Черный тюльпан. Учитель фехтования (сборник) Дюма Александр
И, видя, что чужая собака задумалась, он прибавлял:
— Не хочешь ли сегодня пообедать со мной?
Собаки в этих случаях не следуют глупому человеческому обычаю заставлять себя уговаривать.
Пес с благодарностью принимал приглашение, и во время обеда я с удивлением смотрел, как незнакомое животное, вошедшее следом за Причардом, садится справа от меня, если Причард садился слева, и просительно кладет лапу мне на колено, доказывая тем самым, что слышал самые лестные отзывы о моем христианском милосердии.
Приглашенный Причардом провести с ним и вечер, пес, несомненно, оставался, а вечером замечал, что возвращаться домой слишком поздно, и ложился спать где-нибудь на травке.
Утром пес, собираясь уйти, делал три или четыре шага к двери, потом, переменив мнение, спрашивал Причарда:
— Не покажется ли бестактностью, если я здесь останусь?
Причард отвечал:
— Если вести себя осторожно, можно убедить, что ты соседская собака; через два или три дня на тебя перестанут обращать внимание и ты станешь здесь своим, точно так же как эти бездельники-обезьяны, которые весь день прохлаждаются, как этот обжора гриф, который только и знает есть требуху, и этот болтун ара, который целый день орет сам не зная что.
Пес постепенно стал обживаться в Монте-Кристо: в первый день он прятался, на второй начинал со мной здороваться, на третий бегал за мной; так в доме появлялся еще один постоялец.
Это продолжалось до тех пор, пока однажды Мишель не сказал мне:
— Знаете ли, вы, сударь, сколько здесь собак?
— Нет, Мишель, — ответил я.
— Сударь, их здесь тринадцать.
— Это нехорошее число, Мишель, и надо следить за тем, чтобы они не садились за стол все вместе: одна из них обязательно умрет первой.
— Но дело не в этом, сударь.
— А в чем же?
— Эти ребята могут в день съедать по целому быку вместе с рогами.
— Думаете, Мишель, они и рога съедят? По-моему, нет.
— Если вы так к этому относитесь, мне нечего сказать.
— Вы ошибаетесь, Мишель; говорите, и я буду относиться к этому в точности так, как вам захочется.
— Так вот, если вы предоставите мне действовать, я просто возьму хлыст и завтра же утром выгоню всех из дома.
— Мишель, давайте будем соблюдать приличия; в конце концов, все эти собаки, оставаясь здесь, оказывают честь дому; устройте сегодня для них парадный обед, предупредите о том, что этот обед — прощальный, и после десерта гоните их за ворота.
— Как же вы хотите, чтобы я выгнал их за ворота, если нет ворот?
— Мишель, — продолжал я, — надо терпеть некоторые тяготы, обусловленные средой, общественным положением и характером, который мы имели несчастье получить свыше; раз собаки попали в дом, Господь с ними, пусть остаются! Не думаю, чтобы животные когда-нибудь разорили меня, Мишель, только следите, в их же интересах, за тем, чтобы собак перестало быть тринадцать, друг мой.
— Сударь, я прогоню одну, чтобы их стало двенадцать.
— Нет, Мишель, напротив, приведите еще одну, чтобы их стало четырнадцать.
Мишель вздохнул:
— Была бы это хотя бы свора.
Но это и была свора, удивительная свора — в нее входили: волкодав, пудель, барбе, грифон, кривоногий бассет, нечистых кровей терьер, такой же кинг-чарлз и даже турецкая собака, у которой на всем теле не было шерсти, только султан на голове и кисточка на хвосте.
