, не мешали Карусель и дальше беспорядочно зарастать разномастными зданиями, «бараками» и «лачугами» и превращаться в лабринт переулков и тупиков с разношерстными обитателями.
Конец этой загроможденности Карусель положил при Наполеоне III барон Осман, который начал очищать пространство Парижа от лишней, паразитирующей застройки и пробивать сквозь старый тесный город с узкими кривыми улицами комфортабельные магистрали и парки.
В стихотворении «Лебедь», посвященном Гюго, который воспел символ старого Парижа – собор Парижской Богоматери, Бодлер с грустью вспоминает о старой Карусель и сожалеет о том, что площадь расчистили, что она опустела, то есть превратилась в собственно площадь. Бодлеру претит эта новая пустота482. И хотя описанный в стихотворении случай с лебедем, который, вырвавшись из клетки, «перепончатыми лапами скреб сухую мостовую» и изнемогал от жажды перед высохшей лужей, относится к прошлому площади Карусель, воображение читателя легко соединяет это лебединое горе, трактуемое как метафора участи поэта, с образом пустой и пустынной городской площади.
Освобожденная площадь становится в глазах Бодлера не пространством свободы, а, наоборот, пространством подавляющим и угнетающим. Но действие приводит к противодействию. Именно потому, что площадь обладает порабощающим напором, она же провоцирует на сопротивление ему, превращаясь в пространство бунта. Однако бунт оборачивается новой пустынной ипостасью площади, очищая ее от человеческих жизней.
Воспоминание о такой площади, трагически опустошенной в результате гражданского конфликта, появляется в художественной критике Бодлера в эссе 1857 года «О некоторых французских карикатуристах». Автор описывает гравюру Домье, изображающую Париж в разгар эпидемии холеры 1832 года:
Ослепительно сияет почти белое от зноя парижское небо, привыкшее иронически взирать и на стихийные бедствия, и на политические смуты. Лежат черные и четкие тени. У порога дома, поперек двери, валяется труп. Женщина торопливо переступает через него, прикрывая себе нос и рот. Пустынная и пышущая жаром мостовая выражает больше отчаяния, чем шумная городская площадь, обезлюдевшая и умолкнувшая после кровавого бунта483.
Мотив площади встречается также в стихотворении 1843 года «Дождливый день» (оно традиционно входит в полное собрание сочинений Бодлера, хотя его авторство небесспорно). Вот подстрочный перевод двух первых частей стихотворения:
- День в разгаре, но как он сегодня мрачен;
- Едва ли он увидит солнце.
- Облака черны, ветер мчит их,
- Сталкивает, и они извергают поток.
- Дождевые струи кренятся над крышами аспидного цвета,
- Как черные флаги,
- Когда из траурно возвышающегося нефа
- Собор вырастает, как гигантское надгробие.
- Сточная канава, погребальное ложе с мерзостными испарениями
- Уносит, кипя, тайны притонов;
- В каждый дом ударяет ее смертоносный поток,
- Бежит окрасить Сену в ядовитый лимонный
- И обрушивает волну к ногам прохожих.
- Люди сталкиваются на скользком тротуаре,
- Обдают друг друга грязью, эгоисты и грубияны,
- Спеша, пихаются и расходятся.
- Кругом потоп и мрак небес:
- Черное видение черного Иезекииля.
- Вчера же день в своей беспредельной глубине,
- Чист, как Океан, где забылась сном волна,
- Казалось, бросал на нас свой триумфальный взгляд;
- Аполлона Делосского, упряжку коней, бьющих копытом,
- Вот-вот окружит белая пена,
- Стечет с боков скакунов на песок.
- Вчера сияли крыши и сам воздух;
- Птицы проносились молниями в небе;
- Вчера были распахнуты окна;
- Вчера на наши пустынные площади
- Высыпал народ для радостей и усердной работы.
- Посмотрите, что сегодня: а ведь всего одна ночь прошла!484
Перед нами картина мрака и картина света. В первом случае – это отсутствие солнца, черные облака, ветер, ливень (крайняя непогода), собор (Нотр-Дам), сточная канава, притоны, Сена, скользкая грязь тротуара (улицы), грубая теснота толпы, лихорадочность, но известная направленность движения по руслам канавы, реки, улицы. Во втором случае – это простор, чистота и ясность, покой, аполлонический триумф, блестящие на солнце крыши, свобода (птицы в полете, распахнутые окна), добродетель (усердная работа). Этой картине света принадлежит и мотив площади.
Но требуется уточнение: светла не «пустынная площадь», а оживленная радостной суетой толпы. Как и «Лебедь», стихотворение «Дождливый день» внушает чувство, что Бодлеру не милы простор, пустота, пустынность, опустошенность площади.
