Тайна асассинов Воронель Александр

Религиозные войны не бессмысленны. В сущности, это единственные войны, которые имеют какой бы то ни было смысл. Люди не хотят, чтобы ощущаемые ими линии направления добра и зла пересекались и перепутывались какими-то посторонними влияниями, грозящими взорвать и разрушить простоту и ясность их картины мира и единственность нравственных координат.

Тот вакуум, что образуется на месте бывшего религиозного мировоззрения, заполняется различными идеологиями, и — единое когда-то понятие порядочности грозит расщепиться на столько различных понятий, сколько есть партий в обществе.

Идеология может и воровство оправдать, и убивать заставить. И террористы становятся порядочными в нашем обществе, и воры врастают понемногу, не говоря уж об отставных стукачах.

Общество, в котором одна-единственная порядочность расщепилась на множество разных, недалеко от того, чтобы потерять всякую. И превратиться в общество блатных… Отчасти это уже произошло в СССР.

Ведь вот, поди, угадай, какого типа порядочность есть у соседа… А жена и подскажет; пока ты со своей порядочностью будешь носиться, как дурак с писаной торбой, другие-то все и успеют. Другие-то, ведь они не то, что ты. Они не теряются. Прямо на ходу подошвы рвут.

Ответ Воротынцева прапорщику Ленартовичу означает, как будто, что единая сетка нравственных координат в ядре русского общества к началу нашего века еще существовала. Или что Солженицын очень хотел бы, чтобы она существовала.

Однако, его дальнейший текст убивает эту надежду.

Вот, спустя два года после этой сцены («Октябрь 16-го») судьба сталкивает Воротынцева в вагоне поезда с писателем Федором Дмитриевичем Ковыневым — бывшим членом Государственной Думы: «У нас воруют и все продают, вот что страшно! На всех станциях воруют. Раньше сахару терялость в пути на вагон пуд, а теперь — тридцать пудов! Тыловое мародерство — вот что самое страшное сейчас… Страсть разбогатеть во время народного бедствия — откуда это? Безгранично бессовестная торговля, психическая эпидемия. Как будто внутренний неприятель нас разоряет. Тьма спекулянтов развелась, достают все исчезающее, особенно заграничное, — и торгуют… Вот что страшней всего: повальное устройство личных благ! Откуда эта всеобщая бессовестность в нашей стране?..

И Воротынцев почувствовал как холодный ветерок по спине: вот — страшно. Разве такая всеобщая порча — у нас была?».

Да они что, Гоголя, что ли, не читали?

По-видимому, при устойчивости сословной жизни все-таки удавалось русскому человеку в прошлом веке прожить жизнь в таком замкнутом кругу, который не давал ему оснований ощутить универсальную силу гоголевских разоблачений. Уж чего там только сатирики не напишут!

Не тем эта война была страшна, что народ потерял совесть (вряд ли потеряет ее тот, у кого она есть), а тем, что впервые перемешала все слои российского общества так, что каждый узнал каждого во всем неприглядном убожестве его. Не в гостях на даче, не за самоваром. Впервые возникла реальная необходимость прямой (не опосредованной через власти) кооперации разных социальных групп и выявилась их полная неготовность к этому и фактическое отсутствие солидарности.

Обывательский этот разговор завершается неожиданным по банальности (учитывая состав участников: бывший член Государственной Думы и боевой полковник) выводом: «А у нас — твердой руки нет, — жаловался Федор Дмитрич, — злодейство ненаказуемо, справедливости не восстанавливают твердо.

— О, да! О, да! Твердой-то честной власти и нужно. Твердая власть, а главное — не бездействующая. Ах, как нужна — для спасения страны!».

Вот и сговорились. Вот и подготовлена почва для пришествия Советской Власти. Уж тверже-то советской власти еще не придумано. И нельзя сказать, чтобы она бездействовала, особенно на первых порах, «для спасения страны», так сказать. Злодейство, отчасти воровство, а особенно торговля и страсть разбогатеть были наказаны с избытком, и справедливость была восстановлена повсеместно. В меру понимания наказующих, разумеется. Ну, не надеялся же писатель Ковынев в свои сорок пять лет, что наказывать, да еще и твердо, будут по его пониманию…

Таким образом Солженицын обнаружил внутреннюю подготовленность российского гражданина к будущей тирании задолго до того, как политическая свобода 1917 года увенчала собою фактический разгул социальных сил. В конце Узла второго («Октябрь 16-го») набросана также картина беспредельного произвола и безнаказанности рабочей массы, не сдерживаемой никакой дисциплиной, никаким чувством ответственности. В известном смысле революция в русском обществе в 16-м году уже произошла. Только не всеми сразу была осознана.

В необязательном этом разговоре Воротынцева с Ковыневым можно видеть и как поползло, поехало в обществе понятие порядочности, какие разные порядочности оказались у писателя-казака и полковника. Всего два года назад он, не задумываясь, командовал людьми и им в лицо свою порядочность выставлял, а сейчас, бросив свой полк (законный отпуск, конечно, но…), ехал в Петербург с неясным намерением соучаствовать чуть ли не в государственном перевороте.

Да отклоненный от этого намерения бурным романом, всю неделю и провел в будуаре прекрасной Ольды Андозерской, отчасти утешенный за страдания родины.

Оказалось не чуждо и ему «повальное устройство личных благ», хотя еще и не коррупция…

«За Бога, Царя и Отечество!» Империя как объединяющая идея

Конечно, для русского патриота и православного человека призыв к порядочности во время войны с Германией много значил. И, разумеется, порядочность, надежность соседа на войне куда важнее, чем партийные и идеологические разногласия. Но вот сам Воротынцев обдумывает, как объяснить солдатам необходимость смертельного риска. Чем задеть их сердца перед боем. Что назвать им как главную, общую ценность, ради которой, быть может, предстоит и умереть:

«…Уж конечно не «честь» — непонятная, барская. Уж конечно не «союзные обязательства», их не выговоришь. (И сам Воротынцев не слишком к ним расположен.) А призвать на смертную жертву именем батюшки-царя? — это они понимают, на это одно откликнутся. Вообще за Царя — непоименованного, безликого, вечного. Но этого царя, сегодняшнего, Воротынцев стыдился — и фальшиво было бы им заклинать.

