Черный тюльпан. Учитель фехтования (сборник) Дюма Александр
Итак, вернемся к гневу господ из Палаты, разразившемуся однажды утром: молния ударила не в громоотвод, не в дуб, но в меня, слабую тростинку.
В один прекрасный день к г-ну де Сальванди придрались из-за десяти тысяч франков, которые он прибавил к моим сорока тысячам, а к королю — из-за того, что он ради меня сжег угля на двенадцать тысяч франков, и обвинили его в пристрастии к литераторам.
Бедный Луи Филипп! Его обвиняли часто и несправедливо, но никогда до такой степени несправедливо, как в этот раз.
И это еще не все. Один очень серьезный депутат, до того серьезный, что мог смотреть на себя без смеха, заявил, что французский флаг унизился, укрыв нас своей тенью.
Два других депутата его поддержали; вся оппозиция аплодировала.
В тот же вечер каждый из трех ораторов получил вызов на дуэль:
г-н * — подписанный мной;
г-н ** — подписанный Маке;
г-н *** _ подписанный Дебаролем.
Затем, не надеясь на почту и непременно желая, чтобы эти письма были вручены, мы послали каждое с двумя друзьями, которые должны были передать каждое из этих писем каждому из этих господ.
Мои два друга были Фредерик Сулье и Гийе-Дефонтен.
Я выбрал г-на Гийе-Дефонтена не только потому, что он был моим деревенским соседом в Марли: в Бурбонском дворце, то есть в Палате, он был соседом г-на *.
Я мог быть уверен, что г-н * получит мое письмо.
Письмо было очень простым, не понять его было невозможно.
Вот оно:
"Сударь у
у депутатов есть свои привилегии, у трибуны — свои права; но существуют границы всякой привилегии и всякого права.
По отношению ко мне Вы эти границы перешли.
Честь имею требовать удовлетворения.
Алекс. Дюма".
Если я где-то допустил небольшую ошибку, господин *, поскольку он еще жив, может ее исправить.
Два других письма были составлены примерно в тех же выражениях.
Коротко и ясно.
Три полученных нами ответа были не менее ясными, хотя еще более лаконичными:
"Мы защищены неприкосновенностью трибуны".
Нам больше нечего было сказать.
У каждого из нас было среди журналистов восемь или десять друзей, и все они были вооружены пером, острие которого мы порой ощущали, как чувствуешь жало осы.
Ни один пальцем не шевельнул.
Но у меня была подруга.
Милые читатели, если вы беретесь за перо с целью написать что-либо кроме счетов вашей кухарки, вы должны иметь подруг, а не друзей.
Итак, у меня была подруга.
Ее звали г-жа Эмиль де Жирарден.
Это прелестное создание не настолько давно упокоилось в могиле, чтобы вы уже забыли ее.
О нет! Вы помните этот ум, очаровательный, но вместе с тем почти мужской, пробегавший по трем октавам — изящества, остроумия и силы.
Так вот, эта женщина сделала то, на что не осмелился ни один мужчина, вернее, чего ни один мужчина не пожелал сделать.
Во время парламентской дискуссии, предметом, если не героем которой был я, мое имя ни разу не было названо.
Меня называли даже не г-ном *, г-ном ** или г-ном ***, как я назвал трех депутатов, особенно занимавшихся мной во время этого памятного заседания, но просто "господином", или иногда, для разнообразия, "этим господином".
Провозгласив неприкосновенность трибуны, они могли называть меня как им хотелось.
Госпожа де Жирарден, схватив за шиворот наиболее "господинистого" из этих трех "господ" своей хорошенькой пухлой белой ручкой с розовыми ноготками, встряхнула его, она его встряхнула… Собственно говоря, почему бы мне не доставить себе маленькое удовольствие, показав вам, как именно она его встряхнула?
Взгляните: это написано женщиной, но г-жа де Жирарден и г-жа Санд приучили нас к подобным чудесам.