Так вот, все они жили вместе в полнейшем согласии; фаланстер или моравские братья могли бы поучиться у них братским отношениям. Конечно, во время еды случалась небольшая грызня; были любовные ссоры, в которых, как всегда, слабейший оказывался побежденным; но должен сказать, что стоило мне появиться в саду, как воцарялась самая трогательная гармония. Не было среди собак ни одной — как бы лениво она ни грелась на солнце, как бы удобно ни лежала на травке, как бы нежно ни беседовала с соседкой, — которая не прервала бы свой отдых, свой послеобеденный сон, свою беседу, чтобы кинуться ко мне, умильно глядя на меня и виляя хвостом. Каждый на свой лад старался выразить мне свою благодарность: одни дружески проскальзывали у меня между ног, другие вставали на задние лапки и, как говорится, служили, наконец, остальные прыгали через трость, которую я перед ними протягивал, — прыгали то в честь русского императора, то в честь испанской королевы, но с каким-то классическим упорством отказывались прыгать в честь бедного прусского короля, монарха самого скромного из всех и самого популярного если не среди своего народа, то среди собак всех наций мира.
Мы завербовали маленькую испанскую ищейку, назвав ее Лизеттой, и число собак достигло четырнадцати.
И в конце концов все эти четырнадцать собак обходились мне всего в пятьдесят или шестьдесят франков в месяц. Один-единственный обед, устроенный для моих пяти или шести собратьев, обошелся бы мне в три раза дороже, и к тому же вполне вероятно, что они похвалили бы мое вино, но несомненно, выйдя из моего дома, обругали бы мои книги.
Из всей этой своры Причард выбрал себе приятеля, а Мишель — любимца: это был кривоногий, приземистый бассет, передвигающийся почти ползком; двигаясь самым быстрым ходом, он проходил льё в полтора часа, но, по словам Мишеля, у него была лучшая глотка во всем департаменте Сена-и-Уаза.
В самом деле, у Портюго — так звали пса — был лучший бас из всех, какие только можно услышать, преследуя кролика, зайца или косулю; иногда, когда я работал ночью, этот великолепный голос раздавался где-то поблизости, и сам святой Губерт порадовался бы ему в своей могиле. Чем занимался Портюго в такой час и почему бодрствовал, когда вся свора спала? Однажды утром эта тайна мне была открыта.
— Сударь, — сказал Мишель, — не хотите ли съесть на завтрак славное фрикасе из кролика?
— А что, Ватрен прислал кроликов? — спросил я.
— Как бы не так, я уже больше года не видел Ватрена.
— Тогда что же?
— Вам, сударь, нет надобности знать, откуда возьмется кролик, если только фрикасе окажется вкусным.
— Берегитесь, Мишель! — сказал я ему. — Вас поймают, друг мой.
— Да что вы, сударь, я не прикасался к ружью после закрытия охоты.
Я понял, что в этот день Мишель решил больше ничего не говорить мне; но я знал Мишеля и был уверен, что рано или поздно язык у него развяжется.
— Да, Мишель, — ответил я, — я охотно съем сегодня утром фрикасе.
— Вы хотите сами его приготовить или пусть готовит Огюстина?
— Пусть Огюстина сделает его, Мишель: у меня сегодня много работы.
Завтрак вместо Поля подавал сам Мишель, пожелавший насладиться зрелищем моего удовольствия.
Настал черед фрикасе из кролика: я обсосал все косточки.
— Значит, вам нравится? — спросил Мишель.
— Замечательно! — ответил я.
— Так вот, если вам угодно, вы можете есть такое каждое утро.
— Каждое утро, Мишель? Мне кажется, вы слишком много обещаете, друг мой.
— Я знаю, что говорю.
— Что ж, Мишель, посмотрим. Фрикасе — вкусная вещь; но существует одна сказка — она называется "Паштет из угрей", — мораль которой: не следует злоупотреблять ничем, даже и фрикасе из кроликов. Впрочем, прежде чем потреблять кроликов в таких количествах, я хотел бы знать, откуда они берутся.
— Сегодня ночью, если вы пожелаете пойти со мной, вы это узнаете.
— Я же говорил, что вы браконьер, Мишель!
— О сударь, я невинен, как новорожденный младенец, и, как я сказал, если вам угодно пойти со мной этой ночью…
— Далеко отсюда, Мишель?
— Всего сто шагов, сударь.
— Когда?
— Как только вы услышите лай Портюго.
— Хорошо, Мишель, договорились: если вы увидите свет в моей комнате, когда Портюго залает, я к вашим услугам.