Тогда — Богом? Имя Бога — еще бы не тронуло их! Но самому Воротынцеву и кощунственно и фальшиво невыносимо было бы произнести сейчас заклинанием Божье имя — как будто Вседержителю очень было важно отстоять немецкий город Найденбург от немцев же. Да и каждому из солдат доступно догадаться, что не избирательно Бог за нас против немцев, зачем же их такими дураками ожидать?

И оставалась — Россия, Отечество. И это была для Воротынцева — правда, он сам так понимал. Но понимал и то, что они не очень это понимали, недалеко за волость распространялось их отечество, — а потому и его голос надломило бы неуверенностью, неправотой, смешным пафосом — и только бы хуже стало. Итак, Отечества он тоже выговорить не мог».

Здесь больше высказано о причинах гибели Российской империи, чем вместил бы научный трактат.

Полковник Воротынцев, человек долга, благородного происхождения, надежда России, не может выговорить традиционную формулу, с которой жила Россия в течение столетий. «За Бога, Царя и Отечество!» не произнесут его губы перед солдатским строем. Таким образом прежде, чем разрушатся эти понятия в сознании русских солдат, распалось их сложное единство в умах их офицеров.

В конце концов Воротынцев так и не смог найти со своими солдатами никаких общих понятий, кроме обыкновенного фронтового товарищества:

«…Приняв «смирно» и отдав «вольно», стал говорить не звонко…не рявкая, а с той же усталостью…как они себя чувствовали, как и сам бы еще до конца не решив дела:

— Эстляндцы! Вчера и третьего дня досталось вам. Одни из вас отдохнули, другие и нет. Но так смотрите: а третьи… легли. На войне всегда неравно, на то война… — Братцы!.. — Нам до России недалеко, уйти можно — но соседним полкам тогда сплошь погибать. А после — и нас догонят, не уйдем и мы… — надо загородить! Надо подержать до вечера! Больше некому, только вам».

Ничего не скажешь, идея хороша… Но она способна сплотить и дезертиров. Такая идея не может помешать будущему братанию с немцами. А что, собственно, могло бы еще помочь?

В понимании чести он солдатам отказывает, сам пренебрежительно называя ее «барской» и ставя мысленно в кавычки. Может быть, и — зря?!

Но трудно ожидать серьезного отношения к чести от солдат, если уж офицер заключает это слово в кавычки. И барского своего происхождения как бы стесняется. Это значит, что он своего природного права на лидерство не сознает.

Царя, своего царя он стыдится. По-видимому, потому, что знает о нем нечто, о чем народ его не ведает. Но ведь и это — зря. Как монархист, либо должен он знать также и нечто, что делает несущественными царские грехи и несовершенства (как романтически учит профессор Андозерская в «Октябре 16-го»), либо, не будучи в силах ничего изменить, вверяться судьбе вместе со всем народом (как генерал Нечволодов в «Августе 14-го»). А то ведь народ, рано или поздно, догадается, что у полковника на уме. И уж тогда с ним не сладишь.

«Союзных обязательств» Воротынцев тоже не уважает. Этого почти уже можно было ожидать после того, что говорилось о чести. Но, оказывается, он не верит и в то, что Бог за Россию в той войне. Ведь это, иными словами, значит, он не верит, что их война справедливая…

Возможно ли вести людей на смерть в таком случае? Для профессионала, технаря, хладнокровно делающего свое дело, конечно, возможно. Но Солженицын предварительно убедил нас, что Воротынцев не таков, что у него горячее сердце… Ах, да! Отечество, Россию любит он беспредельно, да — вот беда — они не поймут… «Недалеко за волость распространялось их отечество». То есть Финляндию, Польшу и Среднюю Азию оно не включало.

Где же эти общие для всех координаты? На чем держится его собственная порядочность? Чем так близок он своему народу и отечеству?

Ведь вот и подпевать своим солдатам во время панихиды по любимому командиру и герою, полковнику Кабанову, ему трудновато («Август 14-го»). Забыл полковник церковную службу… Ну, естественно, он ведь вполне современный человек. И совсем нерелигиозный…

Но тогда, в чем же его принципиальное отличие от рационалиста, головастика Ленартовича? Почему он так уверенно о порядочности говорил и даже на ходу смотрел в карту? Что он там такое видел?

Координаты-то все уж давно безнадежно были перепутаны. При перепутанных координатах и вывернутых понятиях уверенная линия Воротынцева становится не лучше приспособительного рыскания Ленартовича… Как только теряет Воротынцев возможность говорить от имени традиции, теряет он и свое моральное первенство.

А следом за ним и авторитет. И внутреннюю уверенность: «Когда все разрушается — как же верно: действовать? не действовать?».

Я не знаю, почему Солженицына обвиняют в монархизме. Никто убедительнее его не показал, как правящая элита в России (и лично Николай 11) последовательно разрушили все основания преданности трону у среднего командного звена, от которого и зависело существование Империи. Как неумело и расточительно растратила правящая династия все народные ресурсы, материальные, духовные и людские, как неблагодарно обращалась со своими спасителями (вставная новелла о Столыпине — «Август 14-го»). То, что в описании всего этого Солженицын сохраняет за царем и его семьей человеческую симпатию, только подчеркивает беспощадность его анализа и делает ему честь, как писателю. Все-таки он пишет роман…

Однако, как философ истории, Солженицын думает, что монарх был узловой точкой в единой системе нравственных координат, сплачивавших Россию. И если это было действительно так, Николай 11 не выполнил своей миссии. В романе это может быть прочитано как его вина. Вместе с тем не забудем, что автор — верующий христианин и при всем своем активизме, даже некотором материализме видения, не может думать, что судьба великого царства решилась ошибками одного человека, хотя бы и Государя. Его текст допускает, что и сами эти ошибки были предопределены свыше, и царь выступает тогда скорее как жертвенный агнец Божьего промысла, чем как действующий от себя самодержец: «В чем же тогда цель этого несчастного помазания? Чтобы Россия безвыходно погибла?… — Вот это нам — не дано, — почти шепотом ответила Ольда Орестовна. — Поймется со временем. Уже после нас».

