Яд желаний Костина Наталья
Весна в этом году почему-то меня не обрадовала. Обычно я всегда с нетерпением жду именно весну. Это мое любимое время года. Как в детстве любимым было знойное, сухое, ветреное лето, так, повзрослев, я полюбила весну.
В детстве весна неизменно проходила мимо меня. В мае в школе становилось слишком жарко, и все мы, и ученики и преподаватели, с нетерпением ждали окончания учебы и начала самых длинных в году каникул. А весна — весна была досадной помехой на пути к долгожданному лету, к каникулам и отпускам. В предвкушении летней свободы у меня даже музыка уходила на второй план. Последние недели в школе давались тяжелее обычного, к тому же нужно было, как каторжник ядро, таскать за собой опостылевший и практически уже ненужный портфель.
Переводной концерт нависал над всеми дамокловым мечом — с утра и до позднего вечера через открытые окна отовсюду доносились музыкальные пассажи. Первоклашки извлекали мучительные звуки из своих четвертушек — скрипок и виолончелей, и я с чувством собственного достоинства шествовала мимо струнников в конец коридора, в свой класс, большую часть которого занимал далеко не новый, но прекрасно звучавший беккеровский рояль. Я как-никак заканчивала четвертый класс и поэтому взирала на испуганную мелюзгу, которая еще ни разу не играла в большом зале перед возбужденной толпой родителей, теснящейся позади невозмутимой экзаменационной комиссии, с нескрываемым превосходством. Кроме того, мне не нужно было повсюду носиться с инструментом, как моей соседке по парте, виолончелистке. Я возвращалась из школы налегке, наперегонки с тополиным пухом, несомым ветром, и старенький ранец хлопал меня по спине, когда я вприпрыжку перебегала перекресток возле вокзала.
Тем летом бабушке почему-то взбрело в голову отвезти меня в деревню. Я казалась ей слишком худой и бледной, и она заявила, что меня нужно «оздоровить». Ну, если моя бабушка что-то решила, спорить с ней было бесполезно… Это был самый скучный отдых в моей жизни, скорее наказание, чем поощрение за неплохие оценки по общим предметам и блестяще отыгранный переводной экзамен. Я была слишком городской девочкой, чтобы мне понравилось то унылое место, куда меня привезли. Наверное, там действительно наличествовали чистый воздух и настоящее молоко от настоящей коровы, но там не было даже асфальта, чтобы расчертить «классики»! Дороги в этом Богом забытом населенном пункте состояли из сплошной серой пыли, а на мягкой, поросшей спорышом обочине у каждого двора паслись гуси. Не помню уже, как называлась эта деревня, наверняка она имела такое же скучное название, как и окружающий ее пейзаж. Припоминаю только, что добирались мы туда несколько часов в тряском жарком автобусе, обремененные двумя чемоданами и ранцем с моими книгами и частью бумажного театра.
В деревне бабушка сняла ветхий деревянный флигель, выходящий в огород, который плавно спускался к тускло блестящей реке, поросшей по берегам дуплистыми ветлами. Вот в этом унылом до одури месте она меня и принялась «оздоравливать». По утрам мы обязательно купались, осторожно входя в мутную воду и скользя ногами по илистому дну, полному острых осколков раковин-перловиц. Проплешина в камышах, которую мы именовали гордым словом «пляж», была грязно-желтого цвета, и на песок постоянно прибивало то дохлую рыбешку, то воняющую болотом ряску. Однако, не имея других развлечений, мы храбро лезли в воду, пугая лягушек и водомерок, а потом ложились загорать на старое полотенце. Каждое утро я пила отвратительное, пахнущее коровой интимно-теплое парное молоко, а после обеда бабушка выгоняла меня из флигеля на раскладушку — «принимать солнечные ванны». Вокруг меня бродили вечно озабоченные поиском пропитания куры, бестолковые и суетливые. Они то настойчиво разгребали когтистыми лапами сто раз перерытую землю двора, то внезапно, с квохтаньем и толкотней заполошно срывались к своему властелину — петуху. Отдыхать среди этого птичьего царства было проблематично; нахальные мухи, привлеченные куриным пометом, то и дело садились на мои голые ноги или пикировали прямо в лицо, норовя попасть в глаз. Новый купальник, который бабушка купила, чтобы подсластить мне деревенский отдых, на заднем дворе не производил никакого впечатления даже на кур. С раскладушки мой «театр» сдувало и уносило, а в крохотном домике на столе у единственного окна бабушка писала какие-то бесконечные формулы, черкала и писала снова, безжалостно изгоняя меня на «свежий воздух».
Несколько дней такого безрадостного времяпрепровождения повергли меня в отчаяние, тем более что покидать пределы двора мне категорически запрещалось. А потом к нашей хозяйке, необъятных размеров старухе, привезли из города внучку, бойкую девчонку примерно моих лет. Общим у нас был только возраст, но, тем не менее, мы быстро сдружились. Девчонку звали Светкой, а ее бабку — уже и не помню как. Светка приглашала меня в просторный и прохладный деревенский дом, где в дальней комнате в старом сундуке у нее хранился целый склад игрушек. Мы часами могли играть в раскладной «Цирк», или ее любимую игру «дочки-матери», пока не подходило время обеда или ужина и бабка не звала внучку к столу. Старуха была скуповата — и, не собираясь тратиться на лишний рот, она неизменно говорила мне:
— Ты иди… иди. Тебя вон, гляди, бабка давно ищет…
Хотя бабушка, пользуясь отпуском, спешила дописать какой-то учебник и уж, конечно, меня не искала.
Лето выдалось погожее, и в июне в саду, накрепко отгороженном от куриных происков сеткой с калиткой, поспела восхитительная малина. Мы со Светкой отряжены были собирать первую ягоду. Бабка вооружила нас литровыми банками, обвязанными бечевой и привешенными на шею, — чтобы обе руки оставались свободными. Получив напутствие собирать аккуратно и не мять ягоды, мы с двух сторон двинулись в малинник. Я до сих пор помню прозрачную скользящую тень листьев, жужжание пчел вокруг и восхитительный вкус этой малины. Кинув для приличия пару ягод в банку, я набирала полную горсть и отправляла ее в рот. Придавливала ягоды к нёбу языком и замирала от блаженства — ничего общего эти божественные вкус и запах не имели с той давленой, не первой свежести малиной, килограмм которой бабушка покупала каждый год, чтобы сварить банку так называемого «простудного варенья».
Кусты были огромные, выше меня чуть не в два раза, и поэтому я без зазрения совести бесчинствовала там, пока Светка меня не позвала. На шатком столике под вишней красовались пять полных банок, набранных ее проворными руками, в то время как моя единственная, наполненная едва на половину, болталась на шее и обличала меня как табличка, привешенная на партизана перед расстрелом. Бабка, сидящая тут же, неодобрительно на меня покосилась — руки мои были в малине, рот, как я подозреваю, тоже. Выручила меня подружка:
— Так она ж первый раз… и собирать не умеет…
Бабка поджала губы и в два блюдечка — как кошкам — рассыпала малину, собранную мной.
— Ешьте…
Светка смела свою порцию тут же, а я, красная как рак, положила ягоду в рот. Она, почему-то став совершенно безвкусной, тут же застряла всеми косточками в зубах. Я отодвинула блюдечко.
— Я малину не люблю…
Но больше на сбор урожая меня не приглашали. Сама я в сад не ходила, а Светка, дождавшись, пока бабка, тяжело переваливаясь, не побредет на автобусную остановку, чтобы увезти благоухающую корзину на ближайший рынок, приносила мне то горсть вишни, то упавшее с дерева яблоко «белый налив» с коричневым подбитым боком и неизменным удивленным червяком внутри.
Увидев однажды мой бумажный «театр», подружка ужасно заинтересовалась — что я делаю с этими «человечками». Опера, которую я пыталась перед ней воспроизвести — моя любимая «Кармен», — ее почему-то не вдохновила. Однако, услышав, как я пою, она тут же предложила мне спеть что-нибудь дуэтом. Голосок у Светки был небольшой, но очень верный, и попсовых текстов в голове у нее хранилось множество. Наскоро разучив несколько хитов, мы садились на лавку под окнами и заливались на два голоса. Эти выступления оставались незамеченными недолго. Буквально на второй день из прохладной глубины дома возникла Светкина бабка, для которой мы собирали малину. Тяжело переступая отечными слоновьими ногами, она снизошла с крыльца, волоча за собой лакированный венский стул. Умостившись в тени и взяв для обмахивания газету, она велела нам начинать. Мы пропели все, что знали, а старуха, оказавшаяся меломанкой, сидела и млела, уронив импровизированный веер. Помня о неправедно съеденной малине, я старалась изо всех сил. Повторив все разученное на «бис» и получив заслуженные аплодисменты, мы с удовлетворением раскланялись и были отпущены к нашим игрушкам.