Я почти забыл о своем обещании и работал как обычно, когда великолепной лунной ночью, около одиннадцати часов, ко мне вошел Мишель.
— Но, мне кажется, Портюго еще не лаял? — спросил я.
— Нет, — ответил Мишель. — Но я подумал, что, если вы станете дожидаться этого, то пропустите самое любопытное.
— Что же я пропустил бы, Мишель?
— Вы пропустили бы военный совет.
— Какой военный совет?
— Между Причардом и Портюго.
— Вы правы, это должно быть любопытно.
— Если вам угодно будет спуститься, вы увидите.
Я последовал за Мишелем, и в самом деле, посреди бивака, где расположились — каждая на свой лад — четырнадцать собак, Портюго и Причард, усевшись с серьезным видом, казалось, обсуждали вопрос величайшей важности.
Обсудив этот вопрос, Причард и Портюго расстались. Портюго вышел за ворота, направился по верхней дороге в Марли, огибавшей усадьбу, и скрылся.
Что касается Причарда, то он повел себя как собака, у которой впереди еще много времени, и, не торопясь, пустился по тропинке, тянувшейся вдоль острова и поднимавшейся над карьером.
Мы пошли следом за Причардом, не обратившим на нас внимания, хотя он явно не мог нас не учуять.
Причард поднялся до верха карьера, откуда к дороге на Марли спускался виноградник; там он внимательно обследовал местность, двигаясь вдоль карьера, нашел след, определил, что след свежий, сделал несколько шагов по борозде между двумя рядами жердей, улегся и стал ждать.
Почти одновременно с этим в пятистах шагах послышался лай Портюго; после этого маневр разъяснился: вечером кролики выходили из карьера и шли пастись; Причард находил след одного из них; Портюго, сделав большой крюк, нападал на кролика; и, поскольку кролики и зайцы всегда возвращаются по своим следам, Причард, предательски затаившись, встречал его на обратном пути.
Действительно, по мере того как приближался лай Портюго, горчичные глаза Причарда постепенно разгорались и блестели словно топазы; потом, внезапно оттолкнувшись согнутыми лапами, как будто это были четыре пружины, он прыгнул, и вслед за тем мы услышали изумленный и отчаянный вопль.
— Дело сделано, — сказал Мишель.
Подойдя к Причарду, он взял у него из пасти отличного кролика и, прикончив его ударом по затылку, тут же отделил причитающуюся собакам часть добычи. Они по-братски разделили внутренности, вероятно, сожалея лишь об одном: о том, что вмешательство Мишеля (при моей поддержке) лишило их целого, чтобы оставить всего лишь часть.
Как и говорил Мишель, я мог бы, если бы пожелал, каждое утро есть на завтрак фрикасе из кролика.
Но в Париже тем временем происходили события, сделавшие невозможным мое дальнейшее пребывание за городом: открывался Исторический театр.
А теперь, дорогие мои читатели, поскольку это не книга, не роман, не урок литературы, а просто моя с вами болтовня, позвольте мне рассказать вам историю этого бедного Исторического театра, который, как вы помните, был одно время пугалом для Французского театра и примером для других театров.
Если бы он знал провалы, его поддержали бы великие сторонники провалов, управляющие изящными искусствами; но он знал лишь успех, и управляющие изящными искусствами покинули его.
Вот как все произошло. В 1845 или 1846 году, уже не помню точно, я давал в театре Амбипо первых своих "Мушкетеров".
На премьере присутствовал господин герцог де Монпансье. Один из моих друзей, доктор Паскье, был его врачом. После пятой или шестой картины герцог де Монпансье послал ко мне Паскье с поздравлениями. После спектакля, закончившегося в два часа ночи, Паскье снова подошел ко мне и сказал, что господин герцог де Монпансье ждет меня в своей ложе. Я поднялся к нему.
Я очень мало знал герцога де Монпансье; он был почти ребенком, когда 13 июля 1842 года скончался его брат: ему было семнадцать или восемнадцать лет; но от своих братьев, герцога Омальского и принца де Жуанвиля, он знал, что его умерший брат испытывал ко мне дружеские чувства.