"…Все же справедливости ради мы должны признать, что ошибки г-на Дюма можно извинить. Его оправдывает необузданность его воображения, его горячая африканская кровь, и к тому же у него есть оправдание, какое найдется не у всякого: головокружительная слава. Хотели бы мы взглянуть на вас, рассудительные люди, когда вы кружитесь в вихре; хотели бы мы взглянуть на выражение вашего лица, когда вам внезапно предложат по три франка за строчку ваших скучных каракулей. О, какими бы вы стали заносчивыми! Как высокомерно бы смотрели! Какое исступление охватило бы вас! Будьте же снисходительны к помутнению рассудка, к неумеренной гордости: они вам неведомы и понять их вы не можете.
Но если мы находим оправдание оплошностям Александра
Дюма, мы не найдем оправдания выступлению против него г-на * в Палате депутатов. В самом деле, ни необузданное воображение, ни горячая африканская кровь, ни головокружительная слава не могут объяснить такого пренебрежения приличиями у человека столь высокого происхождения, так хорошо воспитанного и принадлежащего к высшему парижскому свету.
"Литературный подрядчик!"
Это может сказать обыватель, считающий, что тот, кто пишет много, пишет плохо; обыватель, которому все трудно, ненавидит всякую способность у другого. Многочисленные произведения всегда кажутся ему никудышными, и, поскольку он не успевает прочесть все новые романы, публиковать которые хватает времени у Александра Дюма, обыватель считает, что восхитительны лишь те, которые он прочел, а все остальные отвратительны, и объясняет удивительную плодовитость автора выдуманной посредственностью. То, что обывателю недоступно понимание выдающихся умственных способностей, естественно и в порядке вещей; но то, что молодой депутат, слывущий умным человеком, не размышляя, присоединяется к обывателю и с трибуны без всякой необходимости нападает на человека бесспорного таланта, европейской известности, не отдавая себе отчета в достоинствах этого удивительного человека, не изучив природу его таланта, не зная, заслуживает ли он жестокого прозвища, каким депутату было у годно в насмешку его наградить, это неосмотрительность, какой мы не перестаем удивляться, хотя следовало бы сказать: возмущаться.
С каких пор талант упрекают в легкости, если эта легкость ничем не вредит произведению? Какой земледелец когда-либо попрекал прекрасный Египет плодородием? Кто и когда критиковал скороспелый урожай и отказывался от великолепного зерна под предлогом, что оно проросло, взошло, зазеленело, выросло и созрело в несколько часов? Так же как существуют счастливые земли, есть избранные натуры; нельзя обвинить человека в том, что он несправедливо наделен талантом; вина заключается не в том, чтобы обладать драгоценным даром, но в том, чтобы злоупотреблять им; впрочем, для артистов, искренне толкующих об Александре Дюма и изучивших его чудесный дар с интересом, с каким всякий сведущий физиолог относится ко всякому феномену, эта головокружительная легкость перестает быть неразрешимой загадкой.