Вскоре наш репертуар расширился — старуха заказывала песни, мы шли в сад репетировать, а вечером пели ей, свисающей по краям стула, как тесто из квашни, и роняющей слезы умиления. Выступления наши неизменно заканчивались в кухне, где прижимистая бабка кормила «артисток» ужином — яичницей с помидорами и салом, домашней выпечки хлебом, а также компотом, таким концентрированным, что при одном воспоминании о нем у меня даже сейчас возникает оскомина.
Как и всяким артистам, нам со Светкой было свойственно тщеславие: мы жаждали признания не местного, так сказать, значения, а хотя бы в деревенском масштабе. И оно не замедлило явиться. Вначале к нашей единственной меценатке присоединилась одна бабка, затем вторая… Через неделю десятка полтора восхищенных слушательниц рукоплескали нашим ежевечерним концертам.
Моя собственная бабушка участвовать в этих музыкальных посиделках отказалась категорически. Прослушав один раз наш пошлейший репертуар, она для приличия слабенько похлопала, а затем высказала мне в нашей комнатке свои претензии:
— Это ужасно… ужасно! Я понимаю, Света… но ты! Петь такое после «Кармен», после «Евгения Онегина»… Нельзя потакать неразвитым вкусам, пусть и в деревне!
— Так что же мне делать? — растерялась я. Романсы и оперные арии, которые я напевала вполголоса дома, мы со Светкой не потянули бы.
— Ну, разучите хотя бы Глинку для начала, — посоветовала бабушка.
На следующий день для пробы я выступила соло с «Дорожной песней». Энтузиазма на лицах слушателей не наблюдалось. Пока я пела, среди публики начались перешептывания, кашель, словом, возникли знакомые любому артисту неприятные звуки, говорящие о том, что внимание зала рассеялось. Светка, опасаясь провала, дернула меня за руку и тревожно шепнула на ухо. Затем, набрав полные легкие воздуха, мы вдохновенно взвыли привычное, сорвав в конце шквал аплодисментов, так греющий душу всякого лицедея.
— Она и на пианине играть умеет! — гордо говорила Светка, набивая полный рот подношениями, — наши слушатели никогда не приходили с пустыми руками, так что конфеты и печенье у нас в карманах не переводились. Мне так разговаривать было строжайше запрещено, и поэтому я жевала и скромно молчала.
Такое бахвальство со стороны подружки повторялось изо дня в день, и в конце концов старуха не выдержала. Кряхтя, она откинула свисающий до пола кружевной подзор и вытащила из-под кровати пыльный футляр. В нем оказался дивной красоты аккордеон — темно-зеленый, с перламутровыми вставками, невесть как очутившийся в этой глуши, — роскошный инструмент с глубоким голосом.
— Ну давай, играй, — разрешила она.
— Так это ж не пианина! — возмущенно пискнула Светка.
Тем не менее с разрешения бабки я, сгибаясь под тяжестью добычи, унесла аккордеон в наш флигель и довольно быстро освоила несколько простых мелодий. Он, конечно, был слишком громоздок и высок для меня, но… Ко мне вернулась музыкальная гармония, по которой я так отчаянно скучала здесь. Вечерние выступления не удовлетворяли в полной мере моей потребности в ежедневных музыкальных упражнениях. Я томилась по своему старому домашнему пианино, я скучала даже по гаммам, разогревающим пальцы и настраивающим меня на дальнейшую скрупулезную работу и разбор произведения. Кроме того, еще свежо было мое фиаско с малиной, и я жаждала реабилитации. Да и, честно говоря, мое детское тщеславие в освоении аккордеона также сыграло не последнюю роль.
Когда через пару дней я заиграла бабкину любимую «Ах, какая женщина, какая женщина… мне б такую», из-под складчатых старушечьих век потоком полилась соленая влага. Я играла и пела, Светка вторила, а ее бабка обливалась сладчайшими слезами меломана. Наконец, утершись платком, отсморкавшись и отдышавшись, она похвалила меня на свой манер:
— Вот, любой дурак научиться может, кроме тебя! И науки-то всей — пальцами перебирай… вроде как носки вяжешь. Не способная ты ни к чему, как и мать твоя, платка носового подрубить не умеешь!.. А эта пигалица, смотри, за два дня гармонь одолела! И поет, и играет… так-то вот!
Светка немедленно насупилась, а бабка продолжила:
— Ты вот на завод ишачить, как отец с матерью, пойдешь, а она, — бабка назидательно ткнула в мою сторону черным от земли пальцем, — куда хошь! Не буряки в поле полоть будет, а на чистую работу — в школе, иль в клубе, иль… — В театрах старуха сроду не бывала, поэтому закончила свою мысль так: — Да хоть по электричкам пойдет — и везде заработает!
Перспектива разгуливать с выступлениями по электричкам насмешила меня, хотя я и не подала виду. Однако сегодня я вижу, что прозорливая Светкина бабка во многом была права: я зарабатываю на жизнь музыкой, и мое сегодняшнее существование очень мало отличается от хождения с аккордеоном по электричкам. Мне думается даже, что пой я в электричках, вероятно, мой заработок был бы существенно больше той мизерной суммы, которую определило государство в вознаграждение за певческое ремесло. Но мое болезненное самолюбие требует театра — и только театра! Блещущего и рукоплескающего театра, с переливающимся хрусталем люстр, бархатом лож и занавеса, с восхитительным запахом свежеотпечатанной программки, в которой значится: выступает такая-то. Пение на завалинке для деревенских слушателей, возглавляемых Светкиной бабкой, также было своего рода театром. Моим вторым театром и, можно сказать, моими первыми удачными гастролями.
— Лара… Лара! Стоп… Я сказал — стоп!! Чем вы тут занимаетесь, черт возьми?! На рыночную дороговизну друг другу жалуетесь? Это же любовный дуэт! Я сказал — любовный! А вы что здесь устроили? Это не молодые влюбленные, а двое престарелых больных в очереди к ревматологу! Станислав Петрович! Что вы на нее смотрите, как пасынок на мачеху? Пирожком она вас обделила? Так, подойдите ближе… еще ближе… вот так, хорошо. Прижмите ее к себе. К себе, а не к костюму! Господи, Слава! Ты же любишь эту женщину… не бутерброд с колбасой, а женщину! Эту женщину. Посмотри на нее восторженно… восторженно, а не как на лягушку! О господи! Не можешь восторженно, смотри на нее просто страстно! Страстно, черт возьми!!! Не с ненавистью, а страстно… это не пылесос, который поломался. Это женщина! Красивая женщина… Лара, куда ты снова пошла?! Стой здесь… ближе… Так, Слава, теперь ты. Она твоя любовница. Ты ее долго добивался. Тебя даже избили из-за нее! Ради нее ты пошел на все — на преступление, на убийство… Нет. Не так. Не глазки ей нужно строить, а смотреть… Ладно, хорошо… Так, а теперь вы целуетесь… Стоп. Слава, так покойников только целуют. Ты Лескова читал? Не либретто, а именно Лескова… Ладно, я тебе своими словами скажу. Катерина Измайлова[15] говорит: «Целуй меня так, чтобы с яблони цветы сыпались». Помнишь? А у вас дохлый паук не свалится! Ты тоже стоишь как мертвая! Чего ты руки опустила? Обними его… я сказал — обними, а не придуши… Лара, если тебе кого-то убить хочется, то у тебя дальше по сюжету это будет… Мужа задушишь, а свекру крысиного яду подсыплешь… Стоп! Никуда не годится. Вяло. Очень вяло! Эта опера требует движения. А у вас его нет. Это история о всепоглощающей страсти, а не просто пение под музыку! Подумайте над этим. — Савицкий раздраженно двинул стулом. — Слава, с тобой на сегодня все. Лара, давай еще эту сцену «Я в окошко однажды увидела…» Да, вот с этого места…
Певица запела, голос ее был полон грусти и тоски и поднимался все выше, выше, пока не достиг такой высоты, что, казалось, дальше некуда, но потом шагнул еще выше, еще… Перехватило дыхание от этого неземного чистого звука, полного какого-то страшного невысказанного напряжения.
— Одна… одна… одна я … — жаловался голос.
И вдруг оборвался. Женщина на сцене, лицо которой внезапно исказилось в страдальческой гримасе, отвернулась, подошла к аккомпаниатору, и обе стали тихо о чем-то переговариваться, листая стоящую на рояле партитуру.
— Лара, в чем дело? — раздраженно спросил Савицкий у жены.
— Я не готова дальше репетировать.
Лариса Столярова, прима оперной труппы, не спеша спустилась с невысокой сцены репетиционного зала и уселась в углу, у столика. Открыла бутылку минеральной воды, налила в стакан и, откинувшись на спинку кресла, стала цедить воду маленькими глотками.
— Ладно… Второй состав, пожалуйста, — недовольно скомандовал Савицкий. — Аня, тебе особое приглашение нужно? Начинайте… То же место… Нет, давай «В лесу, в самой чаще есть озеро…»
Невысокая девушка, которую старлей уже видел — она приходила искать библиотечную партитуру, — нерешительно шагнула к роялю, прикрыла глаза и запела. Лицо ее было безмятежным, но напряжение, нараставшее с каждой минутой и лившееся со сцены, зашкаливало, затапливало все вокруг, и Бухин тоже закрыл глаза. Это было уже не пение. Голос, забиравший все выше, казалось, вот-вот оборвется… Но он не оборвался, как у первой певицы, а перешел какую-то черту, какой-то барьер — и превратился не в пение даже, а в плач. «Так воет ветер на кладбище», — подумал Саша с ужасом и почувствовал, как у него по спине поползли мурашки.
Бухин не слишком разбирался в опере — в детстве мама водила его в театр, так сказать, для общего развития. «Евгений Онегин», «Кармен», «Травиата»… Только глухой их не знает. Но этой музыки он определенно не слышал никогда. И такого пения — тоже. Даже ерничающий по поводу и без повода Лысенко сидел рядом тихо, воздерживаясь от своих обычных комментариев.
И вдруг голос стих. Но, наверное, еще больше минуты никто не двигался, и Саша сидел неподвижно, словно в каком-то оцепенении. Стоявшая на сцене девушка обессиленно уронила руки. Наконец Савицкий сказал:
— Спасибо, Аня, молодец. Да… хорошо. Почти то, что я хотел. Но больше страсти, больше страсти! А в целом… в целом очень хорошо. Очень хорошо!
Лариса Столярова со стуком поставила стакан на стол, поднялась и молча пошла к выходу. Лысенко оглушительно кашлянул.
— Посторонние в зале! — Режиссер резко обернулся, увидел спину уходящей жены, потом разглядел сидящих в последнем ряду милиционеров.
— А… это вы…
— Мы пришли побеседовать с вами, Андрей Всеволодович. — Саша Бухин поднялся и чуть не столкнулся с проходящей мимо режиссерской женой.
Столярова выглядела измученной и расстроенной. Саше даже показалось, что она плакала. «Ну, немудрено после таких замечаний», — подумал Бухин.
Он пропустил приму, подошел к режиссеру и протянул руку. Тот вяло ее пожал. Очевидно, перспектива очередной беседы с докучливыми ментами не слишком его радовала.
— А что вы репетировали? — спросил Бухин не столько, чтобы начать разговор, сколько действительно заинтригованный необычным пением.
— Шостакович. «Катерина Измайлова». По «Леди Макбет» Лескова.
— Не слышал, — откровенно признался Бухин.
— Редко ставят, — пояснил Савицкий. — На сцене нашего театра, например, никогда не ставилась. Вот, хотим открыть сезон премьерой. А теперь все кувырком. Оксаны больше нет. — Он помрачнел еще больше и дернул углом рта. — Да… Лара, видите ли, капризничает… А Аня…
Он запнулся и посмотрел на сцену, где девушка, которая только что пела, о чем-то разговаривала со вторым из пришедших — высоким, остроносым. «Капитан, капитан… как его… да, Лысенко, — вспомнил он. — Однофамилец композитора».
— А Аня тоже фортели выкидывает! Сегодня заявила, что поет последний сезон. Замуж выходит, — неприязненно сообщил он, почему-то морщась и оттягивая ворот рубашки, как будто ему не хватало воздуха. — Так что все коту под хвост, — мрачно закончил режиссер.
— Но у вас в труппе еще три сопрано, — проявил осведомленность старлей.
Савицкий посмотрел на него с интересом.
— А вы что, в этом разбираетесь? В сопрано, в постановочном процессе? В режиссуре?
— Нет, — честно сознался тот. — Не разбираюсь. Просто собираю информацию. Поэтому знаю, что у вас в труппе еще три сопрано. — Бухин простодушно пожал плечами. — А в остальном я — «чайник», знаете, так говорят…
— «Катерина Измайлова» — очень сложная вещь… — Савицкий немного оттаял. Наверное, ему понравилось выражение «чайник». — Эта опера требует определенного голоса — я говорю так, чтобы вам, как «чайнику», было понятнее.
Бухин кивнул.
— Оксана… — Савицкий запнулся, — Кулиш уже начала репетировать, и все получалось. Все было более-менее гладко. Мы шли точно по графику, а Лара должна была идти вторым составом… У моей жены слабое здоровье, знаете ли, и она не всегда может выйти на сцену. Да… а теперь, после всего этого, еще и нервы… сами сегодня видели. Завелась на пустом месте! Аня же… Я думаю, она может спеть… да, может.
После только что услышанного Саша Бухин был в этом уверен, но в голосе режиссера тем не менее звучали нотки сомнения:
— Но она слишком… молода, чтобы петь эту партию.
«Э, да ты ее едва терпишь, — вдруг понял Бухин. — Почему? Такой дивный голос… Да за один голос можно было влюбиться в эту девушку! Впрочем, и в этом я не разбираюсь». Однако он тут же вспомнил разговор в канцелярии в свой первый приход в театр: «Прекрасный голос. Прекрасный! Но здесь ей не давали петь…» Кто не давал петь Анне Белько, режиссер? Жена режиссера? Любовница режиссера? Или кто-то еще?
— На сегодня все! — крикнул Савицкий. — Все свободны!
Аккомпаниатор торопливо закрыла ноты, а бравый капитан галантно подал руку певшей только что невысокой девушке.
— Аня Белько, — представил он певицу старлею.
Сашка любезно поцеловал певице кончики пальцев:
— Аня, ничего, если мы с вами еще поговорим? Вы не устали? Вы просто здорово сейчас пели.
— Да-а… — протянул Лысенко. — Эт-то что-то… Никогда такого не слышал!
И капитан, и старлей вряд ли были знатоками оперы, но девушка все равно им мило улыбнулась.
— Аня, Андрей Всеволодович сказал, что вы выходите замуж и не будете больше петь. Это правда? — спросил Бухин.
У капитана вытянулось лицо. Режиссер рядом все шелестел какими-то бумажками на своем месте. Потом погасил лампу и хмуро проронил:
— Если вы захотите со мной еще поговорить, то я буду у себя в кабинете.
Но капитан, похоже, уже потерял к нему интерес.
— Может, сходим кофейку попьем? — предложил он. — Там и поведаете нам, простым поклонникам вашего таланта, почему вы не хотите больше петь.
Девушка взглянула на него насмешливо.
— Да вы о моем существовании только сейчас узнали!
— Нет, я вас раньше видел, с кошкой, помните? Полосатая такая! Кстати, у меня тоже кот. Очень люблю животных, — многозначительно добавил он.
— Да, действительно, — вспомнила певица. — Но вы тогда еще не знали, что я пою!
— Догадывался. — Лысенко томно улыбнулся. — Но не представлял в полной мере вашего таланта. А сегодня сразу стал поклонником, — заявил он. — С таким голосом, как у вас, Анечка, нужно петь, и не просто петь…
— Мой будущий муж не хочет, чтобы я работала, — вздохнула девушка. — И не важно, пою я…
— …или кормлю кошек, — закончил за нее капитан. — Ревнует, наверное. Кстати, как там ваша Мурка? Разродилась?
— Сторожиха их всех утопила, — грустно сообщила девушка. — Ночью. Пока меня не было. Я пришла утром, а уже все… Хоть бы одного оставила! Мура так страдала! Ходила по всему театру, звала их! Какое свинство!
— А вы бы не утопили? — спросил капитан.
— Да я понимаю… их уже никто брать не хочет, а она все рожает и рожает…
— А вы бы после спектакля их раздавали, — предложил капитан. — Так сказать, из рук знаменитости…
— Ну, какой знаменитости! Я же пока не Монсеррат Кабалье[16].
— Вот именно, пока. Не знаю насчет Кабалье, не слышал, но вы сегодня пели так… у меня мурашки по телу бежали.
— Ну, значит, получилось. — Аня Белько удовлетворенно усмехнулась.
— А может, передумаете замуж выходить? — Лысенко улыбнулся в ответ во все тридцать два зуба, и глаза у него блеснули.
— Здесь и без меня тесно. Все грызутся, как пауки в банке. Нет, больше не хочу в этом участвовать, — решительно сказала девушка. — Давайте и в самом деле кофе выпьем в парке! Там сейчас хорошо, и я кафе знаю недорогое. Если, конечно, вы еще хотите меня о чем-нибудь спросить.
— Разумеется, хотим. А как же! — обрадовался Лысенко. — А потом можем в кино сходить! Какое вы кино любите?
— Хорошее, — улыбнулась певица.
— А любимый фильм какой? — допытывался капитан.
— «Зеркало» Тарковского. Только его сейчас нигде не показывают. У меня дома кассета есть, я иногда пересматриваю…
На улице вечерело и было уже прохладно. Саша Бухин шел на несколько шагов позади парочки — Лысенко и оперной певицы. Увлеченные каким-то разговором, они, похоже, забыли о нем. Ну, Лысенко известный сердцеед — должно быть, охмуряет сейчас эту Аню Белько. Несмотря на то, что девушка замуж собралась. И даже готова ради этого оставить сцену… Саше почему-то стало грустно. Он вспомнил, что они с Дашкой уже, наверное, с полгода никуда не выходили. Ни в театр, ни даже в кино. Конечно, у них Санька и Данька, куда им сейчас ходить… Однако дело даже не в этом. Недавно Катерина спросила у него, пишет ли еще Дашка стихи. А он не знал, что и ответить. С момента рождения дочерей он ни разу не поинтересовался у жены, пишет ли она. А ведь это так важно… очень важно! Для нее, для Дашки. Вдруг она думает, что его интерес к ее творчеству был только в порядке, так сказать, ухаживания. А едва пошли совместные будни, ему стало не до ее духовной жизни. Да, нужно любой ценой вырваться и сводить Дашку куда-нибудь. Театр… После литературы Саша Бухин больше всего любил театр. Тут все было… настоящее! Квинтэссенция страсти, любви, ненависти…
Я ненавижу наш театр. В нем все неживое, такое же картонное, как в бумажном театре моего детства. Только огромное, преувеличенное и ненастоящее. Фанера, клей, тряпки, блестки… Бутылочные драгоценности, сусальное золото, деревянные мечи… И такие же, как весь этот реквизит, поддельные страсти. Неужели никто, кроме меня, не замечает, как все здесь устарело, пропахло пылью и нафталином, в том числе режиссура и декорации? Недавно я увидела, как поставили «Катерину Измайлову» в Цюрихе. Какая потрясающая сценография, лаконичная и выразительная! Какая концентрация страсти!.. Я была потрясена. А у нас ее ставят в пошлейших декорациях с луной, садом и прочими романтическими глупостями. Конечно, я не режиссер и вообще не имею права голоса… Да и Савицкий не потерпит никакого другого мнения, кроме своего собственного. Стоит кому-то лишь заикнуться о том, что наш театр движется не в ту сторону, он тут же надувается… самовлюбленный индюк! «Публика требует романтики, публика хочет настоящей страсти…» Что он знает о страсти! О подлинной, всепоглощающей, выжигающей все внутри страсти? Мало у кого в жизни случается настоящее, большое чувство: любовь, страсть, ненависть… Да, и ненависть. Такая огромная ненависть, которая толкает на преступление… Но почти никто не решается переступить черту. И поэтому человеку время от времени требуется подделка, суррогат. Он приходит в театр и получает три часа полной жизни. Он живет, любит, умирает и убивает. Как Ромео и Джульетта. Как Отелло и Дездемона… О, как я понимаю Яго![17] Человечество и сегодня жаждет крови так же, как и во времена гладиаторов. Кино отчасти утоляет это безумное влечение — но эстеты… эстеты для этого являются в театр. Я ненавижу театральные страсти и ненавижу эстетов… Не слишком ли много ненависти в моей собственной жизни? И не слишком ли много страстей? Я чувствую, что скоро они поглотят меня целиком… Но я ничего не могу с этим поделать… или не хочу. Скорее, не хочу…
Сегодня я целый день вспоминала сон, который недавно видела. Он просто врезался мне в память, и картинки из него до сих пор стоят перед глазами. Там был дом — старинный деревянный дом, каких сейчас уже не строят. Это была чья-то старая дача, и я действительно бывала в этом доме, бабушка меня однажды возила туда. Эта деревянная дача потом сгорела — и сейчас я не смогла бы поехать туда и проверить свои ощущения. А жаль… Помню, когда бабушка рассказала мне о пожаре, я очень живо представила себе, как горит старый дом — со всем, десятилетиями накопленным имуществом — картинами, кружевными занавесками, венскими стульями… Как вспыхивает старый рояль и лопаются струны, издавая последние горестные звуки… Помню, это видение так ужаснуло меня, что я долго ходила сама не своя. И даже невинный огонек спички вызывал во мне страх. Странно, что я приняла так близко к сердцу этот пожар… Может быть, виною тому был фильм «Зеркало» Тарковского, на который мы с бабушкой накануне ходили?
В моем странном сне в старом доме были наши покойные родственники — те, которых я до этого знала только по фотографиям в бабушкином альбоме. А во сне я видела их очень объемно и преувеличенно отчетливо. Они двигались немного нарочито, как в старой хронике, и весь сон был именно такой, как старая хроника, — черно-белый. Все эти люди пили чай, уютно расположившись на веранде, с ними вместе сидела и бабушка. А я была в комнате, за стеклянной двойной дверью, выходящей на эту веранду. Я хотела попасть к ним — на столе были плюшки, конфеты, прозрачные розетки с вареньем. Родственники не спеша пили чай и беседовали. Я тоже хотела выпить чаю, тем более что варенье на столе было мое любимое — вишневое. Но я не могла выйти к ним. Дверь была заперта. Я стучала в стекло — сначала слабо, деликатно, потом все сильнее и сильнее… Помню, что в конце я изо всех сил молотила по стеклу кулаками, но оно почему-то не разбивалось, а было как резиновое… и звука не получалось почти никакого. Все чаевничали, разговаривали, смеялись, никто не увидел меня, не обернулся к двери, никто мне не открыл…
Только потом, переживая раз за разом этот странный сон, я поняла, что он был все о том же проклятом театре: все мои родные были на сцене, и только я одна — в зале. Все происходило по законам театра. Спектакль шел своим чередом, хотя я бесчинствовала за дверью. Так же и зрители: они могут шелестеть бумажками, кашлять, сморкаться, разговаривать и даже кричать — но актеры делают вид, что не замечают их…
Однако я очень хотела попасть на веранду… Наверное, мое подспудное желание оказаться на сцене любой ценой проявилось именно в этом сне. Я упрямо хотела сидеть за столом, наравне со всеми. Я знала, что на веранду можно было попасть через сад, с черного хода, и двинулась туда. Я помнила, что черный ход начинался сразу за кухней, и я шла, шла, открывала дверь за дверью, но все это были какие-то незнакомые помещения, не похожие на просторную и светлую кухню, на окнах которой висели ситцевые занавески в цветочек. Комнаты, через которые я проходила, были темные, без окон, и я все не могла найти то, что искала… Вскоре мне стало страшно, страшно до головокружения, и я побежала… Сломя голову я мчалась по каким-то переходам, поднималась и спускалась по лестницам с проваливающимися под ногами ступенями, и в конце сна уже не понимала и не помнила, где нахожусь…
Театр — это тот же кошмарный сон: в нем полно темных комнат без окон, мостов, которые рушатся у тебя под ногами, дверей, которые не ведут никуда… И нужно пройти все эти круги ада, миновать все препоны, пока попадешь в волшебный, сияющий мир сцены. И пока я шла, пока я бежала, задыхаясь, перепрыгивала через зияющие провалы, добиралась до самого чердака, а потом снова спускалась в какие-то мрачные подземелья, пока я неслась по лестницам этого проклятого лабиринта, я возненавидела этот мир сплошного притворства. И свои глупые желания быть причастной к этому миру. Как поет несчастный Ленский[18]: «Я пью волшебный яд желаний, меня преследуют мечты…». Волшебный яд моих желаний! Я так много мечтала о театре, который казался мне чудесной сказкой! И вот наконец мои мечты сбылись… Я добралась до сцены и получила все сполна: запутанные отношения, ложь, ненависть, зависть… Недаром во сне бабушка не захотела открыть мне, впустить на веранду. Однако в жизни я все-таки попала в театр. И что же? Стоил ли он тех жертв, которые я принесла в его честь? Я все, все положила на его алтарь — молодость, талант, честолюбие, доброту… А был ли он добр ко мне? Театр не знает жалости, как языческий Молох[19], он пожирает всех без разбора… Внутри этого лабиринта, из которого нет выхода, восседают не музы — о нет! Там находится чудовище Минотавр[20], уничтожающее всякого, кто имеет неосторожность туда войти…
Перечитала то, что написала вчера. Господи, какая чушь! У меня так часто меняется настроение… Иногда жизнь выглядит сплошным праздником, как сегодня, а ведь только вчера я была на грани самоубийства или по меньшей мере нервного срыва. И мне казалось, что я достигла какой-то страшной черты, которую так и тянет перешагнуть…
Театр — рассадник нездорового честолюбия. Но даже я, несмотря на собственные болезненные амбиции, понимаю, что все мы — ну, или те из нас, кто причисляет свою особу к настоящим артистам, — мнят себя чуть ли не гениями. А гениям очень трудно находиться в обществе себе подобных. Работа в ансамбле для них мука. Они привыкли выпячивать собственное «я» любой ценой — иначе, думают они, публика их не заметит и не оценит… И они разрушают задуманные режиссером мизансцены, лезут на первый план, перекрикивают друг друга… Помню, как в старших классах у нас начался оркестр. Все мы пришли в спецшколу из обычных музыкалок. Нас выбрали, потому что у нас были выдающиеся способности. И каждый из нас — каждый! — втихомолку считал себя по меньшей мере Рихтером или Ростроповичем. Чувство ритма, абсолютный слух… Мы думали, что это главные составляющие таланта. Господи, только сейчас я вижу, какими мы были наивными, как мы все ошибались… Да, и вот всех нас собрали в одном зале. Для начала мы должны были сыграть что-то простенькое. Мы, привыкшие играть гораздо более сложные вещи, даже оскорбились — нам предложили пьеску чуть ли не для первоклашек. Мы сели, небрежно поставили на пюпитры ноты. Дирижер взмахнул палочкой… Мы начали — и почти сразу же понеслись кто в лес, кто по дрова. Растерянные, изумленные таким результатом, мы с негодованием смотрели друг на друга — кто же из нас оказался паршивой овцой? Кто первый сбился и потянул за собой остальных? Вторая попытка была не лучше первой. Однако каждый считал, что он играет правильно, а виноват сосед. На самом деле мы все были паршивыми овцами. Мы все сбивались, и прошло много времени, прежде чем мы научились слышать общее. Именно слышать общее всегда оказывается самым сложным. Многие люди так никогда этому и не научаются… И со мной сейчас происходит то же самое. Я перестала слышать других, перестала принимать во внимание их слова, их чувства, их желания… Я слышу только саму себя. А это очень страшно.
Катя вышла во двор с мусорным ведром в руках и зажмурилась. Весна неистовствовала. Даже здесь, в скромном городском дворе, она представала в полном блеске. Небо ослепительно голубело, солнце играло, пуская зеленых зайцев сквозь сочную молодую листву. Благодаря весне, все казалось свежим и обновленным: в недавно выкрашенной песочнице желтела гора влажного, утром привезенного песка, в котором не побывала еще ни одна кошка; невдалеке группа дворничих в синих халатах красила качели и детские грибки. Даже запах краски казался сегодня каким-то весенним…
Сделав несколько шагов, Катя недоуменно остановилась. На месте привычного старого мусорного контейнера возвышался какой-то замысловатый пепелац. Отверстий в этом агрегате не наблюдалось, зато висела строгая табличка: «Только для бытовых отходов!» В Катином ведре было все — и картофельные очистки, и старые тетради, и разбитая вчера чашка… Что из этого бытовые отходы, а что нет?.. Она нерешительно топталась у мусоросборника, когда навстречу ей поднялась расплывчатая фигура, которую она заметила только сейчас.
— Мадам, доверьтесь профессионалу! — сказала фигура и галантно взяла у нее из рук ведро. Потянула какую-то ручку, и крышка агрегата плавно отъехала в сторону.
— Кстати, дамочка, там у вас пожрать ничего нет? — искательно спросила фигура. — А то, знаете ли, со вчера ничего не ел…
— Там сосиски. — Несколько растерявшись, Катя посмотрела на своего помощника.
Мужчина, несомненно, принадлежал к племени бомжей. Это читалось и по расхлябанным, бывшим когда-то фирменными кроссовкам, и по таким же потрепанным куртке, спортивным штанам и свитеру. Несмотря на весьма теплую погоду, голову мужчины прикрывала вязаная лыжная шапочка. Возраст его Катя навскидку определить не смогла. Ему могло быть и тридцать, и сорок, и даже шестьдесят…
— Они просроченные, — спохватившись, предупредила она. — И несвежие…
Однако бомж уже увлеченно рылся в ведре.
— Просроченные, — нежно прогудел он, извлекая сосиски. — Несвежие! Чудные сосисочки! Даже и не пахнут еще! Такую иногда гадость приходится есть… Не буду и рассказывать, чувствительного человека от этого стошнить может! Больше ничего нет?
— Ничего, — виновато произнесла Катя. — Хотите, я вам хлеба вынесу?
— Буду весьма благодарен, — и бомж галантно приподнял головной убор.
Дома Катя наскоро отрезала несколько ломтей хлеба, щедро намазала их маслом, потом подумала и полезла в холодильник. Там царило полное продовольственное уныние. Кроме двух яиц, половинки лимона и печального ломтика сыра, свернувшегося от старости по идеальной кривой, ничто не оживляло пейзаж. Как раз сегодня, в воскресенье, она и собиралась пополнить съестные припасы. Именно в выходной она делала закупки на всю неделю, потому что очень часто работа буквально не давала ей передышки. Катя была опером, а опера, как известно, ноги кормят. За те годы, что лейтенант Скрипковская проработала в Управлении, она не сидела без работы ни дня, частенько прихватывая в интересах дела и собственные выходные. Поэтому в будни она едва-едва добредала домой, мечтая обычно не о сытном ужине, а только об одном — быстрее добраться до кровати. И магазины были досадным препятствием на пути к вожделенному отдыху…
Критически осмотрев свое небогатое продовольственное обеспечение, она вздохнула. Были, правда, еще пельмени в морозильнике, но… Ладно. Она добавила к бутербродам с маслом соленый огурец, плеснула в поллитрушку компота и спустилась вниз. Бомж терпеливо ждал ее у подъезда.
— А хотите, я вам сосиски сварю? — предложила она, передавая тарелку и банку в немытые лапы.
— Поздно. Кстати, сосиски были отличные. Очень зря выкинули. О, с перчиком! Дамочка, огурчик сами солили? — спросил он, с хрустом откусывая от огурца и тут же запивая его сладким компотом.
— Мама… А вы отравиться не боитесь?
— Я уже ничего не боюсь, — философски изрек бомж, извлекая из кармана полиэтиленовый пакет и аккуратно укладывая туда хлеб с маслом. — На обед, — пояснил он. — Тарелочку держите… Да, деликатесами не питаюсь, как некоторые, которые на свалке живут. У тех каждый день и лососина, и буженина…
— Да ну? — удивилась Катя.
— Грузовиками вывозят просроченное из магазинов, — пояснил собеседник. — Нарезка всякая, сырки детские… Раньше еще больше было, да теперь магазины приспособились все перерабатывать. Ну, фарш там из мяса с душком намолоть или кур гриль сделать…
Катя частенько покупала и кур гриль, и готовый фарш — эти опции изрядно экономили ее личное время. Она недоверчиво посмотрела на собеседника и неуверенно сказала:
— Куры вроде всегда свежие…
— Ну, вы скажете! Кто ж из свежих делать будет? Они их в маринад, а потом жарят… свежих ведь не всех разбирают, сами подумайте! Или варят, на фарш перемалывают и пирожки потом продают! Лучку туда побольше, чесночку, перчику, чтоб не воняло…
Катя поежилась и, чтобы не развивать дальше скользкую тему, спросила:
— А вы сами-то почему поближе к хлебным местам не живете?
— Ну, вы и сказали! — Бомж покрутил крупной круглой головой. — На свалке чтоб жить, это… ну, это все равно что вы бы отсюда в особняк крутой переехали. Не спорю, райончик у вас хороший, самый центр, но… — Бомж критически оглядел старые Катины джинсы и небогатые шлепанцы и сделал правильный вывод: — Небось квартирка ваша наследственная, а не купленная?
— Я здесь родилась, — согласилась Катя.
— Вот так и на свалке. Можно сказать, там родиться надо, — с сожалением вздохнув, изрек знаток несвежих кур. — Занято все, не пробиться… Быстро чужим по шее надают да под зад коленом! Будешь рожей по асфальту скрести, пока мелочь в карманах не поплавится… Они ж там не только кормятся, они там и драгметаллы ищут, и мусор сортируют, сдают… Богатые люди, я вам скажу! Ну, кроме всего, чтоб на свалке жить, надо обоняния совсем не иметь. Вонища — боже ж ты мой! За километр так шибает, что на ногах стоять невозможно! Туда даже трупы свозят… Да. А у меня обоняние тонкое, — пояснил он.
Катя потянула носом. Действительно ли у бомжа было тонкое обоняние, она сказать не могла, но воняло от него и в самом деле не так, чтобы очень. Пахло лежалыми тряпками, перегаром, табаком, чуть-чуть только что съеденными сосисками и… все.
— Я, например, как только в вошебойке бесплатно моют, по понедельникам, так сразу и бегу, — сообщил между тем ее собеседник. — Никогда не пропускаю. Оч-чень чистоту уважаю! Компот у вас сладкий, — заметил он.
— Любите сладкое? — спросила Катя.
— Вообще-то, не очень. — Бомж поскреб под шапочкой. — Тепло сегодня, красота… Хорошо, когда тепло! Теперь на улице спать можно будет. Нет, сладкое не люблю, — наморщив лоб, сделал он окончательный вывод. — А вот был у нас один, Леня… Да, Леня Водолажский! Так вот он сладкое просто жрал, аж трусился. И помер, — печально сказал бомж. — В прошлом году тортик съел и копыта откинул.
— От тортика?
— Ну я ж говорю… Привык от хорошей жизни тортики жрать, они его и сгубили. Мы одно время с ним вдвоем в подвале гужевались. В компании, оно всегда сподручнее. Но этот Леня, честно говоря, противный был мужик. Спесивый. Чуть что — и сразу: я, говорит, вам не ровня! Вы тут рвань подзаборная, а у меня свое дело было, свой дом… Да мало ли у кого что было! У меня вот тоже комната… была. Ну и что с того? А он как выпьет, сразу перья распушит и давай нести: и машина у него была, даже две… ну здесь он брехал, конечно. Зачем человеку две машины? Ну, может, грузовик… — Бомж снова поскреб под шапочкой. — Да, грузовик мог быть, не подумал я. И свой цех, говорит, был колбасный, три магазина продуктовых. Тоже небось, гад, просроченное продавал!
— И куда все подевалось? — с интересом спросила Катя.
— Точно, продавал этот Леня несвежее! — воскликнул бомж. — Потому как жадный был до ужаса. Такой сосиски не выкинет, нет… У него на жену все записано было. Чего-то он там мудрил, чтоб налоги не платить. Он мне все втолковать пытался, но я, знаете, чистый гуманитарий, не понимаю в этой математике ни фига! Ну а потом кто-то Лениной бабе настучал про его кобелизмы… он по бабам был еще тот ходок! Я ж говорю, тупой был этот Леня просто до ужаса! Тупой и жадный. Зачем такой жене нужен? Она обиделась и развелась с ним. Он к сыну подался — а сын его тоже турнул. Видать, сын поумнее папаши-то оказался — раз деньги у матери, значит, надо с ней дружить, а Леню побоку. Ну, он по судам ходил, пока деньги не кончились, да жена, видать, подмазала где надо. Ну, магазины-то по всем статьям ее были! Торгуют — значит, каждый день копейка есть. А Лене присудили всего полдома — да и то старого, где он только жить начинал. В суде соседи показания дали, что новый дом, магазины и цех этот колбасный жена и сын на свои построили, а Леня только груши околачивал да по бабам бегал. Видать, он и соседей достал, Водолажский этот, морда… Да, а потом и старый дом сгорел. Леня с горя напился, да сам и поджег, дурак! Гори, говорит, синим пламенем твоя половина, змея ты подколодная! Тупой, его ж половина тоже сгорела!
— Ничего себе история, — заметила Катя.
— Да… У нас у каждого — история. Вы вот думаете, с каких делов мы на улице оказываемся? От хорошей жизни?
— Извините, — сказала Катя.
— Чего там, — великодушно махнул рукой бомж. — Вы ж ни в чем не виноваты! Вы вот со мной по-человечески. Сосиски отдали, свежие совсем…
Катя покраснела. Интересно, как она сосиски отдала! Несла их выбрасывать. Собеседник ее меж тем ничего не заметил и продолжал:
— Вот та дамочка, между прочим, тоже Лене тортик от чистого сердца подарила. Берите, говорит, ешьте. А он, сволочуга прожорливая, ни с кем делиться не захотел. Танька-косая рядом тоже шебуршилась, попросила его по-человечески — поделись! Очень, говорит, я сладкое люблю, а он ей — вали, говорит, отседова, шалава, и шиш скрутил. Фу-у-у… Танька-то, конечно, страшная, как смертный грех, но какая-никакая, а дама… а он ей — шиш… Локти растопырил, чтоб она, значит, не лезла, коробку открыл, а там — красота… Здоровенный тортяра, целый, ненадкусанный даже, и весь в розочках. Танька, вошь лобковая прыткая, однако руку исхитрилась просунуть и цоп — кусок выхватила. Ох, он и взвился! Ка-а-ак дал ей по руке! У нее так все и вылетело, да прямо в грязь! А он еще и сверху прямо ногой наступил! Я ж говорю, культурного обращения с дамами никакого… Да еще и наорал на нее! Ты, кричит, паскуда, лапами своими вонючими в мой торт! Из-за тебя, говорит, куска лишился… вырезать и выбросить его теперь! Чешешься, говорит, где ни попадя, а потом шкрябалки свои в продукт суешь! Коробку закрыл, руки дрожат, всего от злости аж перекосило. Ну, понятно, ничего я у него просить уже не стал, а он сам и не предложил даже! А мы ж вместе жили… я его завсегда угощал! А он мне куска пожалел… не по-товарищески. Тут я как раз весь его характер и понял. Когда он его сам сожрал. Это его Бог наказал, от жадности своей он и лопнул. Заворот кишок, наверное, случился — иначе от чего бы он ласты склеил? Я его из подвала потом сам и вытащил… В подвале трубы, — пояснил он Кате, — запах пошел бы. Жильцы нажалуются, менты понаедут, а потом и подвал заколотят… А жить же где-то надо? Особенно по зимнему времени. Там подвал хороший был, сухой…
— А может, ваш Леня и не от тортика умер, а от сердца, например? — спросила Катя.