Устойчиво сравнение кузена из новеллы Гофмана «Угловое окно», повествователя из рассказа По «Человек толпы» и бодлеровского фланера, каким он предстает прежде всего в эссе «Поэт современной жизни», написанном между 1859 и 1860 годами и опубликованном в 1863м. Герои Гофмана и По – увлеченные наблюдатели толпы, но – подчеркивает Беньямин – занимающие принципиально разные наблюдательные пункты. Персонаж Гофмана сидит в эркере своего дома, «как в театральной ложе», то есть возвышается над толпой и изолирован от нее, «он не смог бы двигаться по течению, даже если бы почувствовал его на себе»485. Персонаж По смотрит через витрину кафе и, легко преодолевая эту прозрачную грань улицы, погружается в толпу, увлекаемый ее потоком. Таков и бодлеровский фланер. Бодлер сам сравнивает его с «человеком толпы» По.
О поэте современной жизни Бодлер пишет:
Бескорыстно любознательный человек, ненасытный наблюдатель испытывает огромное наслаждение, смешиваясь, сживаясь с людской массой, с ее суетой, движением, летучей изменчивостью и бесконечностью. Жить вне дома и при этом чувствовать себя дома повсюду, видеть мир, быть в самой его гуще и оставаться от него скрытым – вот некоторые из радостей этих независимых, страстных исамобытных натур… Наблюдатель – это принц, повсюду сохраняющий инкогнито486.
Разным наблюдательным пунктам соответствуют разные пространственные измерения толпы. Герой Гофмана подобен зрителю в театральной ложе не только потому, что сидит в эркере, но и потому, что смотрит на площадь. Площадь – относительно замкнутое, центрированное, «стоящее» пространство, жизнь на ней отличается выделенностью и циклическим постоянством замедленного кругового течения. Очевидное сходство площади со сценой провоцирует взгляд на нее со стороны и увеличивает шансы участника площадной жизни оказаться (или почувствовать себя) под надзором. Этому противился Бодлер: его фланеру, как и персонажу По, важно исследовать толпу изнутри и хранить инкогнито487 в сквозной, быстрой, неуловимой жизни улиц.
Пространство площади не только упорядочивает и выставляет напоказ толпу, но и способствует ее консолидации – в той степени, которая вовсе нежелательна для бодлеровского фланера. Ведь «смешаться» и «сжиться» с толпой он стремится только до известного предела. Его потребность хранить инкогнито – это привилегия человека, дорожащего своей единичностью, не растворенного во всеобщем. Только таким может быть истинный наблюдатель, портретист/пейзажист толпы, которого Бодлер награждает также званием принца.
Итак, позиции бодлеровского фланера чужда сценическая организованность площади, делающая ее идеальным пространством как для официального, так и для оппозиционного смотра и самосмотра общества. Но чужда ему и другая крайность в характере площади.
Большая и особенно огромная площадь может вызывать иллюзию природной пустоты, разрыва в цивилизованной структуре города, восприниматься именно как пустынная – в отличие от улицы, которая скорее бывает безлюдна. Площадь же, наводненная людьми, не случайно становится местом чудовищных катастроф в стихийных масштабах гигантской толпы, местом воцарения хаоса.
Стоит ли говорить, что не хаоса – будь то хаос пустоты или столпотворения – ищу в большом современном городе Бодлер и его герой. Хаос исключает роль внутреннего наблюдателя, каковым является фланер.
Бодлер восприимчивее Мериона к тому, что существует за пределами архитектурных форм, каменных объемов и оболочек города, то есть к жизни, заполняющей его пространства, улицы, тротуары. Но площадь стоит особняком в бодлеровском переживании города. Как и у Мериона, у Бодлера трудное отношение к этому городскому топосу.
Кирилл Постоутенко
БАЛЬЗАК – БОДЛЕР – БЕНЬЯМИН: ФЛАНЕР В КАПИТАЛИСТИЧЕСКОМ ГОРОДЕ488
Давно замечено, что в необъятном и, вероятно, принципиально незавершимом «долгострое» Вальтера Беньямина «Passagenwerk» структура текста аллегорически отсылает к его теме. Действительно, неохватное разнообразие собранных примеров, с трудом удерживаемых вместе несколькими настойчиво повторяемыми теоретическими положениями, буквально имитирует саму структуру пассажа – нагромождения принципиально не связанных друг с другом, запредельно разнородных и необычных товаров, затянутых в легкий корсет просвечиваемого солнцем, воздушного здания. При этом к настоящему моменту, насколько известно, нет надежного объяснения тому, почему нарративная версия новаторской архитектурной конструкции не унаследовала от описываемого и имитируемого образца легкость и обозримость489. В настоящей главе сделана попытка частичной достройки «Passagenwerk» путем продолжения, укрепления и более надежного соединения двух его несущих конструкций: пространственной аллегории «фланерства» (разворачиваемой в значительной степени на текстах Шарля Бодлера) и идеологически насыщенной метафоры «капиталистического универсума» (иллюстрируемой примерами из Оноре де Бальзака). Хотя подобная операция – как мы знаем из истории архитектуры – неизбежно упрощает замысел и лишает руину культурного статуса, она же позволяет, внимательнее приглядевшись к одиноко стоящим опорам и провисшим перекрытиям, предположить, почему завершение «Пассажей» оказалось для Вальтера Беньямина таким трудным делом.