Время понимания, очевидно, не наступило еще и сейчас. Но наступило, по Солженицыну, время опять натянуть общую координатную сеть. Такую, которая сможет объединить весь народ, включая вчерашних смертельных врагов, такую, чтобы партийные разногласия могли снова казаться «рябью на воде». В такой сети нет, конечно, места самодержцу как человеку, но, вероятно, остается место для многих древних символов. Да и как без исторической мифологии покроешь единой сетью всю ту необъятную историческую общность «от молдаванина до финна», которая называлась когда-то Россией и действительно связана до известной степени внутренними силами сцепления? Однако «от края и до края» полную также и скрытым внутренним взаимным отталкиванием.

Никто не заподозрит и меня в монархизме, если я скажу, что триединство «Бога, Царя и Отечества» очень дальновидно было задумано.

По отдельности и Бог, и Царь, и Отечество для множества населявших Россию народов означали совершенно разные вещи. Для татарина, скажем, Бог останется иным, чем для русских, даже если с Царем и Отечеством он смирится. Для поляка проблему составляли уже и Бог, и Царь, потому что польский патриот не может признать раздел Польши законным. Для еврея, не говоря о Боге и Царе, даже и Отечество при определенном толковании становится проблематичным.

Слитная формула железным обручем охватывала их всех.

Практическая лояльность Российской Империи требовала принять всю формулу слитно, так что законопослушный гражданин автоматически, не рассуждая, принимал и пиетет по отношению к общим для всей империи ценностям.

Так было заведено еще в Римской Империи и с тех пор во всех последующих. Эта официальная формула, пока она не подвергалась анализу, и соответствующий ей пиетет в России действительно долгое время служили скрепой, меткой для многих поколений, указывающей направление гражданского мира, гарантирующей общественное спокойствие.

Однако со временем гражданский мир все чаще нарушался. Общественное спокойствие и личная безопасность граждан, принадлежащих к периферийным группам, оказывалась все менее обеспеченной. Во всяком случае несоизмеримой с их возросшими требованиями.

В «Августе 14-го» очень живо рисуется сцена конфликта поколений в еврейской семье Архангородских. Читатель может увидеть, что к началу века не только гражданский мир и общественное спокойствие уже были необратимо нарушены, но даже и примирительная позиция, как таковая, перешла к глухой обороне, похожей больше на безнадежные арьергардные бои:

«— Папа!! — воскликнула дочь с призвоном возмущения. — Ты можешь ничего для революции не делать…но так говорить о ней — оскорбительно! недостойно!.. Стыдно! Вся интеллигенция — за революцию!

Илья Исакович стал говорить настойчивее:

— … Это — безответственно! Я вот поставил на юге России двести мельниц, паровых и электрических, а если «сильнее грянет буря» — сколько из них останется молоть?.. И что жевать будем?

…Соня крикнула с надрывом:

— Оттого ты и манифестировал вместе с раввином свою преданность монархии и градоначальнику, да? Как ты мог? Как тебя хватило?..

Илья Исакович погладил грудь, покрытую салфеткой:

— … Живя в этой стране, надо для себя решить однажды и уже придерживаться: ты действительно ей принадлежишь душой? Или нет?.. Если нет — можно ее разваливать, можно из нее уехать… Но если да — надо включиться в терпеливый процесс истории: работать, убеждать и понемножечку сдвигать…

… Соня кричала все, что накопилось:

— Живя в этой стране!.. Из той милости, что ты — личный почетный гражданин, а кто к образованию не пробился — пусть гниет в черте оседлости! Назвал дочку Софьей, сына Владимиром, и думаешь, тебя в русские приняли? Смешное, унизительное, рабское положение! — но хотя бы не подчеркивать своего преданного рабства!.. Какую ты Россию поддерживаешь в «беде»? Какую ты Россию собираешься строить? Патриотизм? В этой стране — патриотизм? Он сразу становится погромщиной!.. А вы у царского памятника поете «Боже, царя»?

Илья Исакович даже губы закусил, салфетка вывалилась из-под тугого воротника.

— И все равно… и все равно… Надо возвыситься… И уметь видеть в России не только «Союз Русского Народа», а…

Воздуха не хватало…

— Черная сотня! — кричала Соня… — Черной сотне ты кланяться ходил, а не родине! Мне стыдно!!».

Здесь сложность не в том, что нервной Соне стыдно. Аргументы Ильи Исаковича вполне убедительны. Сложность в том, что несмотря на вескость своих аргументов, стыдится сам Илья Исакович и потому не может сохранить спокойствие в споре. В чем же дело?

Почему сколько-то лет назад так все легко обходилось, а тут вдруг стало — невозможно? Ведь раньше и «Боже, царя» пели, и в армии служили, и даже молебны за царя отстаивали, а тут вдруг — стыд? Отчего бы это?

А — от анализа.

Если вдуматься в формулу «За Бога, Царя и Отечество», обнаружится, что это то же, что «Православие, Самодержавие и Народность», то есть — за православную церковь, русского царя-законодателя и за общее с Россией, имперское культурное отечество, то есть русификацию. При узком понимании этой формулы сюда даже православие старообрядцев не входит, как мы видим из сцены отказа солдата-старовера перед смертью от причастия у полкового священника («Октябрь 16-го»).

Еще менее совместимы с этой формулой различные национализмы. Категорически несовместимы — иные исповедания. Наконец, невозможно представить себе лояльного еврея, который примет для себя эту формулу всерьез.

Вообще, если пытаться понимать эту формулу, неизбежно одни будут понимать ее слишком узко, а другие — слишком широко. Такие формулы создаются не для понимания, а для вдохновения и повиновения. Но если уж кого-то эта формула не вдохновляет, а у государства нет больше силы принуждения, лучше оставить его в покое и предоставить собственной судьбе.

Предки Ильи Исаковича свободно могли подпевать «Боже, царя», не вникая в смысл, полагая, что по темноте их и низкому общественному положению Бог непременно простит. Но самому просвещенному Илье Исаковичу, хотя уже и без Бога, невозможно в этот смысл не вникнуть и не поежиться, если не за себя, то за других.

В течение столетий Российская Империя (как и Римская в свое время) включала по мере роста не только наивных варваров, которые легко перенимали господствующие представления или просто мирились с фактом. Все больше твердых культурно нерастворимых групп осложняли единство Империи и создавали психологическую основу для будущего разрушительного плюрализма.

Развесив по пространству свои разноцветные координатные сети, создали они пестрый соблазняющий выбор, уловляющий человека, не целиком поглощенного собственной традицией. Сугубо национальная, православнорусская имперская формула превратилась в первую и наиболее легкую мишень для рационалистической критики. И вскоре оказалось возможным существование обширных кругов, порядочность которых уже не включала имперского патриотизма.

Из переписки А. Пушкина с П. Вяземским, например, мы узнаем, что еще в 1830 году можно было сочувствовать польскому восстанию и оставаться в высшей степени порядочным в глазах русского образованного общества. А в 1863-м в иных кругах уже нельзя было и считаться порядочным, не сочувствуя ему. Многие русские интеллигенты уже тогда оказались в положении Ильи Исаковича.

Представления о порядочности не помешали русским писателям романтизировать образ Шамиля и сопротивление кавказских горцев. А еще через небольшое время порядочность уже почти требовала от них сочувствия евреям в их униженном положении. Еще Николай 1 понимал, какую грозную духовную опасность имперским ценностям представляют евреи, замкнутые в своем последовательном, отличном от всего окружения, мировоззрении, и задумывал широкую программу их «перевоспитания». Вместо этого, однако, напротив, произошло перевоспитание русского образованного общества, принявшего, к сожалению, еврейскую проблему гораздо ближе к сердцу, чем можно было ожидать (и в положительном, и в отрицательном смыслах). Сочувствие евреям превратилось почти в такую же императивную формулу, как «Бог, Царь и Отечество», разделив общество на враждующие лагеря, взаимно третирующие друг друга за непорядочность. Евреи, как раньше поляки и горцы, имели к этой борьбе лишь косвенное отношение, используя в меру своего цинизма существовавшую в обществе тенденцию.

Со всем этим отягощающим грузом в костях Российская Империя вступила в величайшую в истории человечества войну против двух других империй, не озаботившись предварительно навести порядок в собственном доме. Не потрудившись приискать какой-нибудь другой общий интерес и связав существование Империи с русским государственным патриотизмом и православием, правящая элита закономерно поставила под удар и русскую государственность, и русские национальные интересы, и православие, в конце концов.

«Люблю Отчизну я, но странною любовью». Новая общая сеть?

Люблю Отчизну я, но странною любовью! — наивно написал юноша Лермонтов:

  • «Ни слава, купленная кровью,
  • Ни полный гордого доверия покой,
  • Ни темной старины заветные преданья
  • Не шевелят во мне отрадного мечтанья».

Не любил он, одним словом, почему-то, ни Империи, ни военно-патриотической мифологии, неизбежно связанной с ее существованием. И сам считал это странным, ибо еще не было это принято в его кругу. Он, напротив, любил:

  • «…проселочным путем скакать в телеге,
  • И взором медленным пронзая ночи тень,
  • Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
  • Дрожащие огни печальных деревень.».

Странно ли это? По правде говоря, совсем наоборот. Если в самом деле любить «ее степей холодное молчанье, ее лесов безбрежных колыханье, разливы рек ее, подобные морям», вряд ли потянет в Польшу, в Среднюю Азию, а там и в Китай. Однако, далеко не всем так кажется.

Как-то, отдыхая в Коктебеле, я выслушал лекцию националистически настроенного писателя (Олега Михайлова) о полководце Суворове. Суворов, оказывается, победил турецкого султана, в результате чего Крымское ханство было разгромлено, и победоносные русские войска заняли Крым. «Вот, благодаря этому замечательному полководцу, мы и имеем теперь возможность наслаждаться красотами Крыма», — мягко закончил он свою содержательную лекцию.

Наконец-то я понял, что помешало мне наслаждаться также и красотами Швейцарии. Преданный австрийцами Суворов, хотя и по-прежнему победоносный, вынужден был отступить из Швейцарии и вообще из Европы. Однако замечание Михайлова вовсе не было юмористическим. Он искренне верил в то, что говорил.

Русский национализм, в отличие от других, местных национализмов, содержит в себе непримиримое противоречие, поскольку это национализм имперской нации. Желая непосредственного блага своему народу, он должен был бы стремиться избавиться от непосильного бремени великодержавного участия в мировой политике и опеки над бесчисленными этническими меньшинствами. Естественнее всего беречь прежде всего своих людей и благоустраивать свою землю.

Однако эстетическая и историческая привлекательность имперского величия толкает писателей и идеологов на фактическое забвение прямых интересов своего народа ради вне его расположенных, зачастую мнимых, но иногда очень реальных целей. Да и кто опеределил, что прямые интересы — самые насущные?

Для разных групп населения Империи соотношение прямых и косвенных интересов выглядит по-разному. А какая именно группа вернее всех представляет народ? И в чем именно их польза? Не повторять же вслед за Лениным, что русский народ выигрывает от поражения царизма в войнах?

Мне в Москве один офицер так исповедовался: «Посылают меня в Чехословакию. А, думаю, да зачем это мне нужно! Не подлец же я, в самом деле. С другой стороны — двойной оклад, то, её. Быстрое продвижение. Хочется, понимаешь, за границей пожить. Прибарахлиться. Ну, не дурак же я. Такой шанс упустить! Что, на мне одном это все, что ли, держится? Другого они, что ли, на мое место не найдут?».

И этот приблатненный офицер тоже принадлежит к русскому народу.

Первая мировая война разрушила все три континентальные империи, но если Германия и Австрия остались все же Германией и Австрией, России логикой событий пришлось отчасти перестать быть Россией. СССР в годы своего образования действительно Россией не был. Эта национальная травма не изжита до сих пор. Теперь Россия, как официальная, так и диссидентская, каждая по-своему, берет некий реванш, для будущего страны небезразличный.