— Ну, вы мне рассказывать будете, от чего этот жлоб помер! От тортика он и скопытился, сто пудов. Я-то сам в тот вечер в гости пошел… от обиды на Ленчика, да и пригласили, конечно. Я сам человек деликатный, без приглашения не припрусь… И ночевать тоже там остался. С ним рядом не захотел. Он всю ночь, торт сожравши, рыгать, как свинья, будет, а я рядом что сирота спи! Нет уж, у меня тоже гордость есть! Пошел в гости… да и пригласили! — гордо повторил он. — Праздник у человека был. А на следующий вечер пришел — фу-у-у… все заблевано, извините, конечно. Я люблю чистоту и чтоб запаха никакого! Чтоб нагадить в своем подвале — этого я никогда не допускал, в любой мороз на улицу шел, даже если по малой надобности… извините за подробности. А тут безобразие такое… И Леня лежит, скрюченный и синий весь уже. От чего ж он скандыбился, если не от тортика? Ели-то мы с ним в тот день все поровну, а вот тортик он сам сожрал! Точно, у него заворот кишок случился! Это ж уму непостижимо — целый торт сожрать! Я вот целый торт нипочем… мне бы на неделю его хватило. Да я-то тортики не очень и люблю — мне там больше солененького: колбаски, рыбки. Сырок попадается. Сосиски тоже…
— А где, вы говорите, он его взял? — Сыщицкая Катина натура даже в выходной у собственного подъезда не давала ей покоя.
— Да я ж говорю, дамочка какая-то его выкинула. Приятная дамочка, вот вроде вас. Вынесла к помойке целый тортик в коробке, нетронутый, а Леня там как раз ошивался, на свою беду. Как тортик увидел, его прямо аж затрясло!
— А почему она его выбросила?
— Ну, вы зачем сосиски выбросили?
— Они портиться начали.
— Да ладно! Совсем хорошие! Неделю б еще точно лежали! А вы их — в ведро. Они даже и не пахли еще!
— А тортик свежий был?
— Вот то-то и оно, что совсем свежий. Леня на коробочку даже посмотрел, жлобяра такой, и говорит: «Это мне Бог послал, у меня день рождения вчера был…» Да сам все и сожрал.
— А как он умер? — не унималась Катя. — Живот у него болел или как?
— Как он умер, не видел. Я ж вам сказал, я в гости пошел и напился, честно говоря, как свинья. Уснул, а проснулся аж утром. Тогда день подходящий был, поминальный, как мы тортик нашли, и мы с Леней денег насшибали у метро. В обычный день сидеть бесполезно — мало подают, а в поминальный людей совесть мучает: вдруг сам Христос сидит у метро, в рванине, а ты мимо идешь и копейки не бросишь?.. Так хорошо подавали, что я и сам мог тортик купить, да он мне ни к чему, я сладкое не люблю. Ну, возле церкви, конечно, еще больше можно было насобирать, но у церкви нас гоняют, там своя мафия. Так мы у метро сели, народу много, а когда бабки с церкви обратно пошли — вообще красота, хорошо нам подавали. Ну, мы и купили два пузыря больших и закусь. Но Леня только один стакан хлопнул — и сразу давай свой торт жрать! Прямо ложкой! Перемазался весь, смотреть было противно. Ну, я один пузырь забрал и закусь, какая осталась, — надо же с собой было что принести. Да, если честно, ничего я Лене оставлять и не хотел — жри свой торт, хоть тресни! А на мое кровное свое хлебало не разевай! Да, утром как проснулся, мы еще там допили… что осталось. А потом я на кладбище намылился — там поминанье на могилках пособирать, яички, пасочки, чего есть… Хорошее дело, жалко, что не каждый день такое… Бывает, и похмелиться кто поднесет… Да. Честно говоря, я хоть сладкое и не люблю, но пасок и конфет насобирал целую сумку. А на Леню я сильно в обиде был. Пусть, думаю, спит, буржуйская морда, я за ним заходить не буду и делиться с ним ничем не буду… Вечером прихожу — а он лежит. Посмотрел — а он уже и холодный… Ну, я его тихонечко и выволок… Тяжелый был, зараза!
— А когда это было?
Бомж снова поскреб под шапочкой и наморщил лоб.
— Да… примерно в это же время, в прошлом году. Весной. Точно, в аккурат после Пасхи. Красная горка была, я ж говорю — поминанье собирать ходил. А вам что, интересно? Вы, случаем, в газеты не пишете?
— Вроде того, — засмеялась Катя.
— О, так вы приходите! — Бомж широко повел рукой в сторону двора, как будто приглашая Катю в собственную гостиную. — Я вам таких историй понарассказываю!
— Хорошо, — согласилась Катя. — А звать вас как?
— А Володей меня звать.
— Ну а я Катя.
— Вот и познакомились, — обрадовался бомж Володя. — Я ездить далеко не люблю, всегда где-нибудь в вашем районе, неподалеку… Район у вас хороший, — с легкой завистью в голосе пояснил он. — Подвалы большие, чистые. Грибочки вот красят… Вы, Катя, если что еще выбрасывать будете, так в ведро не ложите, — спохватился он. — А ложите вот тут, на кран пожарный. Тут собаки не достанут, а я буду идти и прихвачу.
— Ладно, — согласилась Катя, — только у меня редко что… портится.
— В газете платят плохо? — посочувствовал Володя.
Сегодня я не пошла в театр. Вчера у меня ничего не получалось. Не было настроения, голоса — ничего не было. Бывает так, что ничего не выходит. Как не вышло полгода назад с партией Марфы. Я давно хотела спеть Марфу в «Царской невесте»[21] и с нетерпением ждала начала репетиций. Мысленно я пела ее уже много раз, но… как только я начала пропевать партию, почувствовала, что не готова к ней. Не получается. И не потому, что партия Марфы — сложная, нет, с голосом у меня все в порядке. Я чувствую, что, несмотря на все перешептывания за спиной, мой голос с возрастом становится только лучше. Нет, дело было совсем не в этом. Просто я знала, что сначала нужно самой пережить много страданий, несчастную любовь, измену… быть на грани смерти и безумия. Но разве у меня в жизни всего этого не было? Разве сейчас я не на грани смерти? Не на грани безумия? Разве то, чем я занимаюсь сейчас, можно назвать нормальным? И тем не менее я не смогла спеть Марфу так, как я ее представляю. Я, взрослая женщина, не смогла справиться с ролью юной девушки. Я не смогла бы передать того одиночества, отрешенности от мира, когда находишься внутри и одновременно ощущаешь себя вне бытия… Слабая, хрупкая девушка, на которую несчастья сыплются одно за другим… Столько горя сердце просто не может вынести… У меня самой останавливается сердце, когда я думаю об этом, и тогда я не могу петь, задыхаюсь… Для меня это не просто слова и музыка… это можно петь, когда сама пройдешь через огромные душевные терзания… Ну а я, наверное, жила слишком спокойно, слишком счастливо… до недавнего времени. Но все-таки то, что происходит со мной сейчас, — это слишком мало… слишком мало… Чтобы петь Марфу, нужно очень много страдать. Нужно пережить какое-то большое потрясение. Я старалась представить себе, что чувствовала Марфа, но ничего не получалось.
Я отказалась петь. Объяснила, что Марфа — это не для меня. Андрей смотрел на меня таким тяжелым взглядом… Я думала, что он, как всегда, даст волю своему языку, но он ничего не сказал. Однако я видела, что он был крайне раздражен и недоволен. В последнее время у нас с ним очень напряженные отношения. Он явно чего-то от меня ждет. Иногда я ловлю на себе его вопрошающий взгляд, мне кажется, он понимает, что со мной творится, и даже хочет помочь. Но он молчит, отворачивается и проходит мимо. А сама я ничего не хочу спрашивать, хотя и чувствую — у него нет никого ближе меня. Мы с ним — родственные души, способные понять друг друга без слов. Понять и даже простить…
И сегодня у меня уже просто не осталось сил встать и идти в театр. И потом, меня измучили эти сны. В последнее время я вижу очень странные, выворачивающие душу наизнанку сны. После них я просыпаюсь с колотящимся сердцем, совершенно разбитая. Вчера я много работала, вернулась из театра поздно и долго не могла уснуть. Честно говоря, просто боялась погрузиться в сон и снова увидеть нечто запредельное… предупреждение… обращение… неизвестно что. Потом решила принять снотворное — с ним как-то легче засыпаешь, словно проваливаешься, и ничего не испытываешь…
Утром я проснулась вялая и долго лежала, чувствуя себя совсем больной и несчастной. Даже лекарство не помогло, и мне все равно приснился очередной сон. Это сновидение каким-то удивительным образом соотносилось со всей моей прошлой жизнью, с моим самым близким человеком и с музыкой.