Как и другие последователи франкфуртской школы социологического анализа, Вальтер Беньямин в своем исследовании парижских пассажей опирается на феноменологически отпрепарированную – пусть и с сохранением некоторых элементов диалектики – семиотику и экономическую теорию Карла Маркса и Фридриха Энгельса490. Надежды, возлагаемые Вальтером Беньямином на анализ фетишизма у Маркса, велики: именно политэкономия капитализма должна служить априорным базисом для того, чтобы незаинтересованные (в смысле Канта) блуждания фланера по Парижу и храмы нового идолопоклонничества – пассажи и всемирные выставки – оказались накрепко связаны491. Но эти надежды не оправдываются. Как ни удивительно, камнем преткновения является вовсе не недостаток материала или слабость теории, а их чрезмерно усердное использование. В тех случаях, когда марксизм в «Passagenwerk» применяется к конкретному материалу, он чаще всего присутствует в тексте в упрощенной, редуцированной и догматизированной форме. Так, настойчивые попытки увидеть товарность во всех проявлениях городской жизни приводят к тому, что текст заполняется деривативами «товарная форма» (социальная семантика аллегории), «прогуливающийся товар» (фланер), «вчувствование в товар» (любовь к проститутке), в то время как «рынок» объявляется то «целью» фланера, то территорией его личностных изменений (которые, соответственно, именуются «флуктуациями товара»).
Что касается Бодлера, то он выступает у Беньямина в двух несовместимых ипостасях. С одной стороны, он воплощает чистое искусство и творческую свободу, героически противостоит тотальному овеществлению мира и лишь силой исторической диалектики включен в тотализирующую структуру капиталистического хозяйства (именно с этой целью исследователь сравнивает Бодлера с Дон-Кихотом Cервантеса, ведущим борьбу против мира потребления). Но одновременно в том же «Passagenwerk» Бодлер именуется первым в истории носителем оригинального таланта, полностью подходящего к рынку (einer marktgerechten Originalitt)492.
Диспропорциональное возвышение Бодлера и отдельных аспектов политической экономии капитализма в тексте «Пассажей» тем более удивительно, что феномены, для объяснения связи которых применяется такой беспрецедентный нажим, уже напрямую связаны в источниках, собранных Беньямином. Приведем лишь два примера.
С одной стороны, сами создатели диалектического материализма в некоторых своих жизненных наблюдениях выступают в качестве фланеров и одновременно интерпретаторов инфраструктуры капиталистического города как храма нового идолопоклонничества. Так, в неизвестной Беньямину работе «К критике политической экономии» (1859) Карл Маркс живописно пересказывает впечатления от своих прогулок по улицам Лондона, построенным по принципу пассажей. Неправдоподобное разнообразие экзотических товаров со всех концов света в «налезающих друг на друга» бутиках служит экономисту для того, чтобы наглядно продемонстрировать универсальную эквивалентность денег, объединяющих весь мир посредством абстрактного понятия стоимости (вполне конкретно выраженного в обращенных к публике ценниках)493.
С другой стороны, художественные описания Парижа, принципиально важные для Беньямина как иллюстрации, оказываются в то же самое время и готовыми интерпретациями той связи между траекторией фланерства и семиотикой пассажей, которые исследователь хотел непременно проинтерпретировать сам и с опорой на Маркса. В частности, «Шагреневая кожа» Бальзака (1831) включает в себя не только развернутое философско-экономическое описание лавки древностей (прообраза пассажа), которое Беньямин цитирует (и почти не интерпретирует) в «Passagenwerk», но и недвусмысленное сближение этого образа с темой фланерства. Действительно, на пути к антикварному магазину, который Бальзак прямо называет то «зеркалом мира», то отражением «всей человеческой истории», герой Бальзака изображен одновременно и как бесцельно блуждающий, и как движимый на своем пути витринами бутиков, загроможденными товаром, – то есть изображен таким, каким Беньямин хотел видеть Бодлера: