Червоный Кокотюха Андрей
— И все-таки?
— В танке горел, — произнес я, немного подумав. Мне самому не хотелось лишний раз вспоминать свою печальную историю.
— Не сгорел, получается…
— Как видишь… Даже не обгорел.
— Дальше что? За то, что не обгорел, сюда попал? Почему политическая статья?
— Когда наш танк подожгли, немцы как раз прорвались. Около полутора суток был во вражеском тылу. В лесу пересидел… Потом наши опять взяли этот рубеж. Ну, я вышел к своим.
— Ага. Свои же тебя и посадили.
— Это ошибка! — вырвалось у меня.
И сразу же я пожалел о своей несдержанности — Червоный, настоящий враг советского народа, теперь может решить, что я тоже имею какие-то претензии к власти.
— Ошибка, — легко согласился он. — А в чем ошибка?
Я вздохнул. Видимо, все-таки придется ему объяснить.
— Экипаж расстреляли, когда подбитый танк загорелся. Мне, считай, повезло — ни ожога, ни царапины. Об этом меня потом особисты спрашивали: почему весь экипаж погиб в бою, а механик-водитель даже не пострадал? Что делал во вражеском тылу тридцать четыре часа? Куда делся планшет командира танка? Ну откуда я знаю, куда делся его планшет! — Вдруг я завелся. — Ну, слово за слово — пошло обвинение в измене родине. Мол, почему я не застрелился, когда оказался в окружении… А немцы меня не заметили даже! Там же война кругом! Говорит особист: вас, сержант Гуров, успели перевербовать, ведь вы отдали фашистам планшет своего командира, а там были стратегически важные карты… Не было там стратегически важных карт!
— Ты откуда знаешь? — Червоный улыбнулся уголками губ.
— О! Точно так же меня спрашивали в особом отделе фронта! Откуда сержант может знать, что держит в своем планшете старший лейтенант? Да я в него заглядывал… Если бы еще меня хоть ранили… Ну, хоть какая-то царапина…
— Видишь, как бывает: цел — и не слава богу. Лучше бы убили. — Вопреки серьезности ситуации Червоный опять улыбался.
Как будто мысли мои читал: иногда мне такое приходило в голову, но я гнал это от себя. Затем почувствовал где-то в глубине сознания — не должен я вот так запросто, на равных, вроде как… не знаю… исповедоваться этому предателю… Пусть даже не исповедоваться, даже говорить с ним о таких вещах. Но остановиться уже не мог: за все время никто — от фронтового откормленного особиста до зека на соседних нарах — не интересовался моей грустной историей с такой явной искренностью.
Пока, правда, я не мог разобраться, что же так веселит Червоного в моих мытарствах, но потом решил: где-то в глубине души бандеровец издевается над бывшим сержантом Красной армии. Не из-за ненависти ко мне лично — ведь тогда, во время кровавой драки в бараке, Данила, честно говоря, спас мне жизнь или, по крайней мере, уберег от тяжелого ранения. Просто у них это в крови — не любить нас : так я тогда думал. Но начав рассказ или исповедь, уже не мог остановиться.
— Не знаю, что лучше… Только потом мне, считай, подфартило. Приехал через неделю какой-то серьезный человек из военной прокуратуры, изучил все, по его мнению, противоречивые дела. Дошло до моего. И решил так: с меня хватит трех месяцев штрафной роты и разжалования в рядовые. Ну, пускай так — рядовой, штрафник, зато живой. Там тоже люди воюют. Только дальше я сам, наверное, виноват…
— То есть ты сам точно не знаешь, виноват или нет? — С того момента я чувствовал некоторое давление со стороны собеседника.
— Ну… Я мог бы удержаться…
— От чего?
Я вздохнул.
— Нас послали в атаку, на прорыв… Штрафников всегда бросают вперед, когда надо прорвать линию обороны на тяжелом участке…
— Пушечное мясо — известный прием, — кивнул Червоный. — И что дальше?
— Ничего! — неожиданно для себя огрызнулся я. — Много ты знаешь! Мы воевали! На войне! На передовой, в окопах! С немцами, твою мать!
— Мы тоже воевали, — спокойно сказал Червоный. — И с немцами тоже.
— Молчал бы! Мы воевали за родину!
— И за Сталина, — напомнил он.
— За Сталина! — Теперь я говорил с вызовом. — За Сталина! За родину и за Сталина бойцы поднимались в атаку и шли с винтовками на танки! И таких, как вы, на фронте без суда — к стенке! Именем Союза Советских Социалистических Республик!
— В самом деле, именем вашего Савецкого Союза, — Червоный именно так, нарочно искажая, произнес название страны, — наших бойцов и простых людей, украинцев, расстреляли ваши за десять лет много. — Он держался спокойно, как человек, уверенный в своей правоте. — Вот ты сидишь в лагере, тебя осудил советский суд. И все равно требуешь стрелять таких, как мы. Как я. — Бандеровец ткнул себя пальцем в грудь. — Даже без суда. Так?
— А хоть бы и так. — Пока я не вполне понимал, к чему ведет бандеровец, хотя подозревал — загоняет в какую-то ловушку.
— Скажи… ну а сам — стрелял бы? По приказу, без приказа, просто так — стрелял бы?
— Стрелял, — упрямо гнул я свою линию.
— За что?
Последнюю фразу он не произнес — выплюнул. Мне вдруг захотелось быть похожим на Червоного в этой его уверенности. Поэтому ответил, невольно перенимая его интонации:
— За предательство! Предателей даже в мирное время расстреливают!
— Предателей чего? Или кого? Кого мы предали, Виктор? Я, конкретно, что, по-твоему, предал?
— Родину.
— Какую? Виктор, свою родину, — он опять ткнул себя указательным пальцем в грудь, — свою, понимаешь, свою я не предавал. И никто из моих ребят: убитых, замученных, загнанных в ваши лагеря, за колючую проволоку, в ваши шахты и копи, на ваши глиняные карьеры и рудники, даже те, кто на воле до сих пор продолжает борьбу, — никто, ни один из нас не предал родину. Мы готовы умереть за нее. И за нее, Виктор, мы умираем от вражеских пуль.
— Не лепи мне тут горбатого, Червоный! Ты воевал против Советского Союза, против своей родины…
— А ваш Советский Союз, Виктор, не моя родина! — резко перебил меня Червоный, подавшись вперед, и в его глазах я рассмотрел невиданный ранее блеск. — Моя Родина — Украина. Не эта, придуманная вами Украинская Советская Республика, а свободная страна. Где нет ни советской власти со Сталиным и Кагановичем, ни польской шляхты с Пилсудским, ни немецкого рейха с Гитлером и его наместником Кохом.[23]Даже царская Россия и Австро-Венгерская монархия — тоже не наше.
— Но революция свергла царя и освободила народы! А товарищ Сталин это дело завершил…
— Большевики не дали свободы Украине. Они забрали власть над моей страной сначала у русского царя, потом у поляков, а теперь вот у немцев. Мой народ коммунисты и дальше держат в неволе. Тебе трудно это понять, но так и есть, хлопец.
Проговорив это, Червоный подался назад, оперся удобнее руками о металлический край больничной кровати, коснувшись раны на боку. В его взгляде я прочел осознание собственного превосходства. Но вряд ли бандеровец знал, что на политзанятиях Виктор Гуров не был отстающим. Кое-что об общеполитической ситуации я всегда знал и мог начать любую дискуссию. Кроме того, четыре года рядом с разговорчивыми «врагами народа» тоже чему-то да научили. И если Червоный думал, что я замолчу, то ошибался: уж кто-кто, а я за словом в карман никогда не лез.
— Что это у тебя за особенный народ такой, который держат в неволе? Бандиты, националисты — это твой народ?
— Вряд ли объясню, — ответил Данила. — Но попробую. Может, ты даже сам себе все сможешь объяснить. Мой народ — украинцы. То, что часть из нас сейчас действительно служит Советам, даже сами становятся партийными, еще ничего не значит. Твой народ — русские. Народ вон Томаса, — кивок в сторону раненого прибалта, который, кажется, прислушивался к нашему разговору, — литовцы. Среди людей разные есть. Теперь давай подумаем, Виктор, почему мы трое — русский, украинец и литовець — сидим в одном лагере по одной статье. Что у кого мы украли? Вот ты пошел на фронт почему?
— Бить фашистских оккупантов!
— Правильно. Потому что они пришли на твою землю, ограбили и сожгли твой дом, обесчестили твою жену, вывезли на чужбину твоего ребенка.
— У меня нет никого, — огрызнулся я, так как Червоный задел за живое. — Все мои умерли от голода, в Ленинграде, зимой сорок второго! Может, ты ничего не слышал о блокаде?
— Слышал, — кивнул бандеровец. — Но не украинцы виноваты в том, что случилось с твоими близкими. Это Сталин начал грызню с Гитлером. Поэтому твой город, окруженный немцами, более чем наполовину вымер.
— Не трогай Сталина, — процедил я сквозь зубы. — На нас напали. Мы защищались и победили.
— О! — Червоный многозначительно поднял палец вверх, как будто поймал меня на нужном ему слове. — А на нас тоже нападали. И не раз.
— И кто это на вас нападал? Вы — это кто? Чем на нас не похожи?
— Все люди одинаково созданы, — это прозвучало как-то даже по-философски. — Головы, руки, ноги, сердца… Только ты — русский… вы русские. Мы же — украинцы. Вот и вся между нами разница. Но мы же с тобой здесь берем шире, правильно?
Я промолчал. Теперь Червоный говорил, словно наш осужденный за критику власти институтский доцент. Вот это его берем шире так вообще было одной из любимых фраз Шлихта: как заведутся с кем-нибудь из троцкистов, только и слышишь — бери шире, бери шире… Данила же расценил мое молчание как согласие и продолжил:
— У нас, украинцев, тоже есть своя земля, исконная. Но по нашей… по моей земле сначала топтались царские и австрийские сапоги. Потом — российские, польские, немецкие, опять российские. У меня была жена — она умерла во время родов в тюрьме. Ее даже беременную держали в сырой холодной камере. И издевались над ней… Над моей Ульяной… — Он судорожно сглотнул — дернулся снизу вверх острый кадык. — Мой ребенок так и не родился. И это была ваша, савецкая тюрьма, — Червоный перевел дух. — Так можешь, наконец, рассказать, за что ты здесь сидишь, если ты служишь своей стране даже теперь, на каторге?
— Сказать? Скажу! — Теперь я набрал в легкие воздуха, чтобы выдохнуть ему все сразу. — Штрафников погнали вперед, на немецкие доты. У половины из нас не было оружия — его добывали в бою. Когда полегли первые, остальные развернулись и в панике побежали назад, в окоп. И я бежал вместе со всеми. Я не хотел умирать, Червоный, понимаешь? Я выдержал там, в штрафроте, почти месяц. Была надежда на пересмотр приговора, я уже писал письма в инстанции… Когда мы… — Вдруг говорить стало тяжело, но я пересилил себя. — Когда мы запрыгнули назад в окопы, там уже бегал молоденький особист, фамилию навсегда запомню — Орлович. Старший лейтенант Орлович. Он требовал, чтобы мы вернулись назад, потом угрожал расстрелом предателям и дезертирам. Кто-то его послал — языки у штрафников длинные. Тогда Орлович выстрелил сначала в воздух. Затем расстрелял из нагана троих — одного за другим. Стрелял в упор… На меня тогда что-то накатило… Я должен был сдержаться, но сам не знаю, как бросился на Орловича, повалил, вырвал наган, бил, куда попадали кулаки…
— Понятно, — сказал Червоный. — Покушение, попытка убийства офицера НКВД, сопротивление, невыполнение приказов. Может, еще терроризм?
— Смешно тебе, я вижу…
— Нет ничего смешного. Ты, Виктор Гуров, советскую власть защищаешь. Но тебя приговорили к десяти годам каторжных работ и лишили гражданских прав. Кто, немцы тебя приговорили? Или, может, мы, борцы за свободную Украину? Ты, может, письма писал вашему Сталину?
— А хоть бы и писал!
— Жаловался на несправедливость?
— Орлович расстрелял красноармейцев. Пускай бойцов штрафной роты, но это были наши люди, советские. Вокруг война, однако он не имел права стрелять в своих. Вот товарищ Сталин понял бы все, приказал бы разобраться…
— Ага, он же добрый, ваш Сталин. Друг всех народов… Только, как я вижу, у Сталина поважнее дела есть, чем читать письма какого-то рядового, который осмелился дать безнаказанному краснопогоннику в морду, а потом раскаялся. Ты же раскаялся, Виктор Гуров?
— Потому и не расстреляли, — буркнул я.
— Раскаялся — и тебя вместо расстрела послали сюда, гнить заживо. — Червоный широко развел руками. — Теперь я тебе кое-что расскажу. В пересыльной тюрьме со мной в одной камере сидел красный командир. Летчик, капитан Бурлаков, как сейчас помню. Он горел в самолете, выпрыгнул с парашютом, попал в плен. Год или чуть больше сидел в концлагере. Там подняли бунт, он и еще несколько человек смогли захватить немецкий самолет, поднять его в воздух и сбежать. Те, кого Бурлаков называл своими, вместо того чтобы радоваться возвращению героя, пришили ему измену родине. Ничего не напоминает?
Я решил — лучше молчать, разговор становился все более опасным для меня. Если бы я точно не знал, что Червоный — враг советской власти, решил бы: провокатор. В тюрьме с такими разговорами частенько подкатывали скользкие сомнительные типы, чтобы потом тем, кто на это велся, добавляли сроки.
— Ну, молчи, молчи… И слушай: на руке, здесь, выше запястья, — бандеровец показал, — у Бурлакова был выжжен лагерный номер. Одна тысяча сто сорок восемь, я это хорошо помню. Знаешь, что убило Бурлакова окончательно? Не садисты из НКВД, которые лупили его ногами, выбивая признание в предательстве. Не следователь-еврей, который усердно и монотонно уговаривал сознаться в обмен на еду и даже настоящий черный кофе в кружке. Не приговор — десять лет лагерей, стандартный для вашего брата-предателя, — тут Червоный опять улыбнулся, — а номер, Виктор. На этапе нас переодели, выдали телогрейки с нашитыми номерами. Знаешь, какой номер присвоили бывшему капитану Бурлакову? Одна тысяча сто сорок восемь! Такой же, как в немецком концлагере, Виктор Гуров!
— Случай…
— Конечно, случай. И с ним случай, и с тобой. Это только мы вон с Томасом и другими ребятами здесь, в савецком концлагере, не случайно. А ты здесь за что? Бурлаков? Жид этот, Шлихт, профессор…
— Доцент, — автоматически поправил я.
— Пускай доцент, все равно ученый. Мог бы быть полезен своей стране и как-то иначе, чем отваливать угольную породу. Или сидеть вот здесь этим, табельщиком или как оно, бог его знает, называется… — Опять короткая пауза. — Летчик Бурлаков умер на этапе. Наложил на себя руки. Ночью перегрыз вены. Зубами. Теми, что не выпали в немецком лагере и не были выбиты стражами советских законов. Перед этим он сказал: «Родина меня предала, Данила». Теперь понял, почему ты здесь и почему ты такой? Почему никому никогда не сопротивляешься? Почему принимаешь за счастье медленную смерть в лагере, на которую заменили мгновенную смерть от пуль расстрельной команды? Потому что не ты предал родину, Виктор Гуров, — она предала тебя. И всех остальных. Даже тех, кого еще не посадили сюда. Тебе уже не на кого надеяться.
— Можно подумать, тебе есть на кого…
— Меня, во всяком случае, моя родина не предавала. И на произвол судьбы не бросала. Не оставляла умирать вот здесь, где каторжный труд с утра до ночи. И где бандиты, которые зарежут быстрее, чем застрелит часовой при попытке к бегству. Над этим подумай, мужик…
Пока администрация вынуждена была держать нас с Червоным в лагерной больнице, бандеровец время от времени возвращался к этим разговорам. Я то заводился, то отмалчивался, поскольку признавал мысленно: крыть, как говорится, нечем.
Гораздо позже, когда случилось то, к чему день за днем уверенно шел Данила Червоный, доцент Шлихт, которому тоже удалось выжить после тех трех суток, тихонько объяснял мне почти то же самое: заключенные из Украины и прибалтийцы в самом деле не сломались и продержались достойно только потому, что не чувствовали себя преданными своей страной. Они воспринимали свое положение как вражеский плен, ни на что и ни на кого, кроме себя, не полагались и поэтому чем дальше, тем больше людей перетягивали на свою сторону из тех, кто видел их рассудительность и организованность.
Понятно, между прочим, как удалось Червоному и другим бандеровцам доехать по этапу в своих сапогах: никто из них, услышав приказ первого попавшегося блатного, не снял бы их. Уголовники, как я убедился, увидели в этих людях настоящую силу, способную пойти против их силы и даже победить…
А тогда, после первой такой беседы с Червоным, на языке так и крутились истории других фронтовиков, собранных в нашу лагерную похоронную команду.
Саня Морозов, прозванный Морячком за то, что на этапе на нем была подаренная погибшим другом настоящая морская тельняшка, теперь уже истлевшая и сожженная в печи, служил в разведке и однажды не уберег очень важного «языка». Через линию фронта перетащил уже мертвого немецкого офицера — рядом разорвалась мина, в пленного попал осколок. В особом отделе Морозова обвиняли в том, что он, мол, не выполнил приказа командования, а это преступление, тогда Саня, который перед этим почти не спал двое суток, охотясь за «языком», высказал особисту все, что накипело на душе. Наговорил на статью, которая предусматривала наказание за антисоветскую агитацию и пропаганду.
Иннокентий Свистун — Кеша — не подчинился приказу старшего по званию и отказался расстреливать на месте товарища, заявив: «Я не палач, а старший сержант!» Осужден за то, что, по утверждению его командира, члена партии, назвал в его лице палачами всех коммунистов. Марат Дорохов, офицер саперных войск, влюбился в девушку из санитарной части, на которую положил глаз командир их полка. Результат — донос, обвинение в антисоветской агитации, трибунал и приговор.
Не рассказал их Червоному, потому что после того разговора признал его правоту только в одном: никто из нас, осужденных советским военным судом фронтовиков, даже не думал сопротивляться своей судьбе. И пересматривать свои взгляды на то, что происходило в стране. Скажу вам — и без агитации таких, как Червоный, мы рано или поздно поняли бы, что виноваты не прокуроры и судьи, а сама система. Не дураки, слава богу.
Но в то время никто не говорил с нами о подобных вещах.
Да, сейчас готов признать: очевидных вещах.
7
С момента нашего возвращения в барак до того морозного вечера, когда Данила Червоный впервые заговорил со мной о паровозе и железной дороге, случилось три важных — как для особого лагеря номер шесть, так и для меня лично — события, о которых стоит вспомнить.
Первое произошло не на моих глазах. Или так: я видел, как под утро, примерно через неделю после того, как Червоный и я заняли свои места на нарах, несколько человеческих фигур бесшумно скользнули по проходу мимо меня к выходу из барака и растворились в темноте. Сначала я даже решил — это мне снится. Но после проведенного в больничке времени, когда спать позволялось больше, чем здоровым заключенным, — хотя понятие «здоровый зек» на самом деле достаточно условное, если, конечно, говорить не о блатных, которым их закон запрещает физический труд, — я какое-то время не мог восстановить сложившийся режим сна. Поэтому просыпался где-то за час до команды и лежал либо с закрытыми глазами, либо глядя на деревянный низ верхних нар.
Примерно в это время, как раз за час до общего подъема, часовые начинали обход зоны, открывая двери бараков, которые регулярно закрывались на ночь. И если кто-то среди ночи имел возможность зайти в другой барак, это означало — вертухаи в курсе. Без их разрешения никаких перемещений не происходит.
Кроме тех, что я заметил в то утро. Очевидно, бандеровцы, готовившие свою вылазку, тщательно изучали лагерный распорядок. Как я убедился позже, Данила Червоный досконально, по минутам, знал все, что происходит в зоне, когда она живет своей обычной жизнью, без чрезвычайных происшествий. Поэтому он вычислил: с пяти до шести утра, когда часовые открывают бараки снаружи, — единственный способ выйти. И бандеровцы в то утро вышли, точнее, выскользнули и утекли, как тихий ручеек.
Первая мысль: сбегают. На самом деле чего-то подобного от них можно было ожидать. Во всяком случае, Червоный, его товарищи Лютый, Мирон, Холод и Ворон — точно не из тех, кто покорно будет сидеть здесь, наивно веря, что дотянут до конца своих ужасно долгих сроков — двадцать пять лет. Но как-то слишком быстро, без особой подготовки рванули бандеровцы на волю…
Но когда они через какое-то время так же тихо вернулись и снова улеглись каждый на свои нары, я, честно говоря, отказывался что-нибудь понимать. Прояснилось все довольно скоро — во время утренней проверки. Случилась небольшая задержка с выходом на работу, по лагерю бегали раздраженные Абрамов с Бородиным, но на «политиков» совсем не обращали внимания. Наша похоронная команда узнала подробности первой: кто-то проник в барак, где осели суки, и зарезал сразу четверых, Савву Зубанова и Зубка в том числе.
Из обрывочных фраз, услышанных нами на протяжении дня, я понял: начальник оперативной части подозревает воров, ведь теперь у «ссученных» фактически нет главного. Никто даже не допускал, что на такую дерзкую карательную операцию может решиться кто-то, кроме уголовников. К тому же у лагерных оперов, как я понял, не укладывалось в голове, что заточки, пики или другое самодельное оружие мог держать в руках кто-то другой, тем более «политические». Я был более чем уверен: тогда, в драке, бандеровцы смогли частично обезоружить нападавших, и теперь их орудия убийства спрятаны где-то в нашем бараке. Эти трофеи бандеровцы пустили в дело прошлой ночью.
И, повторюсь, прошмонать наш барак капитану Бородину даже в голову не приходило. А вот Колю Тайгу, Шарика и еще нескольких блатных уже до завтрака закрыли на всякий случай в ШИЗО. Но численное, а главное — моральное преимущество «законников» над «ссученными» эта ночная акция все-таки утвердила.
Хоронить убитых, разумеется, пришлось нам. Как раз тогда ко мне пришло понимание степени готовности бандеровцев к организованному сопротивлению любому, кто попробует сунуться к их группе. Да, они переждали, к тому же после той памятной ночи суки больше в наш барак не лезли. Но только теперь я понял тонкий расчет Коли Тайги.