Эта быстрота сочинительства напоминает скорость передвижения по железным дорогам; причины обеих одни и те же: чрезвычайная легкость достигается преодолением огромных трудностей. Вы проделываете шестьдесят лъе в три часа, для вас это пустяк: вас забавляет такое стремительное путешествие. Но чему вы обязаны этой быстротой и легкостью передвижения? Потребовались годы тяжелой работы, щедро потрачены миллионы, ими усыпана выглаженная дорога, тысячи рук трудились в течение тысяч дней, расчищая для вас путь. Вы проноситесь, вас не успевают разглядеть; но для того, чтобы вы в один прекрасный день смогли пролететь так быстро, сколько людей проводили ночи без сна, руководили работами, рыли и копали! Сколько было составленных и отвергнутых планов! Скольких трудов и забот потребовал этот легкий путь, по которому вы проноситесь за несколько минут, беззаботно и без труда!.. То же самое можно сказать о таланте Александра Дюма. В каждом томе, написанном им, воплощен огромный труд, бесконечное изучение, всеобъемлющее образование. Двадцать лет тому назад Александр Дюма не обладал этой легкостью; он не знал того, что знает сегодня. Но с тех пор он все узнал и ничего не забыл; у него чудовищная память и верный глаз; он догадывается, пользуясь инстинктом, опытом и воспоминаниями; он хорошо смотрит, он быстро сравнивает, он непроизвольно понимает; он знает наизусть все, что прочел, его глаза сохраняют все образы, отразившиеся в его зрачках; он запомнил самые серьезные исторические события и ничтожнейшие подробности старинных мемуаров; он свободно говорит о нравах любого века в любой стране; ему известны названия любого оружия и любой одежды, любого предмета обстановки, какие были созданы от сотворения мира, все блюда, какие когда-либо ели, от стоической спартанской похлебки до последнего изобретения Карема; надо рассказать об охоте — он знает все термины "Охотничьего словаря "лучше главного ловчего; в поединках он более сведущ, чем Гризье; что касается дорожных происшествий — он знает все профессиональные определения, как Биндер или Батист.
Когда пишут другие авторы, их поминутно останавливает необходимость найти какие-нибудь сведения, получить разъяснения, у них возникают сомнения, провалы в памяти, всяческие препятствия; его же никогда ничто не остановит; более того, привычка писать для театра дает ему большую ловкость и проворство в сочинении. Он изображает сцену так же быстро, как Скриб стряпает пьесу. Прибавьте к этому блестящее остроумие, неиссякаемые веселость и воодушевление, и вы прекрасно поймете, как человек, обладающий такими средствами, может достичь в своей работе невероятной скорости, никогда не принося при этом в жертву мастерство композиции, ни разу не повредив качеству и основательности своего произведения.
И такого человека называют "неким господином 7 Но это означает неизвестного человека, никогда не написавшего хорошей книги, никогда не совершившего прекрасного поступка и не сказавшего прекрасной речи, человека, которого Франция не знает, о ком никогда не слышала Европа. Конечно, г-н Дюма в меньшей степени маркиз, чем господин ***, но господин *** куда больше "некий господин", чем Александр Дюма!"
Я же говорил вам, дорогие читатели, что в литературе лучше иметь подруг, чем друзей!
XLII
ГЛАВА, ГДЕ ГОВОРИТСЯ О ФЕВРАЛЬСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ И О ТОМ ВОЗДЕЙСТВИИ, КАКОЕ ЭТА РЕВОЛЮЦИЯ ИМЕЛА НА ЖИВОТНЫХ И НА ЛЮДЕЙ
После политического отклонения от темы, сделанного нами по поводу моего путешествия в Африку, вернемся, если вам угодно, к нашим животным, которые — слава тебе, Господи! — совсем не думали о Палатах, и даже никогда о них не слышали.
Честные твари!
К счастью, Палаты, со своей стороны, совершенно не думали о моих животных, иначе, несомненно, оказав мне честь заняться мной, они оказали бы мне честь поговорить и о них.
Боже меня сохрани дурно говорить о поверженном человеке или о форме правления, переставшей существовать, но это было удивительное устройство — механизм, приводившийся в действие тремя пружинами, одна из которых звалась Моле, вторая — Гизо, третья — Тьер; он мог работать лишь при помощи одной из этих пружин, но, едва ее заводили, две другие сразу же ее останавливали.
Вы помните тот знаменитый счет из таверны, который принц Уэльский нашел в кармане пьяного Фальстафа:
"Индюшка — три шиллинга.
Гусь — два шиллинга.
Ветчина — один шиллинг.
Пиво — шесть шиллингов.
Хлеб — один пенс".
Так вот, наша конституционная политика в течение восемнадцати лет немного напоминала карточку Фальстафа:
Дела Моле — шесть лет.