Советский Союз в свои первые годы Россией не был, но империей быть не переставал. Логика Империи очень скоро создала и Императора, а за ним и имперский народ, «первый среди равных». Под модифицированным лозунгом — «За Родину, за Сталина!» — наше бывшее отечество было распространено далеко за волость. Завоевана, наконец, и Восточная Пруссия, и подобно Крыму теперь уж сорок лет заселена русскими людьми. Что же теперь русскому националисту желать их изгнания?

Русский национализм, в высшей степени естественный после десятилетий унижения, тем не менее не имеет сейчас никакого комфортного выхода вне укрепления Империи. Все народные силы уходят на Империю, ее охрану и управление. Но все блага теперь тоже поступают через нее. Даже и хлеб поступает уже не изнутри России, а снаружи.

За прошедшие десятилетия русский народ в своей значительной части (и по человеческим качествам, может быть, нехудшей) превратился в многомиллионное служилое сословие, пронизавшее все поры Советской Империи. Миллионы русских людей живут теперь в Прибалтике, в Крыму, на Украине, на Кавказе и в Казахстане.

Их общая система координат — государственная служба.

Поневоле станешь тут блатным. С волками, как говориться, жить…

«Что такое государственная служба? Это — самая устойчивая из служб и самое выгодное из занятий, если его правильно понимать. Государственная служба это — осыпающее нас расположение высших лиц и постепенное наше к ним возвышение. Это — поток лестных наград и еще более приятных денег, иногда и сверх жалованья»

(«Август 14-го»).

К этой иронической характеристике государственной службы в царское время следует теперь добавить еще одну немалую деталь: почти никакого больше занятия для советского человека и нету, так что выбор его — между государственной службой выгодной и легкой и государственной службой тяжелой и невыгодной. Завоешь тут по-волчьи.

Отечество их теперь распространяется уже не только на Тамбовскую губернию. Меньше всего, пожалуй, на нее. Ибо в ней почти нет места для службы. А служба идет там, куда пошлют… Что с того, что они заняли место репрессированных, наполовину истребленных народов? Их дети уже родились на этих землях. Вернуться в прежние пределы без кровавых эксцессов новой революции они не могут. А может быть, уже и не хотят.

«Фотографий — нет, и тем горше жаль, что с тех пор сменился состав нашей нации, сменились лица, и уже тех бород доверчивых, тех дружелюбных глаз, тех неторопливых, несебялюбивых выражений уже никогда не найдет объектив», — ностальгически вздыхает Солженицын. И, хотя бороды в последние годы уже отрастили, доверчивых, дружелюбных и несебялюбивых выражений от новых поколений ожидать не приходится…

Нечто подобное за те же годы произошло и с евреями. Будучи еще радикальнее денационализованы, практически уничтожены как народ, они превратились в социальныю группу, расселенную в больших городах, «прослойку, обслуживающую господствующий класс». Уж тут «неторопливых, несебялюбивых выражений» не жди. К счастью для евреев их служба, видно, кончается. Империя может обойтись без них. И уже обходится, в значительной степени.

«Любовь к народу бывает разная и разно нас ведет», — отмечает Солженицын в своем очерке земского движения («Август 14-го»). Должны ли мы, исходя из своей любви к еврейскому народу, печалиться, что им нет больше места в Империи? Должен ли Солженицын радоваться, что для русских молодых людей открываются вакансии? Должен ли он сочувствовать их государственным успехам?

Любовь к своему, родному, побудила когда-то Солженицына написать поэму в прозе «Матренин двор» и повсеместно хвалить писателей-деревенщиков. Однако эта любовь не сделала «деревенщиком» его самого. Деревенский народ в России давно не составляет большинства и уже не может служить твердыней традиции или носителем моральных ценностей, которые когда-то основывались на их прочной связи с почвой, обладании землей.

Отобрали у них землю, вырвали из почвы. Едва ли они не стали более блатными, чем горожане. Свободы-то у них ведь еще меньше, чем в городе.

Притяжение великой универсальной культуры, обаяние исторического величия Империи тянут в сторону от всякого областного патриотизма к общим проблемам. А это значит и к общим бедам: напряженной жизни больших городов, соревнованию честолюбий и коррупции, войне, политике, классовой и этнической розни.

Из двух тысяч опубликованных страниц солженицынского романа ненамного больше сотни посвящены деревенским идиллиям. Не больше, чем доля населения, занятая в сельском хозяйстве в современной развитой стране. И не меньше, чем необходимо для националиста-почвенника в его трудном положении.

Нелегко бы пришлось мне, если бы я поставил себе задачу исчерпывающе охарактеризовать своеобразие новой координатной сети, исходящей от пера Солженицына. Ведь не для того же пишет он свои тысячи страниц, чтобы их легко было подытожить в одном абзаце. Не для того и изощряется в языковых поисках, чтобы позволить свести свой труд к двум-трем банальностям, охватывающим его взгляды рациональной формулой. Он стремится разветвить корни своего повествования так широко, чтобы самые отдаленные ветви сегодняшнего российского дерева ощутили свою сродненнность через это общее прошлое. И путь этот не закрывает ни для раскольника, ни для сектанта, ни для украинца, ни для еврея, если они испытывают тот же почтительный трепет листа к основному стволу, который кажется ему столь естественным в России, единой и неделимой. Неделимой не только в пространстве, но и в истории…

Однако неделимая эта Россия, Родина, Отчизна, Отечество, не только в смысле старой имперской формулы, но и в более широком и благородном смысле, существует сегодня лишь разобщенно и расколото в мыслях разных по характеру и убеждениям людей. Солженицын пытается связать все эти разные в сущности картины во взаимнодополняющееся, фантастическое по сложности соборное единство.

Ведь новая координатная сеть, по мысли Солженицына, должна вернуть порядочность его народу. Точнее, ввести такое понятие о порядочности, которое вернет народу самоуважение и объединит не только друзей, но и врагов. В том смысле, что предмет своей вражды они будут рассматривать в пределах той же нравственности, на одной морально-географической карте. Тут без противоречий не обойдешься. Противоречивые сочетания часто живут дольше простых. Парадоксальная реальность достовернее, чем умопостигаемая.