Сначала он узнал, что Зубок поведет своих резать бандеровцев. Между прочим, Червоный еще в больнице обмолвился: такое практикуют почти во всех лагерях, его предупредили, но кто — не уточнил. Значительно позже я узнал о существовании в лагерях какой-то подпольной украинской организации, которая непонятным мне образом наладила связь между бандеровскими группами на зонах по всему Северу. Итак, Тайга предупреждает Червоного, тоже, видимо, владея нужной информацией и зная — об украинцев и заодно прибалтов его личные враги, «ссученные», наверняка обломают зубы и когти. Ну а затем бандеровцы сами нанесли ответный удар, ослабив сук и сыграв на руку ворам. Невыясненным остается, понимал ли Червоный, что своими акциями играет на руку Коле Тайге, или не обращал на это внимания, выстраивая собственную стратегию и тактику сопротивления.
А через несколько дней майор Абрамов попробовал взять реванш и в очередной раз утвердить на подчиненной ему территории выгодные ему порядки.
В тот день пришел очередной этап, и даже «пятьдесят восьмая статья» знала: он «черный». То есть среди осужденных преобладали воры. Если на таком этапе оказывались суки, их, согласно криминальным законам, могли убить по дороге к конечному пункту назначения. Наоборот тоже случалось: воры, попавшие на «сучий» этап, также рисковали жизнью. Правда, им, в отличие от «ссученных», давали реальный шанс выжить: отречься от законов и переметнуться на сторону врага — и, конечно, сотрудничать с администрацией. Если зона, куда они попадали, оказывалась «красной», «перекрашенные» воры могли в перспективе подняться выше в лагерной иерархии: суки, набирая силу, постепенно переписывали криминальные законы под себя.
Но этап, выведенный на плац в то холодное утро середины октября, был «воровским».
Это знал Коля Тайга: тюремная почта донесла ему, что с этапом идет еще один известный авторитетный вор — Ваня Француз. Из своего опыта я знал: таких, как он, сразу по прибытии на всякий случай закрывают на несколько суток в штрафном изоляторе, пока оперативная часть выясняет обстановку в лагере и решает, как бы ослабить влияние уголовников с серьезной репутацией. Но на сей раз майор Абрамов решил действовать иначе.
Этап сразу с карантина вывели на лагерный плац. А нас всех не погнали на работу, как того требовал распорядок, а тоже вывели и выстроили таким макаром, чтобы мы хорошо видели происходящее. К первым морозам добавился первый воркутинский снежок — еще не сильный, легонький, даже какой-то неожиданно уютный. Легкий утренний ветерок гонял поземку, слепленные сухие снежинки сбивались вокруг подошв наших ботинок, сапог и чуней, и кое-кто из зеков невольно опускал глаза, следя за невинными забавами северной осенней погоды.
Еще горланило радио — репродуктор выдавал тогда:
- Есть город, который я видел во сне.
- Ах, если б вы знали, как дорог
- У Черного моря явившийся мне
- В цветущих акациях город.
- У Че-ор-но-ого моря!
Этап по приказу Абрамова по периметру окружили автоматчики. Сам майор, в нарядном белом полушубке с меховым воротником, в белых бурках, перетянутый ремнями портупеи, сначала прошелся вдоль нашей шеренги. За ним, на шаг сзади, двигался капитан Бородин. И когда они проходили мимо меня, морозный ветерок донес запах перегара — не густого, но крепкого.
Тянуло от Абрамова. Видно, пил майор не под вечер, как водится, а с самого утра. То, что он пьяный, выдавала походка — слишком старательно шагал начальник лагеря, слишком заметно пытался держаться ровно. Он скользил взглядом по рядам своих подопечных, и, наверное, не только я отметил: глаза были еще не мутные, но уже стеклянные и невыразительные. «Кум», шагавший за начальством, казался трезвее, хотя наверняка Абрамов и Бородин пили вместе. Скорее всего, майор начал в одиночестве, за ним это водилось, и он не слишком-то стыдился. А потом начальник оперчасти либо сам присоединился, либо выполнил приказ начальства, глотнув спирта: здесь, в Воркуте, его даже не разбавляли.
Обойдя под сопровождение музыки из репродуктора свои владения, майор Абрамов остановился перед выстроенным этапом, выдержал короткую паузу, а потом приказал, стараясь говорить как можно громче:
— Та-ак! Кто держит черную масть — два шага вперед! Марш!
Второй раз повторять приказ ему не пришлось. Да и не было смысла его не выполнять: из группы прибывших зеков вышло полтора десятка людей. Не знаю, к чему они готовились, но все смотрели прямо перед собой, не на Абрамова, Бородина, автоматчиков — мимо них, на нас. Со своего места я не мог видеть их лиц четко, но осанка воров была красноречивее любого выражения лица: все держались достойно, даже дерзко, они напомнили мне штрафников, которые шли в каждый бой, как в свой последний и решительный.
— Та-ак! — повторил майор, качаясь с пятки на носок. — Для тех, кто не знает: с вами, ублюдки, говорит начальник лагерного отделения номер четыре особого лагеря номер шесть государственного управления лагерей СССР, майор МВД СССР Абрамов Василий Михайлович! На вверенной мне территории действуют только законы Союза Советских Социалистических Республик! Других законов здесь нет! Кто не согласен, тот автоматически будет признан совершающим преступление против нашего советского государства! Всякое отрицание законов нашего советского государства здесь, на территории лагеря, считается покушением на смену конституционного строя СССР! Это преступление влечет за собой наказание в виде высшей меры социальной защиты — расстрела! Каждую гадину порву на немецкий крест! Кто из вас, суки, этого не понял?
— Мы не суки, гражданин начальник, — прозвучало в ответ.