Дела Гизо — шесть лет.
Дела Тьера — пять лет, девять месяцев и три недели.
Дела Франции — одна неделя.
Из этой недели следует вычесть три февральских дня, когда Франция сама занималась своими делами.
Когда-нибудь я расскажу о Февральской революции, как рассказал об Июльской; я принимал в ней менее активное участие, но, возможно, от этого только лучше ее увидел.
Но сейчас, как я сказал, речь идет о невинных созданиях, которые непричастны ни к одному падению правительства, ни к одному свержению трона; мы возвращаемся к Причарду, у которого осталось всего три лапы, который стал наполовину скопцом и только что — во время Февральской революции — потерял глаз.
Каким образом Причард, о ком не упоминается ни в двух томах Ламартина, ни в "Ретроспективном обзоре" г-на Ташро, потерял глаз во время Февральской революции?
Случилось ли это на бульваре Капуцинок? Или при наступлении на Разводной мост?
Причард потерял глаз, так как мне хотелось взглянуть, что происходит в Париже, а Мишелю — что происходит в Сен-Жермене. Собаке забыли сварить обычную похлебку и дать ежедневную порцию костей, поэтому Причард захотел, чтобы гриф поделился с ним своим пропитанием, а гриф, не лучше того, что терзал Прометея, не понимал шуток по поводу сердца, печенки или легкого и так ловко клюнул Причарда, что лишил его глаза.
Было трудно — если только не относиться философски к насмешкам охотников — использовать собаку в таком состоянии.
К счастью для Причарда, я не разделял мнения Катона Старшего, чья нравственность, признаюсь, не вызывает у меня восхищения; он говорил: "Продайте вашего коня, когда он состарится, и раба, если он немощен; чем дольше вы станете ждать, тем больше потеряете на том и на другом".
Я не нашел бы покупателя, если бы захотел продать Причарда, не нашел бы желающих принять его в подарок; мне оставалось сделать этого старого слугу, каким бы дурным слугой я его ни считал, просто нахлебником, ставшим инвалидом у меня на службе, наконец, другом.
Мне скажут, что река была всего в нескольких шагах, и я мог бы привязать ему камень на шею и бросить в воду.
Вероятно, Катон так и поступил бы. Но что поделаешь! Я не древний римлянин, и Плутарх, который расскажет о моей жизни, не преминет заметить современным слогом, что я мот, бездонная бочка, позабыв, конечно же, прибавить, что дно этой бочки я вышиб не один.
Вы скажете еще, что ничего не могло быть проще, чем заменить Причарда другой собакой, что мне достаточно было спуститься по склону холма, перейти по Пекскому мосту, войти в лес Везине, постучаться к Ватрену и купить у него хорошую легавую собаку, брака, какие обычно и бывают у нас, французских охотников, вместо английского пойнтера.
Но я отвечу вам — у меня всегда найдется ответ, — что я был хоть и не так беден, чтобы утопить Причарда, но и не так богат, чтобы купить другого пса.
Не стоит говорить, что в трескотне газет, называвшихся "Папаша Дюшен", "Гильотина", "Красная Республика", чисто историческая или художественная литература пребывала в глубочайшем упадке.
Итак, вместо того чтобы заниматься сочинительством, я основал газету под названием "Месяц" и сотрудничал с другой газетой — "Свободой".
Все вместе приносило мне тридцать один франк в день. Оставался еще Исторический театр, но он стоил мне сто, двести, а иногда — пятьсот франков.
Правда, я мог надеяться — поскольку вел в обеих газетах ожесточенную войну против господ Барбеса, Бланки и Ледрю-Роллена, — я мог надеяться, что в один прекрасный день сторонники этих господ меня прикончат.
В доме требовались большие перемены.
Я продал трех своих лошадей и два экипажа за четверть цены, в которую они обошлись мне.
Я подарил Ботаническому саду последнего из Ледмануаров, Потиша и мадемуазель Дегарсен. Я потерял дом, но мои обезьяны получили дворец.
После революций иногда обезьянам случается жить как принцам, а принцам — как обезьянам.
Разве что принцам удается напугать Европу, и тогда им оказывают честь, помещая в львиной клетке.
Итак, с этой минуты, дорогие читатели, придется вам проститься с приступами гнева последнего из Ледмануаров, припадками уныния Потиша и капризами мадемуазель Дегарсен, которой я уже не мог предложить откупорить бутылку сельтерской, радуясь, что могу пить чистую воду, когда стольким людям, не потерявшим, а выигравшим от перемен, пришлось хлебнуть мутной воды.
Что касается Мисуфа, содержавшегося под стражей в качестве политического заключенного (хотя, как вы помните, причина его заключения была куда менее почтенной), он был выпущен на свободу.
Оставался Диоген (вы помните, что это имя дал грифу Мишель, когда тот обосновался в бочке). Он перебрался в ресторан "Генрих IV" к Коллине, моему соседу и другу, моему единомышленнику в кулинарном искусстве, распространителю, если только не изобретателю, котлет по-беарнски.
Пообедайте у него, запивая эти котлеты шампанским, — какой у вас будет обед!
К тому же, входя и выходя, вы сможете видеть Диогена, уже не в бочке, а на жердочке.
У Коллине Диоген мог не бояться умереть с голоду; вид у Диогена был цветущий, и, чтобы выразить Коллине свою признательность, теперь он каждый год несет по одному яйцу, чего ему никогда и в голову не приходило делать, пока он жил у меня.
В этом году от охоты пришлось отказаться. Дома, земли, экипажи, лошади обратились в ничто, но право на ношение оружия по-прежнему оценивалось в двадцать пять франков.
Если бы я приобрел это разрешение в год от Рождества Христова 1848-й, в этот день у меня осталось бы всего шесть франков, что было явно недостаточно для всех живущих со мной людей и оставшихся у меня животных.
Поэтому Причарда попросили покончить с приглашениями на обед, которые в лучшие времена он раздавал на проселочной дороге, ведущей из Сен-Жермена в Марли.
Впрочем, эта просьба была излишней, возвращения сотрапезников Причарда опасаться не приходилось после того, как однажды их дурно угостили.
XLIII
МОЯ ЛУЧШАЯ ДРАМА И МОЙ ЛУЧШИЙ ДРУГ
Именно в тот год я отправился в департамент Йонна и познакомился с моими превосходными сотоварищами по охоте Генье и Шарпийоном. Но тогда, как я сказал, об охоте и думать было нечего.
Я ошибся. Напротив, я предавался самой жестокой охоте из всех, в каких мне приходилось участвовать: охоте за избирателями.
Когда-то, не помню, где именно, я сказал уже, что во Франции отыскалось девятьсот человек умнее меня, и я вернулся не солоно хлебавши.
Милые читательницы, попросите первого попавшегося моего собрата во святом Губерте объяснить вам, что означают эти слова: "вернуться не солоно хлебавши".
А между тем я приносил себя в жертву родине, предлагая себя избирателям в качестве депутата.
Как депутат я получал бы всего двадцать пять франков в день, в то время как в качестве журналиста продолжал зарабатывать тридцать один.
Такое положение продолжалось год.
Я говорю о своем положении, а не о ситуации во Франции.
В этом году я увидел пятнадцатую смену правительства со времени моего рождения.
К 25 августа 1849 года я стал обладателем суммы в триста франков.
Поскольку в такое нищее время это может показаться странным, поспешим сказать, что я не занял их и не украл.
Нет. Но я написал драму, озаглавленную "Граф Герман".
Каждая из моих драм, появляясь на свет, обрастает множеством невероятных историй, и все им, кажется, верят, поэтому я не прочь рассказать подробнее о рождении этой пьесы.