Поэтому Солженицын не боится компромиссов и логических неувязок. Оставаясь политическим агностиком, он верит, что естественное развитие само определит политические формы без всякого предварительного замысла. Основания для своего оптимизма он черпает из исторического прошлого:

«Кто это смеет возомнить, что способен придумать идеальные учреждения? Только кто считает, что до нас… ничего не было важного… Лучший строй не подлежит нашему самовольному изобретению. Ни даже научному… Не заноситесь, что можно придумать — и по придумке самый этот любимый народ коверкать… Связь поколений, учреждений, традиций, обычаев — это и есть связь струи».

Хотя это высказывается в 1914 год персонажем, еще не знавшим, что струя в ближайшем будущем прервется, относится это конечно к сегодняшнему дню и обращено к народу, который коверкали уже не раз. Вероятно, будут и впредь. Писателю, безусловно осуждающему историческую заносчивость революционеров, приходится теперь принимать их наследие как несомненный исторический факт.

Римская Империя достигла величия ценой рассеяния, развращения и гибели своего народа, превращения его в привилегированное сословие. Советская Империя не прочь повторить этот исторический прецедент. Русское происхождение уже практически превратилось в привилегию во многих отраслях, но у Советской власти нет пока идеологических средств закрепить это положение. Поэтому русский национализм сейчас балансирует на лезвии ножа. Он может превратиться в средство имперской политики, как это ни трудно в многонациональной Империи. Но с равным успехом он может превратиться в средство отступления от этой имперской политики: в оправдание отказа от мировых авантюр и вопиющих захватов. Ибо при настоящих советских условиях такой отказ требует оправдания.

Для службиста русский национализм превращается в оправдание его службы.

Для диссидента он становится стимулом к отказу от этой службы.

И тот, и другой не обойдутся теперь без ссылок на Солженицына. Он один пытается натянуть ту общую сеть координат, в которой те и другие, возможно, сумеют понять друг друга. Служители власти, работающие в цековских кабинетах, штабах и научно-исследовательских институтах, и властители дум, работающие истопниками и дворниками в московских и ленинградских подвалах. Может быть, и наступит час, когда они согласятся считать свои разногласия «ряьбю на воде», и это будет для Солженицына час победы. Но эта победа так смутно еще различима! Национальное согласие так хрупко и зависит от такого множества тонких деталей, вымученных компромиссов и недоговоренностей, что один скептический взгляд может разрушить все здание.

Вот почему Солженицын и не зовет за собою никого из тех, кто может с сомнением отнестись ко всей сети, вывязываемой им из исторического прошлого, видимого под очень определенным прагматическим углом. Это относится к нашему брату-еврею в первую очередь, но, быть может, и не только к нему.

Прошлое, которое воссоздает Солженицын в «Красном колесе», пронизано деталями, выстраивающимися в картину, близкую только сердцу сочувственно настроенного патриота, но способную вызвать открытое возмущение скептика.

«Вышел на трибуну тифлисец Зурабов и хужейшим русским языком стал поносить русскую армию в общем виде, изгаляться над ее военными поражениями — что она всегда была бита, будет бита, а воевать прекрасно будет только против народа».

Грузин Зурабов наверное был бы потрясен, если бы оценил это требование — говорить чистым русским языком. Он жил в пределах Российской Империи не в гостях. Его поношение русской армии могло бы рассматриваться как национальное оскорбление только, если бы грузины не служили в этой армии. Если же они обязаны были служить, его негодование по поводу бесчисленных поражений в малоосмысленных войнах, вроде Русско-Японской, не менее оправдано, чем негодование по тому же поводу, высказанное самим Солженицыным прекрасным русским языком:

«С первого же сражения мелькают русские генеральские знаки как метки непригодности, и чем выше, тем безнадежней, и почти не на ком остановить благодарного взгляда…».

Да Зурабова бы за такую фразу в клочки разорвали! Видно, не в том дело, что сказано, а в том, кто сказал…

Эта картина прошлого призвана донести до современного русского человека благую весть об общей истории, в которой не стыдно ему будет встретиться с бывшим противником. С подлинной симпатией описывает Солженицын рабочего-большевика А. Шляпникова, подчеркивая, что революционерство его связано с его происхождением из раскольников: «А что за вид был у Саньки в семнадцать лет, еще до первой одиночки…до Владимирского централа, еще когда совсем не был революционер: в косоворотке провинциальной… а руки беспокойно просятся в дело… И глаза — к подвигу, к вере.

А вера та была — древле-православная. Она еще гналась тогда, и за нее стеной стояли истинно православные, и, как все, готов и Александр был — умереть.

…Александр пошел в с.-д. Как будто все другое, а гонители, а враги — те же самые…».

Русский, стало быть, наш, и вера его фанатическая и заблуждение, и соблазн («…рад госпоже, что меду на ноже») — все наше.

Но и не наши — тоже люди. И — нет, как будто, правых в ожесточенных людских спорах, а — виноваты все…

«Допустить, что не вся мировая истина захвачена нами одними. Не проклянем никого в «меру его несовершенства»».

И сегодняшний русский человек, который смертельно устал от марксизма, навязанного ему отцами, должен ощутить, что прошлое его не позорно. Что отцы, хотя и ели кислый виноград, но вечного проклятия на них нет. Дорога назад, в общее лоно, для них свободна…

Было! Было затмение: «Это — смертельная болезнь: помутнение национального духа. Если образованный класс восхищался бомбометателями и ликовал от поражений…? Это уже были не мы, нас подменили, какое-то наслание злого воздуха. Как будто в какой бездне кто-то взвился… И закрутился, и спешит столкнуть Россию в пропасть… Тут есть какой-то мировой процесс. Это — не просто политический поворот, это — космическое завихрение. Эта нечисть, может быть, только начинает в России, а наслана — на весь мир».

Так, может быть, все же избрана Россия? Этот взволнованный монолог рыцарственного монархиста, генерала Нечволодова, уравновешивается, однако, спокойной кроткой вдумчивостью Сани Лаженицына («Октябрь 16-го»): «В этом проигранном мировом положении — зачем каждое исповедание настаивает на своей исключительности и единственной правоте? И православные, и католики. И вообще христиане?.. Как же можно предположить, чтобы Господь оставил на участь неправоверия все дальние раскинутые племена?.. И те народы обречены на вечную тьму лишь потому, что не перенимают превосходную нашу веру? Христианин — разве может так понимать?».