Повисшая тишина аж звенела. Такая возникает внезапно, после того как громко ударит большой церковный колокол — в моем детстве был поселок под Ленинградом, где жила и учительствовала мамина сестра и где храм в то время еще не разрушили, и в воскресенье его колокольня оживала.
— Кто это сказал? — рявкнул Абрамов.
— Я, — ответил тот же голос.
Майор сделал несколько шагов и остановился около зека, который держал руки за спиной и продолжал демонстративно смотреть перед собой.
— Фамилия!
— Сапунов Иван Антипович, — прозвучало в ответ.
— Ваня Француз, значит, — объяснил майор не столько себе, сколько всем, кто видел и слышал все происходящее.
— Для вас, гражданин начальник, — Сапунов Иван Антипович, — повторил вор. — В личном деле сказано.
— Для меня, Ваня Француз, ты — говно ! — заявил Абрамов. — Вы все для меня и для советской власти тут — говно ! Тебе гуманная власть вот здесь и сейчас дает шанс исправиться! И не быть говном ! Это исправительный лагерь! Ты же работать не хочешь, правда, Француз?
— Закон не разрешает, — спокойно ответил тот.
— А ты, может, глухой? Здесь только один закон! Наш, советский, бля, закон! И я, майор Абрамов, этот закон представляю! Это если ты не понял, сука!
— Я не сука, гражданин начальник, — повторил Ваня Француз, теперь громче.
— А кто же ты?
— Сапунов Иван Антипович.
— Вор?
— Вор, гражданин начальник.
— Собираешься дальше держать черную масть?
— Так по закону, гражданин начальник.
— По закону, говоришь… Ну, значит, по закону… А администрация лагеря, советская власть — тебе не закон?
— Я вор, гражданин начальник.
— Ты никто, Ваня Француз!
Сделав шаг назад, майор Абрамов не выхватил, а спокойным, размеренным жестом достал из кобуры пистолет, выставил дуло перед собой, согнув в локте правую руку.
Прогремел выстрел. Второй. Третий. Четвертую пулю начальник лагеря выпустил уже в голову лежащего у его ног Француза.
И снова повисла тишина. Только Утесов бодро пел над лагерем:
- Нам песня строить и жить помогает!
- Она, как друг, — и зовет, и ведет!
- И тот, кто с песней по жизни шагает,
- Тот никогда и нигде не пропадет!
Никто не пошевелился. Данила Червоный стоял в строю всего на двух человек левее меня, я невольно повернул в его сторону голову и зацепился взглядом за его профиль. Бандеровец смотрел на происходящее без страха, без возмущения, даже без обреченного равнодушия. Мне показалось, что процесс, на здешнем жаргоне называемый трюмлением, то есть принуждение зека к смене своего тюремного статуса с помощью насилия, серьезно заинтересовал Червоного. Он следил за майором и его потенциальными жертвами внимательно, как будто стремясь запечатлеть в памяти все увиденное, но, очевидно, делая из этого свои, пока не понятные мне выводы.
Тем временем майор Абрамов, даже не прячась, повернулся к капитану Бородину, переложил пистолет в левую руку, протянул правую, и «кум» молча отцепил от ремня флягу, передал начальнику. Взболтнув ее, Абрамов приложил горлышко к губам, сделал большой глоток. И подошел к следующему вору, переступив через труп Вани Француза.
— Ты, — произнес он, наставив на зека дуло, но пока не целился, только показывал, как пальцем. — Замерз?
— Не Сочи, гражданин начальник, — в ответ.
— Правильно. Ты не скоро увидишь Сочи. Фамилия?
— Копылов Лавр Григорьевич. — На вид лет сорок.
— Масть?
— Вор. — Сказав это, Копылов стянул со стриженой головы шапку и перекрестился.
— Как дальше жить собираешься?
— По закону.
— По какому закону?
— У нас закон один, гражданин начальник.
Флягу майор Абрамов и дальше держал в правой руке. Поэтому выстрелил с левой. На этот раз — сразу в голову жертвы, почти в упор. Сделав еще глоток, вернул флягу Бородину, брезгливо провел рукой по своему белому полушубку — видимо, остались следы крови.
Пятеро следующих уголовников упали от пуль начальника лагеря один за другим. За это время Абрамов перезарядил пистолет, Бородин предусмотрительно подал ему новую обойму. Когда он расстрелял и эту, обвел взглядом сначала тех воров, что еще были живы и стояли, замерев, перед строем. Затем прибывший этап. Наконец, повернувшись, нас всех.
А дальше, засунув нетвердой рукой пистолет в кобуру, быстро подошел к ближайшему конвойному. Вырвал из его рук автомат, хотя солдат не очень-то и сопротивлялся, взял его наперевес, развернулся к этапу.
Кто-то из доходяг не сдержался — вскрикнул.
А майор Абрамов, в последний момент подняв автоматное дуло, выпустил длинную очередь над головами зеков. Воры, оставшиеся в живых, рефлекторно упали на плац лицом вниз. Остальные зеки, стоявшие в колонне, дернулись и сбились в человеческую шумную кучу, тоже склонившись перед пулями. Расстреляв весь диск ППШ, майор Абрамов, очевидно, был доволен произведенным эффектом: вернул автомат конвойному (тот его перепугано схватил и шарахнулся от начальства) и рявкнул:
— Стоять! Смирно! — Когда все заключенные выровнялись, майор распорядился: — Воров в БУР![24]С ними еще будет разговор! — Повернувшись в нашу сторону, добавил: — Звягина тоже в БУР! Пусть там подумает! — Это была фамилия Коли Тайги. — Остальные все — разойтись по участкам! Работать надо, сволочи! Вот так! И убрать на плацу! Гуров, твою мать!