Как-то раз Лефевр, один из моих собратьев, принес мне комедию, принятую Водевилем и называвшуюся "Старая юность".
Я не хотел ее слушать, но, несмотря на мои настоятельные просьбы, он прочел ее мне, уговаривая переделать пьесу и стать его соавтором.
Я всегда испытывал страх перед соавторством, но из-за своей покладистости все же постоянно на него соглашался.
На этот раз я сопротивлялся и, хотя в тумане проглядывали пять актов большой и прекрасной драмы, ничего общего не имевший с маленькой трехактной комедией, которую читал мне Лефевр, я ответил:
— Я не хочу работать над вашей пьесой. Пусть ее играют, раз приняли; вытяните из нее все возможные деньги и, когда театр ее бросит, я дам вам за ваш сюжет тысячу франков.
Лефевр смутно увидел способ извлечь больше денег из своей мертвой пьесы, чем рассчитывал получить от живой: ничего не поняв в моем предложении, он попросил меня повторить.
Я повторил; он понял и согласился.
Через полгода пьеса была сыграна, провалилась и при падении разбилась насмерть; автор принес мне ее труп.
Она даже не была напечатана.
Как всегда, я отложил сюжет до тех пор, пока мне не захочется им заняться. В одно прекрасное утро "Граф Герман" оказался готовым у меня в голове, через неделю я перенес его на бумагу. Месяц спустя граф Герман, воплощенный Меленгом, стоял на подмостках Исторического театра об руку с г-жой Персон и Лаферьером.
Это была одна из лучших моих драм и один из самых громких моих успехов.
Короче говоря, благодаря этому успеху я и оказался, как говорил, к 25 августа обладателем трехсот франков.
В это время я услышал, что некий г-н Бертран отдает внаем охотничьи угодья поблизости от Мелёна. Я поспешил к нему; он жил на пятом этаже дома по улице Маре-Сен-Жермен.
Охотничьи угодья принадлежали вовсе не ему, а г-ну де Монтескьё.
Он назвал цену: восемьсот франков.
Мы немного поторговались, и он уступил мне право охоты за шестьсот франков, с одним условием.
Я должен был на следующий день отправиться туда с запиской от него и, осмотрев угодья вместе с егерем, которому была адресована записка, и убедившись, что в них достаточно дичи, заплатить названную выше цену, если останусь доволен.
На следующий день я действительно взял с собой Причарда, ружье и дюжину патронов и отправился по железной дороге в Мелён.
В Мелёне, узнав, где находится мое охотничье угодье, я нанял за пять франков повозку, с тем чтобы меня отвезли и привезли назад.
В тот год жатва была очень ранняя, так что в департаменте Сена и в соседних департаментах охотничий сезон открылся накануне, 25 августа.
Я отыскал егеря; прочитав записку г-на Бертрана, в которой содержалось и разрешение для меня сделать несколько выстрелов, егерь, поскольку ему очень хотелось сдать угодья (в прошлом году этого не случилось), довольно пренебрежительно взглянул на Причарда и тронулся в путь, указывая мне дорогу.
Охота начиналась сразу за порогом дома.
Поднявшись на пригорок, Причард заметил вдали зеленеющий участок свеклы.
Он уверенно побежал напрямик через полосу вспаханной земли к тому участку.
Я беззаботно позволил ему это сделать.
— Сударь, — произнес егерь, — хочу заметить вам, что в ваших угодьях всего пятьсот арпанов земли; на этих пятистах арпанах есть восемь или десять стай куропаток и три или четыре сотни зайцев; если вы не придержите вашего пса, он нападет на лучшую дичь и поднимет пять-шесть зайцев или две-три стаи куропаток, прежде чем мы до них доберемся.
— Не беспокойтесь, — ответил я ему, — у Причарда свой способ охотиться, я к нему привык. Оставим его среди свеклы и посмотрим, что есть в этом поле, отделяющем ее от нас.