Может, конечно. Вот и еще от Нечволодова: «Вся русская жизнь — в духовном капкане. Три клейма, три заразы подчинили нас всех: спорить с левыми — черносотенство, спорить с молодежью — охранительство, спорить с евреями — антисемитизм…».

Ну, дались им евреи!

Спорить можно только с одним евреем или с еврейской организацией. Спорить с евреями, будто все евреи заодно, — это действительно антисемитизм.

И — с молодежью спорить, конечно, охранительство, хотя и не всегда им во вред. Но, главное, — как же можно спорить с молодежью огулом, со всеми, — ведь им жить после нас.

Наконец, левые, разве все они одинаковы? Разве между эсерами и социал-демократами не было никакой разницы? И так уж мало от них отличались кадеты? Не политический ли это дальтонизм?

Да. Русская жизнь и впрямь была (и есть) в духовном капкане — капкане поспешных радикальных суждений, неудержимых антипатий, философских общих мест и неоглядной решимости, присущей людям, никогда не изведавшим реального политического опыта жизни среди равных. Этот капкан многие годы и был их теоретической координатной сетью, как проникновенно показано в замечательном сборнике «Вехи», подытожившем целую эпоху русской жизни и сейчас остающемся актуальным.

Трудно предвидеть, привнесет ли одинокий подвиг Солженицына долгожданную зрелость суждений в русские споры или просто добавит еще один радикальный рецепт. Координатная сеть, которую он натягивает, далека от завершения, но и с первых штрихов видно, что она далека от простоты. Однако писатель лишь отчасти может направлять внимание и понимание читателя.

И сеть, которая натянется в умах миллионов его последователей, вряд ли будет той самой, которую лелеял он в своей душе. Мы можем только пожелать, чтобы и она не превратилась в новые силки для русского духа.

Еще труднее предвидеть, приведет ли эта дорога русских людей к лучшему пониманию и сближению с другими цивилизованными народами или станет новым путем к отчуждению от человечества. Литературная манера и подход Солженицына взламывают непроницаемую корку советского изоляционизма и дают путь к общечеловеческим ценностям. Но и изоляционист найдет у него достаточно оснований для национального обособления и гордыни.

Как это ни странно звучит, я думаю, что израильтянин может найти у Солженицына очень много необычайно важного для себя, если он сумеет преодолеть первый барьер непонимания, связанного с различием исторического опыта. Проблема общих ценностей и основанного на них самоуважения — проблема проблем в нашем обществе, составленном из десятков групп разной культурной ориентации. Народ наш велик не числом, но многообразием. Пример аналогичной задачи взятой на себя одним человеком, много дает для понимания наших трудностей. Мне жаль, что нет у нас великого человека, который дерзнул бы взвалить на себя такую ношу. Большинство наших писателей стараются разрушить у нас разные наши предрассудки. Когда выяснится, что общая сумма этих предрассудков составляет почти все, что объединяет нас в народ, может оказаться уже поздно придумывать новые рецепты.

Но вместе с тем я рад, что творческую задачу, порученную нам всем, не понесет на себе одинокий герой.

Еврейская ретроспектива

«…Увы! Шум народов многих! шумят она, как шумит море.

Рев племен!.. Ревут народы, как ревут сильные воды…».

(Исайя, 17, 12).

Как различить в этом многоголосом реве родной звук? Есть ли он, этот единственный пароль, отзыв на который, хотя бы неосознанно, хранится в нашей душе? Те ли мы, за кого нас принимают? Те ли, за кого себя выдаем?

Положение евреев в России как меньшинства, вкрапленного в «большую систему», представляет характер самоизучения, как перевод наших особенностей на язык этой системы.

«Большой системой» я здесь называю эмпирическую реальность русской культуры, на языке которой мы говорим. В то время, как язык этой культуры большинству из нас понятен, наши собственные особенности до тех пор, пока они не выражены на этом языке, осознаются нами очень смутно или не осознаются вообще.

Мы, собственно, всегда понимаем себя в отличиях. Национальное сознание часто оттачивается на сравнениях. Россия осознала себя только в европейском контексте и по-настоящему лишь после того, как Чаадаев, Хомяков и другие перевели язык русских чувствований на европейский философский язык.

Хотим мы этого или не хотим, мы живем в мире, который в очень сильной мере определяется европейской литературой, европейской философией и европейской религией, то есть христианством. Поэтому субъектом нашего исследования почти всегда невольно оказывается европеец и набор его представлений.

С этой точки зрения исключительный интерес для нас представляет одна из ранних работ Мартина Бубера, посвященная особенностям еврейского национального характера, как он их видел. Эта работа была написана в начале века в немецкой среде, в которую немецкие евреи исключительно глубоко проникли и, подобно советским евреям, на протяжении, по крайней мере, двух поколений ощущали культурно «своей».

Чтобы пойти дальше, мне придется обильно процитировать Бубера, поскольку он у нас не так хорошо известен, чтобы я мог просто на него сослаться:

«Еврейство как духовный процесс выражается в истории, как стремление ко все более совершенной реализации трех взаимно связанных идей: идеи цельности, действия и идеи будущего. Каждый народ имеет присущие ему тенденции и созданный им мир собственных творений и ценностей, так что этот народ живет дважды: один раз мимолетно и относительно в чреде земных дней, а второй раз — в то же самое время — постоянно и абсолютно в мире странствующего и ищущего человеческого Духа.

Идея и стремление к цельности в национальном характере основываются на том, что еврей более способен усматривать связь между явлениями, чем отдельные явления. Он видит лес более подлинным, чем деревья, общину более подлинной, чем людей. Поэтому у него больше настроения, чем образов, и он часто склонен создавать понятия о полноте явлений, которые им еще полностью не пережиты.