Теперь язык у майора заметно заплетался. Не ожидая, пока он повторит приказ, я вышел из строя, за мной — вся похоронная команда. А других уже разводили по бригадам под сопровождение песни из «Цирка», моей любимой в другой, долагерной жизни комедии:
- Я другой такой страны не знаю,
- Где так вольно дышит человек!
Но я все же успел поймать на себе взгляд Данилы Червоного. Мне не показалось: в тот момент бандеровец действительно торжествовал.
8
Третье событие, важное для дальнейшей жизни лагеря, произошло через две недели после публичной расправы над «черным» этапом. Когда в начале ноября морозы окончательно завладели Воркутой, а жизнь проходила практически в сплошной ночи.
Как раз тогда в один морозный вечер, после окончания очередного рабочего дня, Червоный подошел ко мне в бараке. Теперь, после того как мы вместе лечили раны в больничке, нашего периодического общения ни он, ни я не скрывали. Правда, он и другие бандеровцы продолжали держаться на расстоянии от основной массы зеков, теснее общаясь только с прибалтийцами. Но, живя в одном муравейнике, муравьи, так или иначе, должны были поддерживать хотя бы формальные отношения.
Немного позже Червоному представился случай кое-что разъяснить мне: оказывается, украинцы, осужденные советскими судами со второй половины 1944 года, то есть с того момента, когда советская власть вернулась на Украину, длительное время, пока велась борьба с националистическим подпольем, находились под особо пристальным вниманием. Соответственно, фиксировались все тесные контакты между ними и остальными заключенными. По этой причине Данила не хотел, чтобы именно я оказался под колпаком. Поскольку планы на меня он построил уже после того, как узнал, что на фронте я водил танк. Поэтому однажды и завел со мной разговор о паровозе. Но это, повторюсь, случилось позднее, в феврале следующего года.
А в тот ноябрьский вечер я грел у печки котелок с порцией вечерней баланды, чтобы добавить туда немного картофельных очисток. С самого утра двое больных под присмотром конвойного старательно чистили в оцинкованное ведро редкостную здесь, на Севере, картошку. Потом ее, уже сваренную в кухне, заносили в комнату докторши, ведро источало свежий, давно забытый и пьянящий аромат, нес его солдат, а за ним шел ефрейтор, таща наполненный чем-то, накрытый полотенцем деревянный ящик. Наконец туда, к Супруновой, степенно прошло лагерное начальство во главе с майором Абрамовым. Увидев меня, он почему-то подмигнул — и царским жестом разрешил забрать очистки, которые до сих пор лежали кучкой у больничного крыльца на мерзлой земле. А когда через несколько часов, сытые, разморенные и пьяные, мужчины вышли, начальник лагеря остался. Правда, вышел провожать всю компанию: мы через проволочное ограждение видели в свете прожекторов.
Ни одно из неписаных лагерных правил не могло заставить кого-то из зеков делиться съедобной зоновской добычей. Конечно, когда выпадал такой счастливый случай и к кому-то добиралась из дома продуктовая посылка, тем, что от нее осталось, счастливец мог угостить тех, кого считал нужным, — хоть всем жителям барака по микроскопическому кусочку.
Исключение — блатные. По их законам, продукты, курево и другие блага передавались в общак. И только после того, как старшие, в нашем случае — Коля Тайга, приближенные к нему и прочие авторитеты из других бараков, возьмут себе часть кешаря, дачки или как там еще называли лагерную посылку, ею могли распоряжаться остальные, включая владельца. За нарушение этих правил могли зарезать, но чаще просто калечили.
Но, во-первых, у нас все-таки «политический» барак, вследствие чего публика пусть и вялая, зато более культурная, чем у блатных, хотя и здесь могли украсть. А во-вторых, такое добро, как картофельные очистки, уголовников совсем не интересовало. А нам они, припеченные в углях, служили гущей: даже не представляете себе сегодня, каким вкусным становился от них жиденький лагерный супчик…
Вспоминаю об очистках, потому что Червоный и другие бандеровцы такой пищей откровенно брезговали. Пайка у всех была одинаковая, и, как я считал, они еще не окончательно измучились от голода — постоянного лагерного чувства, с которым, как и с невозможностью выспаться, свыкнуться тяжело, сколько бы ты ни просидел. Может, настало бы время — и украинцы спрятали бы подальше странную спесь. Тут уж не знаю. Помню только взгляд Данилы в сумрачном свете барачного помещения: в нем на короткий миг блеснула брезгливость и презрение не к тому, что я выбираю очистки из печки (сбоку мазутной бочки для таких нужд прорезали в металлической стенке что-то похожее на поддувало), а даже ко мне — тому, кто позволяет себе этим питаться. Но он довольно быстро овладел собой, присел около меня, приложил ладонь к железному боку печки, спросил как бы между прочим, без всякого повода:
— Слышишь, Виктор… А когда в лагере последний раз был выходной?
От неожиданности я даже уронил очистки на пол.
— Ты что? Ты серьезно?
— Очень серьезно. Мы здесь всю осень. За это время выходных не объявляли.
— Ну как… А на праздник…
— Седьмого ноября, на праздник вашей революции и вашей власти, которая кормит тебя вот этим, — все-таки не сдержался Червоный и показал пальцем на мои очистки, — мы перед началом рабочего дня получили поздравление от гражданина Абрамова. И работали на четыре часа меньше, потому что он так решил. А я не хочу, чтобы такие вещи решал он.
— Майор Абрамов — начальник лагеря, — брякнул я, не находя других слов.
— Правильно, — согласился с очевидным Червоный. — Вот только кроме него есть еще конституция. Пускай ее утвердил ваш Сталин. Но даже Сталин в своих речах и статьях постоянно делает акцент на торжестве конституционных норм в советской стране.