Я немного волновался, поднимаясь в ложу герцога де Монпансье; в каждом из четырех молодых принцев было что-то от их старшего брата, и тогда, как и сейчас, встречаясь с кем-нибудь из них, я ощущал и ощущаю жгучую скорбь.
Герцог пригласил меня для того, чтобы повторить комплименты, которые уже передал через Паскье. Я знал, что молодой принц был большим поклонником серии исторических романов, выходивших у меня в то время, и в особенности рыцарской эпопеи, озаглавленной "Три мушкетера".
— Только в одном я вас упрекну, — сказал он мне, — вы отдали свое творение во второстепенный театр.
— Монсеньер, — ответил я, — когда нет собственного театра, отдаешь свои пьесы куда сможешь.
— А почему у вас нет театра? — спросил он.
— По той простейшей причине, монсеньер, что правительство не даст мне привилегию.
— Вы так думаете?
— Я в этом уверен.
— Так! А если я этим займусь?
— Ах, монсеньер, это многое изменило бы; но ваше высочество не станет так утруждать себя.
— Почему?
— Потому что я ничем не заслужил милостей вашего высочества.
— Да кто вам это сказал? От кого зависит эта привилегия?
— От министра внутренних дел, монсеньер.
— Стало быть, от Дюшателя.
— Совершенно верно, и я должен признаться вашему высочеству: не думаю, что он ко мне расположен.
— На ближайшем придворном балу я буду танцевать с его женой и во время танца все улажу.
Не знаю, был ли бал при дворе, и мне неизвестно, танцевал ли герцог с г-жой Дюшатель, но в один прекрасный день Паскье пришел ко мне с сообщением, что господин герцог де Монпансье ждет меня в Тюильри.
Я сел в карету Паскье и отправился к господину герцогу де Монпансье.
— Ну вот, — едва увидев меня, сказал он, — вы получили привилегию; остается только узнать у вас, на чье имя выдать разрешение.
— Господина Остена, — ответил я.
Герцог де Монпансье записал имя г-на Остена, затем спросил меня, где будет устроен театр, какую пьесу сыграют в нем первой и какое направление я намерен ему дать. Я ответил, что место уже выбрано: это старинный особняк Фулон; пьесой, которой откроется театр, вероятно, будет "Королева Марго"; что же касается его направления, то я собираюсь превратить его в огромную книгу, в которой каждый вечер публика сможет прочесть одну из страниц нашей истории.
Разрешение было выдано на имя г-на Остена; особняк Фулон куплен; Исторический театр был создан и открылся, если память мне не изменяет, через месяц после моего возвращения из Испании и Африки, "Королевой Марго", как я и обещал господину герцогу де Монпансье.
Открытие Исторического театра, репетиции, представления, последствия этих представлений почти на два месяца задержали меня в Париже.
Я предупредил Мишеля о своем возвращении в Сен-Жермен накануне.
Мишель ждал меня в начале подъема к Марли.
— Сударь, — сказал он, как только я подошел достаточно близко, чтобы его услышать, — у нас произошли два больших события.
— Каких, Мишель?
— Прежде всего, задняя лапа Причарда попала в западню, и этот безумец, вместо того чтобы там оставаться, как сделал бы всякий другой пес, перегрыз себе лапу, сударь, и приковылял домой на трех.
— И несчастное животное умерло от этого?
— Как бы не так, сударь! Разве меня там не было?
— Что же вы с ним сделали, Мишель?
— Я аккуратно отрезал ему лапу в суставе садовым ножом; я зашил ему кожу, и следов никаких не осталось. Да вот и он, негодяй, учуял вас и явился.
В самом деле, Причард прибежал на трех лапах, причем с такой скоростью, что, как и говорил Мишель, незаметно было отсутствие четвертой.
Встреча Причарда со мной, как вы сами понимаете, была волнующей для той и другой стороны. Я очень жалел несчастное животное.
— Зато, сударь, он не будет так убегать в сторону во время охоты, — сказал мне Мишель.
— А вторая новость, Мишель? Вы сказали, что у вас для меня их две.
— Вторая новость, сударь, — Югурта больше не Югурта.