— Там должны быть два или три зайца, сударь. Эй, смотрите, смотрите!.. Вот один бежит прямо на вас.
Он не успел договорить, как заяц был убит.
Причард не обратил внимания на выстрел и обогнул участок свеклы, чтобы взять след.
Тем временем показался второй заяц, и я выстрелил во второй раз.
Я так тяжело его ранил, что он, пробежав сто шагов, вынужден был остановиться, потом упал: как и первый заяц, он был убит.
Причард, сделав стойку, не обратил внимания ни на выстрел, ни на зайца, умиравшего в двадцати шагах от него.
Егерь подобрал обоих зайцев, заметив при этом, что, хотя записка г-на Бертрана позволяет мне сделать несколько выстрелов, он должен попросить меня больше не стрелять по зайцам и охотиться только на куропаток.
— В таком случае, — ответил я, — повернем и пойдем по следу, как Причард.
— Но, сударь, — возразил егерь, — собака не станет вас ждать!
— Не волнуйтесь, — ответил я, — вы увидите Причарда в деле. А пока, если вам нужно что-нибудь сделать, например, раскурить трубку, так зажгите ее.
— Благодарю вас, я только что убрал ее в карман.
— Ну, тогда — я вытащил из своего кармана фляжку — выпейте капельку: это превосходный финь-шампань.
— Выпить капельку, сударь? От этого я не откажусь, — сказал егерь. — Но как же ваш пес?..
— О, я же сказал вам, что у нас есть время: мы можем не торопиться.
— А вы знаете, что он уже пять минут так стоит?
— Сколько нам потребуется времени, чтобы дойти до него?
— Примерно еще пять минут.
— И пять минут на отдых. Мы будем около него через четверть часа.
— Славный все же пес! — сказал егерь. — Как жаль, что у него недостает одного глаза и одной лапы!
— Рассмотрите его получше, когда мы к нему подойдем, — со смехом ответил я, — и вы увидите, что у него еще кое-чего недостает.
Через пять минут мы подошли к Причарду.
— Еще через пять минут, — сказал я егерю, — мы попробуем убить у него под носом двух куропаток и, если нам это удастся, вы увидите: он не шелохнется до тех пор, пока я не перезаряжу ружье.
— Если это так, — откликнулся егерь, — за такого пса и пятьсот франков не жаль отдать.
— Да, — ответил я, — в первую неделю, пока держится дичь. А теперь, — прибавил я, — мы попробуем сделать одну вещь. В соответствии с лучом зрения Причарда, он, как мне кажется, примерно в десяти шагах от дичи. Так вот, я отойду на пятнадцать шагов и выстрелю туда, куда он смотрит, вероятно, в середину стаи куропаток. Если я не попаду и куропатки останутся на месте, Причард не шевельнется; если я убью одну или двух и остальные не улетят, Причард тоже с места не сдвинется, если же вся стая улетит и в ней будет одна раненая куропатка, Причард станет преследовать ее до тех пор, пока она не упадет.
Егерь пожал плечами и покачал головой, как бы желая сказать: "Ну, если он это сделает — у меня просто нет слов".
Я отступил на пятнадцать шагов, опустился на колено и выстрелил в направлении, указанном носом Причарда.
Две куропатки взлетели, показывая белые брюшки и хлопая крыльями, а в четырех шагах от них выскочил заяц и пустился наутек, как будто это стреляли в него.
Причард не двинулся с места.
— Ну, как? — спросил я егеря.
— Ах, продолжайте, сударь, — ответил он, — это так любопытно.
Я перезарядил ружье и подошел к Причарду.
Причард взглянул меня, как будто спрашивал, готов ли я, и, получив разрешение, побежал.
Взлетела стая из пятнадцати или шестнадцати куропаток.
Первым выстрелом я убил одну; вторую я ранил в крестец, и она, как обычно ведут себя куропатки, раненные подобным образом, взлетела почти вертикально.