— При чем здесь…
— При том! — по своему обыкновению перебил меня Червоный, дальше заговорил уже спокойнее. — При том, Гуров, при том. Конституция гарантирует гражданам право на отдых. Я не хочу вдаваться в подробности, чем мы, заключенные, отличаемся от тех, кто не сидит за колючей проволокой. Конечно, наши права существенно ограничены. Но выходной даже у таких людей, как мы, должен быть.
Не поверите — после этих слов я даже забыл о еде. Действительно — на моей памяти никто из зеков ни разу даже не пытался спросить, положен ли нам выходной день и сколько их для нас предусмотрено. Отсчет очередной недели мы начинали от дня, когда нас возвращали с работы раньше, — так в лагере проходило воскресенье. Официально нам объявляли выходной день после сообщения о капитуляции немецких войск.[25]Еще когда репродуктор голосом Левитана сообщил о разгроме японцев.[26]Кажется, один свободный от работ день нам дали, когда проходили первые после войны выборы…[27]Еще Новый год, но тут точно не скажу, кажется, не всегда отдыхали. Ну а на Первое мая и Седьмое ноября — на официальные советские праздники — мы работали неполный день. Словом, Червоный заставил-таки задуматься.
А он продолжал, не давая мне даже переварить услышанное:
— О конституции забудем, без толку все равно. Есть кое-что более интересное для нас.
— Например?
— Поговори со своим жидом, — Данила кивнул в сторону доцента Шлихта. — Ты же с ним вроде дружишь?
— Вроде как… Умный человек…
— Здесь других не держат. Жиды — вообще неглупая нация, вон как мир на дыбы поставили в семнадцатом году. — Он намекал на то, что вожди пролетарской революции были преимущественно евреями, и почему-то именно этими разговорами Червоный проел мне в больнице все печенки. — Я тут побеседовал с ним. Интересные вещи говорит.
— То есть?
— Существуют, оказывается, какие-то лагерные положения. Он, конечно, их не читал. Но я Шлихту твоему верю…
— Не мой он вообще-то… Просто тоже из Ленинграда…
Червоный отмахнулся — он уже чем-то увлекся.
— Согласно этим положениям, Гуров, заключенный исправительного лагеря имеет право на круглосуточный выходной раз в десять дней, — здесь Данила многозначительно поднял палец вверх. — Слышал что-нибудь об этом?
Я пожал плечами, потом мотнул головой.
— О! — Червоный теперь направил палец на меня. — Но, как говорит жид, существует конфликт между этим положением и производственным планом. У лагеря есть план, в нашем случае — это добыча угля. Если заключенные по закону будут иметь даже один выходной в месяц, выполнение этого плана окажется под угрозой. За что по шапке получит руководство лагеря. — Увидев, что я внимательно слушаю и все это для меня — действительно новость, бандеровец не сдержал привычной уже мне победной улыбки. — Это все рассказал мне Шлихт. Они такие люди — откуда-то знают все. Не только о таких вещах, как выходной.
— Шлихт — нормировщик…
— Правильно. Он и объяснил: теоретически, это он так сказал, у заключенных может быть выходной, если весь лагерь — весь, Гуров, — перекроет, это снова Шлихт сказал, какую-то там верхнюю планку квартальной выработки.
— То есть, — уточнил я, — для того чтобы иметь право на сутки отдыха, вся зона должна выполнить план раньше установленного срока?
— А желательно еще и перевыполнить, — кивнул Червоный. — Вот только нормы эти постоянно увеличиваются. Да и о плане мы знаем только несколько основных моментов. — Он загнул указательный палец. — План надо выполнять. — Загнул средний палец. — План надо перевыполнять. — Загнул большой палец, положив его между указательным и средним, — получилась дуля. — План мы не выполнили. Поскольку, как объяснил мне твой Шлихт, из Москвы регулярно спускают разные нормы, а здесь, в лагере, в них путаются. Результат: нас просто гоняют на работы. Если мы сдохнем, нас сразу же заменят другими. Не существует плана, который можно выполнить или даже перевыполнить, заработав себе выходной. Ты понял, Гуров, в чем ловушка?
Я опять пожал плечами.
— У нас будет выходной не тогда, когда положено, а тогда, когда этого захочет начальство, — терпеливо, как маленькому несмышленому ребенку, объяснил мне Червоный. — Это нарушение конституции, Виктор.
— Пиши в Кремль, — вырвалось у меня.
Червоный склонил голову набок. Потом постучал согнутым пальцем себе по центру лба. Наконец покрутил этим самым пальцем у виска. Поднялся и перед тем, как идти, бросил как бы между прочим фразу, глубинную суть которой я понял через несколько недель:
— В Кремле не читают, друг Гуров. Другие способы есть.
9
Несколько следующих дней в жизни особого лагеря номер шесть ничего не происходило. Я даже успел забыть о разговоре с Червоным: мало ли кто выходной себе хочет. Обычные зековские мечты, нашему брату только мечтать и остается — даже снов многие давно не видели…
Но вдруг, когда шахтерская бригада вернулась в очередной раз из шахты, ко мне поспешил непривычно возбужденный Шлихт. Для чего-то настороженно озираясь, бывший доцент заговорил, точнее, зашептал, как будто собираясь втянуть меня в какой-то тайный заговор или наоборот — сообщить о нем:
— Витюша, я не понимаю этих людей. То есть совсем их не понимаю!
— Вы о ком, Исакович?
— Эти, с Украины… Националисты. — Из-за того, что бандеровцы запросто, без очевидной злобы, скорее по привычке, называли его «жидом», Шлихт относился к ним настороженно: — Витюша, они стахановцы! Не понимаю, для чего им это нужно, но они вправду стахановцы!
— И сейчас не дошло…