— Но почему?
— Потому что его зовут Диоген.
— С какой стати?
— Взгляните, сударь.
Мы вошли в ясеневую аллею, тянувшуюся ко входу в дом; слева от дороги в огромной бочке, у которой Мишель вышиб дно, отдыхал гриф.
— А, понимаю, — сказал я, — поскольку у него есть бочка…
— Вот именно, — ответил Мишель, — раз у него есть бочка, он больше не может зваться Югуртой, он должен именоваться Диогеном.
Я восхитился хирургическим умением и исторической образованностью Мишеля, как за год до того пришел в восторг от его познаний в естественных науках.
XXXVII
ГЛАВА, ГДЕ РАССКАЗЫВАЕТСЯ О МОЕМ ДЕБЮТЕ В ДЕПАРТАМЕНТЕ ЙОННА В КАЧЕСТВЕ ОРАТОРА И О ДЕБЮТЕ ПРИЧАРДА В КАЧЕСТВЕ БРАКОНЬЕРА В ТОМ ЖЕ ДЕПАРТАМЕНТЕ
Прошел год, в течение которого в Историческом театре последовательно сыграли уже упоминавшуюся "Королеву Марго", "Интригу и любовь", "Жирондистов" и "Монте-Кристо" (в два вечера). Вы, может быть, помните знаменитую песню жирондистов "За родину умрем"; в день, когда ее исполнили впервые, я сказал дирижеру:
— Подумать только, милый мой Варне, ведь следующая революция будет происходить под этот мотив.
Революция 1848 года была исполнена под мотив, который я назвал.
Видя, как побеждают принципы, на которых была основана вся моя жизнь, принимая лично в революции 1848 года почти такое же активное участие, как в революции 1830 года, я в то же время пережил большое горе.
С этим политическим переворотом пришли новые люди, которые были моими друзьями, но он унес других, тоже занимавших место в моей душе. Одно время я надеялся, что регентство перебросит мост между монархией и республикой. Но лавина революции неслась с бешеной скоростью; она увлекла за собой не только коронованного старца, не только четырех принцев, на которых он опирался, но еще и облаченную в траур мать с неразумным ребенком, не знавшим, что это за грозовой ветер, откуда он дует и куда уносит его.
В один миг во Франции все сорвалось со своих мест, и там, где семь веков возвышался трон Капетов, Валуа и Бурбонов, было так же пусто, как в сентябре пусто сжатое поле, где еще неделю назад поднимались колосья.
И тогда Франция издала вопль изумления, смешанного с отчаянием; она не понимала, что происходит, тщетно отыскивая взглядом то, что привыкла видеть; она позвала на помощь самых умных своих сыновей, сказав им: "Вот что сделал мой народ в минуту гнева; возможно, он зашел слишком далеко, но, в конце концов, что сделано, то сделано; на этом пустом месте, пугающем меня своей пустотой, постройте что-нибудь, на что смогут опереться общество, благосостояние, мораль и религия".
Я был одним из тех, кто первым услышал этот зов Франции, и мне показалось, что я имею право причислить себя к умным людям, которых она звала на помощь.
Теперь оставалось решить, от какого департамента я буду избран.
Проще всего было обратиться в свой департамент, то есть в департамент Эна.
Но я покинул его в 1823 году и с тех пор редко там показывался, к тому же в один из моих приездов я устроил ту знаменитую, известную вам, если только вы прочли мои "Мемуары", Суасонскую экспедицию, во время которой меня едва не расстреляли.
Хотя я сражался за одно и то же дело как в 1830 году, так и в 1848-м, я опасался, что меня сочтут слишком ярым республиканцем для той республики, какой ее хотело видеть большинство избирателей, и я отказался от департамента Эна.