Произошло то, что я предсказал: Причард ни на что, кроме как на нее, не обращал внимания; он следовал за ней не отводя взгляда, и, когда полет прекратился, она упала почти к нему в пасть.
Незачем было продолжать охотиться. Я узнал то, что хотел знать: эти места изобиловали дичью. Вернувшись в Париж, я поспешил к моему другу д’Орсе и поделился с ним своей удачей.
Он лепил бюст Ламартина.
Д’Орсе, граф д’Орсе, брат прекрасной г-жи де Граммон, — один из тех людей, чье имя мне приятно время от времени упомянуть. Я всегда могу сказать о нем что-то новое, и не только новое, но хорошее.
Так вот, д’Орсе был занят бюстом Ламартина, ведь он был не только вельможей, но и большим художником: он ваял и рисовал с совершенным изяществом. Может быть, в его рисунках и скульптурах найдется что поправить, но никто не обладал таким ощущением идеального, как он.
Единственный оставшийся нам портрет Байрона, тот, которым поэт требовал украшать все свои книги, сделан д’Орсе.
Безупречный вкус д’Орсе проявлялся во всем; не очень богатый и под конец жизни вынужденный считать деньги, после того как он был законодателем мод Франции и Англии, д’Орсе снял — уже не помню, на какой улице — за восемьсот франков какой-то чердак и превратил его в самую элегантную мастерскую во всем Париже.
В течение десяти лет он задавал тон Франции и Англии; его портной, разбогатевший благодаря ему, был известен своим умением одевать людей в соответствии с тем, к какому классу они принадлежали, делая невероятно тонкие различия.
Как-то раз один дворянин, проживавший в деревне, друг д’Орсе, приехал на месяц в Лондон; навестив графа, он сказал ему:
— Вот и я, мой милый, но это не все: мне предстоит провести в Лондоне некоторое время и не хочется выглядеть смешным; я не денди и не торговец из Сити, а деревенский дворянин; посмотрите на меня хорошенько и объясните вашему портному, как он должен меня одеть.
Д’Орсе на него посмотрел, затем направился к своей коллекции тростей — у него их было пятьдесят или шестьдесят, — выбрал среди них одну, с рукояткой из ножки косули, изогнутой и оправленной в серебро, и сказал своему другу:
— Возьмите ее, идите к Блиндему и велите ему одеть вас к этой трости.
И Блиндем одел дворянина к трости по одному ее виду, и никогда этот дворянин, как он сам признавался, не был одет лучше.
Рисунки д’Орсе были чудесны.
Я припоминаю один вечер у моего юного русского друга Машнева, когда д’Орсе делал со всех нас карандашные наброски.
Никогда мне не доводилось видеть собрания более любопытного, чем это; среди рисунков был портрет одной девушки, бесспорно очаровательной, черты которой он изобразил не более красивыми, чем они были, но — это редкость — более ангельскими.
Что стало с этим портретом, на котором оставалось лишь пририсовать крылья, чтобы его можно было принять за рисунок Беато Анжелико?
Д’Орсе обладал не только изяществом, но и совершенной красотой; не только совершенной красотой, но и прелестным умом. Таким он оставался до конца своей жизни.
Я предложил ему снять на двоих охотничьи угодья.
Он согласился, но с условием, что к нам присоединится герцог де Гиш, его племянник (сегодня это герцог де Граммон, посланник в Вене).
Лучшего я и желать не мог: я любил Гиша так же, как любил д’Орсе, то есть всем сердцем.
Итак, мы собрались на охоту втроем.
Нельзя было терять время, и мы решили, что начнем охотиться послезавтра.
В тот же день мы отправились к метру Бертрану подписывать арендный договор; он сделал одно небольшое ограничение: за свои шестьсот франков мы могли убить не больше ста зайцев, то есть по тридцать три на каждого; куропатки в счет не шли.
Тот, кто убьет лишнего зайца, должен будет уплатить егерю пять франков.