Я лежала и вспоминала… Удивительно, но картинки из моего прошлого были как будто не моими собственными, а подсмотренными фрагментами чужого существования. Поэтому вместо того, чтобы сварить себе кофе и начать работать, я достала из шкафа старый альбом, долго рассматривала фотографии и удивлялась. Неужели когда-то я была этой смешной маленькой девочкой с нотной папкой в руках? Неужели когда-то я была счастлива? И как вычислить тот момент, когда мою жизнь начал отравлять этот страшный яд несбыточных желаний? Может быть, если найти эту точку отсчета, то можно повернуть время и судьбу вспять?
Но сон, который в этот раз был цветным и очень отчетливым, продолжал будоражить мое воображение, хотя в нем, по сути, не было ничего необычного, ничего сверхъестественного… это был странный сон, не кошмар, просто видение, не более того. Фрагмент прошлой жизни, где еще жива была бабушка. Мы с ней непременно раз или два в год ходили смотреть «Зеркало» Тарковского. Этот фильм изредка показывали, но не в обычном кинотеатре, а в небольших уютных зальчиках Дома актера или Дома учителя. Билеты бабушка всегда покупала заранее. И время почему-то всегда было одно и то же — или ранняя весна, или поздняя осень, а в день, когда мы шли смотреть фильм, обязательно шел дождь. Бабушка любила Тарковского, особенно «Зеркало». Мне больше по душе были «Солярис» и «Иваново детство», где события имели причинно-следственную связь и были пусть не слишком простыми, но довольно предсказуемыми. А на «Зеркале» я не пыталась связать увиденное воедино, я просто впадала в какой-то транс и смотрела этот фильм так, как смотрят сны, — невозможно проснуться и невозможно что-либо изменить. Вот и сегодня я просто не могла проснуться. А снилась мне всего-навсего трава — густая, нескошенная трава, только трава, без цветов. Целое море травы, которую ветер гонит волнами, как воду. Ветер очень сильный — я знаю, что он может ломать деревья… Но на поле, где я стою, нет деревьев. Там только трава. И она стелется, ложится, ходит волнами. Она играет с ветром. А я его боюсь. Хотя он каким-то образом обходит меня. Там, где я стою, ветра нет. Я слышала о таком понятии — «окно урагана». Посреди урагана есть место, где все тихо и спокойно. И я нахожусь в таком окне, но знаю, стоит сделать только один шаг вперед — и меня поднимет, унесет, разобьет о землю… Был ли этот сон предупреждением о чем-то? Я не знаю… Но я проснулась вся в слезах и почувствовала, что никуда сегодня не пойду. Я была так разбита, как будто действительно всю ночь упрямо шла против ветра.
Воспоминания. Сны. Переплетения сна и яви. Это — моя жизнь. Когда бабушка умирала, она сказала: «Ну вот и все. Ничего не успела. Как будто и не жила… Как несправедливо…»
Справедливость — самая похабная штука в жизни. Почему у одного с рождения есть все, что нужно для счастья, и даже больше, а у другого — ничего нет, хотя тот, второй, во много раз лучше первого, которому все дано? Дано просто по факту рождения, безо всякой меры и ограничений. Почему у меня есть голос, способный заворожить любого — начиная от безграмотной деревенской бабки и заканчивая самой пристрастной публикой? А кто-то не только петь — даже говорить не может? И никакие заслуги морального плана не помогут немому от природы обрести дар речи… Вчера я прошла мимо группы глухонемых в сквере у театра — они, встав в кружок, энергично «разговаривали». Мне почему-то стало так неловко, как будто я их обокрала… Но если бы мне сказали: отдай свой голос и эти люди заговорят, — я вряд ли согласилась бы. К чему рассуждать — я точно знаю, что не согласилась бы. Не отдала бы. Поэтому о справедливом устройстве мира я могу вести только лицемерные беседы, не более того… И есть ли вообще высшая справедливость и нужна ли она людям в принципе? Или всем управляет просто слепой случай?
Когда мы жили возле вокзала, у нас был сосед — милый человек, тихий, неприметный. Помню, он всегда угощал меня пирожками с повидлом — наверное, ходил покупать их на вокзал. Когда я подросла, то услышала жуткую историю: он, оказывается, убийца. Отсидел десять лет за то, что убил собственного брата. Я, вся дрожа, прибежала к бабушке, чтобы предупредить ее — не ходи вечером мимо соседской двери! Там — убийца!
— Ну что ж, — сказала бабушка грустно. — Убийца, конечно… Только его старший брат был садист, напивался и избивал мать. Вот он и не выдержал. Он хороший человек.
Я зарыдала. Я никак не могла понять — как это убийца может быть хорошим человеком? Это просто не укладывалось у меня в голове. Я плакала и плакала. Это страшное слово «убийца» — и милый дядя Сеня, который застенчиво совал мне в руку теплый пирожок. Как он может быть воплощением этого страшного слова — «убийца»! Я тогда еще не умела рассуждать о высшей справедливости, но чувствовала, что это не совмещается, не совпадает… как будто старый привычный ключ отказывается открывать дверь и ты не можешь попасть домой…
Конечно, тогда мне и в голову не могло прийти, что человек сам волен вершить правосудие. Свое собственное правосудие. Вот только отвечать потом, наверное, придется вдвойне…
— Саня, — позвал кто-то, и старлей Бухин с трудом разлепил веки и оторвал голову от стола. Голова была тяжелой, как гиря, и так и норовила упасть обратно.
— Саня, хочешь, домой иди, отоспись…
«А… это Катька», — понял Бухин и проснулся. Катерина со своего места смотрела так участливо, что Бухину стало стыдно. Мало того что Катька взялась писать отчеты за них обоих, так еще и домой его отправляет…
— Иди домой, ты на ходу засыпаешь, — еще раз сказала она.
— Дома не поспишь, — просипел Бухин и прокашлялся. — Мне сегодня еще к этой идти… Столяровой.
— Давай я схожу, — тут же предложила Катерина.
Бухину стало совсем неудобно, и он окончательно пришел в себя. Да, это хорошо, что у него в напарниках именно Катька, человек надежный, исполнительный и исключительно неконфликтный, но с другой стороны… Мало того что она своих дел десяток тянет, так еще и по его поручению иди! А у нее сейчас тоже… личная жизнь. И, похоже, на этот раз вполне счастливая. Да и на сегодняшний вечер, наверное, планы имеются…
— Давай, Сань, — настаивала старлей Скрипковская, с которой у старлея Бухина был не только совместный кабинет, но и целая куча всяческих совпадений. — А не хочешь домой идти, так я тебе свои ключи дам, и ты у меня до вечера поспишь, идет?
Бухин вспомнил, как они с Дашей почти месяц жили в Катиной квартире. Это был, наверное, их настоящий медовый месяц. Да, и какая у Катьки большая и удобная кровать, он тоже не забыл[22]. Но было ужасно некрасиво идти туда сейчас… Потому как Дашка дома одна, старенькая бабуля ей не помощница, и пока жена воюет с близнецами, он будет спокойно спать на кровати Скрипковской…
— Спасибо, Кать, — от души сказал он. — Ты настоящий друг! Спать я, пожалуй, не пойду, а вот к Столяровой… Если можешь…
— Ну конечно, Сань, могу! — тут же заверила его Катерина.
Лариса Столярова, дама около пятидесяти, полная, надменная и чопорная, приняла Катю довольно холодно. Ни чаю, ни кофе не предложила, но провела не в кухню — в гостиную. Попросила подождать несколько минут и удалилась. Катя терпеливо сидела, исподтишка рассматривая стандартную мебель обычной трехкомнатной квартиры, украшенной неординарными и необыкновенными вещами: сувенирами, привезенными со всех частей света, куклами в национальной одежде, афишами, портретами знаменитостей с автографами. У стены стояло пианино, указующее на профессию хозяйки дома. На лакированной крышке инструмента было тесно от памятных фотографий.
— А вы здесь и репетируете? — простодушно спросила рыжая милиционерша, когда в комнате появилась хозяйка, сменившая домашний халат на простое, но элегантное платье.
— Что вы! — удивилась та. — Как можно здесь репетировать?.. Соседи на меня в суд подали бы… — Столярова наконец улыбнулась. Улыбка ей удивительно шла. Ее холеное, с тонкими чертами, что называется, «породистое» лицо сразу стало и моложе, и привлекательнее.
Улыбнулась и Катя. Подошла к одному из фото.