У меня оставался департамент Сена-и-Уаза, где я прожил уже четыре или пять лет; я даже занимал там высокий пост командира батальона национальной гвардии Сен-Жермена; но, поскольку за три дня революции 1848 года я успел приказать бить сбор и предложить моим семистам тридцати подчиненным следовать за мной в Париж, чтобы оказать вооруженную поддержку народу, жены, дети, отцы и матери моих семисот тридцати национальных гвардейцев, что составляло три тысячи человек, возмутились тем, с какой легкостью я подвергал опасности жизнь своих людей, и одна мысль о том, что я мог бы избираться от их города, исторгла у сен-жерменцев крик негодования; более того, они объединились в комитет и решили потребовать моей отставки с поста командующего батальоном национальной гвардии за то, что я так страшно запятнал себя в те три революционных дня.
Вы сами видите, что взгляды на народное представительство и присягу на верность республике почти совпадали в департаменте Эна и департаменте Сена-и-Уаза.
Между тем один молодой человек, семье которого я оказал кое-какие услуги и у которого, как говорили, были связи в Нижней Бургундии, заверил меня, что в департаменте Йонна меня непременно должны избрать. Я очень простодушен, хотя многие называют мою наивность самолюбием. По наивности или из самолюбия, но я считал себя достаточно известным в департаменте Йонна, чтобы одержать победу над соперниками, которых смогут мне противопоставить. Бедный дурачок! Я забыл о том, что каждый департамент хочет выбирать, как говорится, "местных", а моя "местность" — это департамент Эна. Так что едва я ступил на землю департамента Йонна, как все местные газеты набросились на меня. Зачем я явился в департамент Йонна? Разве я бургундец? Разве я виноторговец? Где мои виноградники? Изучал ли я вопросы виноделия? Состоял ли в обществе винолюбов? Значит, у меня нет департамента, значит, я политический бастард; или нет, я совсем другое: я агент орлеанистского регентства и представляюсь одновременно с г-ном Гайярде, моим сотрудником по "Йельской башне", как регентистский кандидат.
Само собой разумеется, те, кто рассказывал эту прелестную историю, ни единому слову из нее не верили.
Надо сказать, это правда, что я имел неосторожность дать повод к таким предположениям, когда принцы Орлеанского дома покинули Францию; вместо того чтобы поносить, оскорблять и высмеивать их, как те, кто за неделю до их отъезда заполняли их прихожие, я 4 марта 1848 года, то есть через неделю после Февральской революции, в разгар республиканских волнений, выплеснувшихся на улицы Парижа шумом и криками, написал в газету "Пресса", одну из наиболее читаемых в то время, следующее письмо:
"Монсеньеру герцогу де Монпансье.
Принц,
если бы я знал, где найти Ваше Высочество, то лично явился бы выразить Вам свою скорбь по поводу великого бедствия, коснувшегося Вас.
Я никогда не забуду, что в течение трех лет, независимо от разницы политических мнений и против желания короля, которому известны были мои взгляды, Вы охотно принимали меня и обращались почти как с другом.
Этим титулом друга, монсеньер, я гордился, пока Вы жили в Тюильри; теперь, когда Вы покинули Францию, я требую его.
Впрочем, я уверен, Вашему Высочеству не было надобности в этом письме, чтобы знать: мое сердце из тех, что принадлежат Вам.
Дай мне Бог сохранить во всей чистоте преклонение перед могилами и культ изгнания.
Честь имею с уважением оставаться, монсеньер, смиреннейшим и покорнейшим слугой
Вашего Королевского Высочества
Алекс. Дюма".
Это еще не все и, должно быть, меня действительно обуял бес противоречия, не менее могущественный во мне, чем демон гордости. Небезызвестный полковник Демулен, комендант Лувра, нашел своевременным сбросить с пьедестала конную статую господина герцога Орлеанского, стоявшую во дворе Лувра; я пришел в ярость и написал г-ну де Жирардену письмо, настоящий адрес которого был ясен и которое должно было (по крайней мере, я в этом убежден) доставить мне на следующее утро удовольствие поединка с полковником:
"Дорогой Жирарден,
вчера я проходил через двор Лувра и удивился, не увидев на пьедестале статую герцога Орлеанского.
Я спросил, сбросил ли ее народ, и мне ответили, что убрать статую приказал комендант Лувра.
Почему? Что это за изгнание, для которого разрывают могилы?
При жизни господина герцога Орлеанского все, кто составлял передовую часть нации, возлагали на него свои надежды.
И это было справедливо, потому что, как всем известно, господин герцог Орлеанский вел постоянную борьбу с королем и впал в немилость после слов, произнесенных им в совете:
"Сир, я предпочитаю быть убитым на берегах Рейна, а не в сточной канаве на улице Сен-Дени!"
Народ, справедливый и умный народ, знал и понимал это, как мы. Идите в Тюильри, и Вы убедитесь, что единственные покои, которые народ пощадил, принадлежали господину герцогу Орлеанскому; почему же надо проявлять большую, чем народ, суровость к несчастному принцу? Хорошо, что теперь он принадлежит лишь истории.
Будущее — это глыба мрамора, которую события могут обтесывать по своему усмотрению; прошлое — бронзовая статуя, отлитая в форму вечности.
Вы не можете сделать так, чтобы то, что было, перестало существовать.
Вы не можете заставить исчезнуть то, что господин герцог Орлеанский во главе французских войск захватил перевал Музайя.
Вы не можете изменить то, что в течение десяти лет он передавал бедным треть своего цивильного листа.
Вы не можете зачеркнуть то, что он просил о помиловании для приговоренных к смертной казни и в нескольких случаях ему удавалось мольбами добиться этого помилования.
Если сегодня можно пожать руку Барбесу, то кому мы обязаны этой радостью? Герцогу Орлеанскому!
Спросите художников, шедших за его гробом, пригласите наиболее известных: Энгра, Делакруа, Гюдена, Бари, Марочетти, Каламату, Буланже.
Позовите поэтов и историков: Гюго, Тьерри, Ламартина, де Виньи, Мишле, меня — кого хотите; в конце концов, спросите у них, спросите у нас, считаем ли мы, что статую надо вернуть на прежнее место.
И мы ответим Вам: "Да, потому что она была установлена в честь принца, воина, артиста, великой и просвещенной души, которая поднялась в небо, благородного и доброго сердца, которое было отдано земле ".
Поверьте мне, республика 1848 года достаточно сильна для того, чтобы перед лицом павшей королевской власти узаконить это возвышенное отклонение — принца, оставшегося стоять на своем пьедестале.
Ваш
Алекс. Дюма.
7 марта".
Газеты, называвшие меня кандидатом регентистов, могли действительно так считать, поскольку я сделал все возможное для того, чтобы заставить изгнанное семейство поверить в то, что я сторонник регентства, в то время как раньше, когда оно было здесь, делал все возможное, убеждая его в том, что я республиканец.
Попытаемся объяснить это противоречие тем, кто согласится терять время, читая мои объяснения.
Я составлен из двух начал — аристократического и простонародного: аристократ по отцу и простолюдин по матери, и ни в одном сердце в такой высокой степени не сочетаются почтительное восхищение всем великим и глубокое и нежное сочувствие ко всем несчастным; я никогда столько не говорил о семье Наполеона, как при младшей ветви; я никогда столько не говорил о принцах младшей ветви, как при Республике и Империи. Я поклоняюсь тем, кого знал и любил в несчастье, и забываю их лишь тогда, когда они становятся могущественными и счастливыми; так что ни одно павшее величие не пройдет мимо меня, не услышав приветствия, ни одно достоинство не протянет мне руку без того, чтобы я ее пожал. И когда весь мир, казалось, забыл о тех, кого уже нет, я выкрикиваю их имена, словно назойливое эхо прошлого. Почему? Я не знаю. Это голос моего сердца просыпается внезапно, помимо рассудка. Я написал тысячу томов, шестьдесят пьес; откройте их наугад — на первой странице, в середине, на последнем листке — вы увидите, что я всегда призывал к милосердию: и когда народы были рабами королей, и когда короли становились пленниками народов.
Так я собрал благородное и святое семейство, какого больше ни у кого нет. Едва человек упадет, я иду к нему и протягиваю ему руку, зовут ли его граф де Шамбор или принц де Жуанвиль, Луи Наполеон или Луи Блан. От кого я узнал о смерти герцога Орлеанского? От принца Жерома Наполеона. Вместо того чтобы кланяться в Тюильри тем, кто был у власти, я оказывал знаки внимания изгнаннику во Флоренции. Правда, я тотчас же покинул изгнанника ради усопшего и проделал пятьсот льё на почтовых для того, чтобы, хотя мои слезы были искренними, найти в Дрё неласковый прием у короля, такой же, какой ждал меня в Клермонте, когда я, из любви проводив гроб сына, счел своим долгом из приличия следовать за гробом отца.
Накануне 13 июня я был врагом г-на Ледрю-Роллена, на которого ежедневно нападал в своей газете "Месяц"; 14 июня г-н Ледрю-Роллен прислал сказать мне, чтобы я успокоился, поскольку он в безопасности.
Поэтому я чаще бываю в тюрьмах, чем во дворцах, поэтому я трижды был в Аме, один раз в Елисейском дворце и никогда — в Тюильри.
Я не объяснил всего этого йоннским избирателям, так что, войдя в зал клуба, где собрались в ожидании три тысячи человек, был встречен нелестным для меня шумом.
Из этого шума прорвалась грубость. К несчастью для того, кто позволил себе ее, он был в пределах досягаемости для меня. Жест, которым я на нее ответил, прозвучал достаточно громко, чтобы ни у кого не оставалось сомнений в его природе. Шум разросся в громкие крики, и на трибуну я поднялся посреди настоящей бури.
Первый же резкий выпад против меня состоял в том, что у меня потребовали объяснений моего "фанатизма" по отношению к герцогу Орлеанскому. Что называется, взяли быка за рога. Только на этот раз бык оказался сильнее. Я пристыдил одних — за их забывчивость, других — за неблагодарность. Я сослался на крик боли, который, вырвавшись 13 июля 1842 года из груди тридцати тысяч человек, донес до меня за пятьсот льё роковую весть. Я обрисовал этого несчастного принца, красивого, молодого, храброго, изящного, артистичного, француза до кончиков ногтей, принадлежащего отечеству до кончиков волос. Я напомнил об Антверпене, о перевале Музайя, о Железных Воротах, о помиловании гусара Брюйана — по моей просьбе, о помиловании Барбеса — по просьбе Виктора Гюго. Я пересказал несколько выражений принца, таких остроумных, словно их обронил Генрих IV, и несколько других, таких сердечных, какие мог сказать лишь он сам. Так что четверть часа спустя половина зала рыдала, и я сам вместе с ней; двадцать минут спустя весь зал аплодировал, и с этого вечера мне не только принадлежали три тысячи голосов, но я приобрел три тысячи друзей.
Что стало с этими тремя тысячами друзей, чьих имен я так никогда и не узнал? Бог весть! Они разошлись, унося каждый в своем сердце ту золотую искорку, что называется воспоминанием. Только двое или трое уцелели в том страшном крушении времени, которое в конце концов поглотит и их, и меня вместе с ними. И эти люди не только остались моими друзьями, но стали братьями: братьями по дружбе и собратьями по святому Губерту.
Вот видите, мы далеко ушли, но, описав круг, вернулись туда, откуда вышли, то есть к Причарду.
Меня пригласили открыть охоту в следующем году в виноградниках Нижней Бургундии.
Как известно, в каждом винодельческом краю бывает два открытия сезона — хлебное и виноградное; это можно перевести таким образом: в каждом винодельческом краю бывает два ложных открытия сезона, и ни одного настоящего.
Понятно, что в застольных разговорах, оживляющих обеды охотников, Причард не был забыт. Я, как мог, устно поведал о том, о чем вам, милые читатели, рассказал своим пером; так что Причард был приглашен вместе с хозяином и его ожидали с не меньшим нетерпением, чем меня.
Мы опасались только одного: как бы ампутация одной из задних лап, произведенная Мишелем, не воспрепятствовала стремительности его передвижений, которые я попытался описать и которые составляли основную и неподражаемую особенность Причарда.
Мне казалось, что я заранее могу сказать: этого не случится и Причард будет в силах отдать лучшему бургундскому бегуну одну свою лапу, даже если эта лапа — задняя.