Впервые, в завершенном виде, у пророков возникает идея трансцендентального единства: творящего мир, царящего над миром, любящего мир Бога…

Вторая идея еврейства — это действие. Еврей более предрасположен к подвижности, чем к восприимчивости. В действии он обладает большей субстанциональностью и более индивидуален, чем в восприятии. Для его жизни важнее то, что он осуществляет, чем то, что ему противостоит. Поэтому, например, все искусство евреев так своеобразно по форме. Поэтому они сильнее в выражении, чем в содержании. И поэтому им, как людям, действие важнее, чем переживание.

Уже в древности в центре еврейского религиозного сознания была не вера, а дело. В книгах Библии о вере говорится мало, но много — о делах… впоследствии из религиозного сознания возник обрядовый закон.

Против окостенения закона восстало стремление к действию. Главной задачей раннего христианства было действие…

Первоначальный хасидизм, который имеет столь же мало общего с современным, что и раннее христианство с церковью, также можно понять только, если убедиться, что он является возрождением идеи действия…

Третья тенденция еврейства — идея будущего. Она основывается на том, что чувство времени у евреев развито намного сильнее, чем чувство пространства: красочные эпитеты Библии говорят, в противоположность, например, гомеровским, не о форме и цвете, а о звуке и движении. Наиболее присущей евреям формой художественного выражения является специфически временное искусство — музыка, и связь поколений для нас более важный жизненный принцип, чем вкус к современности. Еврейское национальное сознание и Богопознание питаются исторической памятью и исторической надеждой.

Мессианизм до самой глубины своей — самобытная идея еврейства. В будущем, в изначально вечно близкой и вечно далекой сфере, текучей и неподвижной, как горизонт, в которую дерзают проникнуть лишь прихотливые, шаткие и непостоянные мечты, еврей задумал построить дом для человечества, дом для истинной жизни. Здесь впервые со всей силой абсолютное было провозглашено целью человечества, реализуемой с его помощью.

Истинная жизнь еврейства, как любого творческого народа, есть то, что я назвал абсолютным. В настоящее время еврейский народ знает только относительную жизнь. Он должен воспрянуть в самой своей глубине, где зародились некогда великие тенденции еврейства, и где из горнила вышли на мировое поприще три гиганта: Ягве — Бог единства, Мессия — выразитель будущего и Израиль — человек, борющийся за свое дело, не жалея сил… Только тогда, когда еврейство расправится как рука и возьмет каждого еврея за волосы, и подхватит его, как буря в Иерусалиме между небом и землей, как некогда рука Господня схватила и понесла пророка Иезекииля…».

Нужно сказать, что рука Господня действительно схватила и понесла европейского еврея через двадцать лет после того, как были сказаны эти слова, с такой неземной силой, что мощь этого броска до сих пор отзывается в сердцах и сказывается на международной политике.

Но мы, евреи СССР, зададим себе вопросы, соответствующие поставленной здесь задаче: верно ли все это в отношении нас? Не упущено ли что-нибудь существенное? На оба эти вопроса одновременно хочется ответить положительно.

С одной стороны, все это верно. Все три тенденции ярко проявились в характере русских евреев во время революции. Я имею в виду невероятно активное, полное героических и злодейских подвигов поведение евреев во всех трех русских революциях, их громадную роль в Гражданской войне в России и выдающееся участие в послевоенном строительстве.

Их цельность в сочетании с деятельной активностью толкнули их на простор общероссийской (а многих и интернациональной, всемирной) деятельности прежде, чем они успели осознать смысл и характер своей роли. По-видимому, чисто еврейская среда того времени не могла дать им такого ощущения полноты действия, абсолютности его, слитности убеждения и поступка, и даже, казалось, будущее требовало этого отказа от национальной ограниченности.

Впоследствии, в относительно мирное время, те же тенденции приковывали внимание евреев к научному монизму, заставляли их неистово строить, выдумывать, изобретать и, жертвуя собственным благополучием, давать во что бы то ни стало образование своим детям, навязывая окружающим свой идеал справедливости, «правильной жизни» и пренебрежения настоящим ради будущего.

Теперь, составляя значительный слой советской интеллигенции, евреи внесли свое чувство цельности в советские научные школы, своей неформальной деловитостью смертельно надоели администраторам, языковой изощренностью повергли в уныние любителей русского языка и наполнили открытую печать, закрытую отчетность и иностранное радио мрачными социологическими и экономическими прогнозами, отчаянными политическими призывами и другими формами заклинания будущего.

Но есть и другая сторона. Я чувствую, что в характеристике Бубера недостает какого-то очень существенного элемента, достоверного признака, который бы заставил меня воспринять ее как характерологическую реальность, а не просто как романтическую апологию.

Действительно, все три элемента — цельность, деятельность и ориентация на будущее — предопределили участие русских евреев в революции под социалистическими лозунгами. Но те же три элемента мы находим и в таком совершенно внутриеврейском движении, как хасидизм. Это различие проявлений объяснить нелегко. Прямым влиянием окружающей среды оно не исчерпывается, так как остались же, в свое время, евреи совершенно глухи к европейской Реформации, несмотря даже на прямые попытки реформатов к сближению.

Может быть, мы лучше поймем это различие, если заметим, что та «духовная революция», о которой говорит Бубер, имея в виду христианство, сопровождалась длительной социальной революцией, высшая точка которой зафиксирована в истории под названием Иудейской войны, о которой он не упоминает. Между тем, только рассматривая еврейскую историю 1-го в.н. э. как целое, можно понять, краской какого спектра явилось христианство.

Может быть, чувство неполноты характеристики, данной Бубером, возникает от его повышенной духовности, заставляющей относить к так называемой «относительной жизни» народа всякую реализацию его устремлений. Но только эта реализация и обнажает народные стремления во всей их природной силе без эстетических прикрас и ограниченности временем и местом. Только рассмотрение исторической реальности во всем объеме может дать представление об источнике, порождающем полярные феномены и противоборствующие течения. Нельзя понять ранних христиан или ессеев, если не говорить о современных им фарисеях и зилотах, и нельзя понять ни тех, ни других, если не выделить тот круг вопросов, при разрешении которых они разделились. Подобным же образом я буду исходить из того, что и в наше время источник, порождающий участие русских евреев в революции (безудержно социологическую трактовку ими мессианских идеалов) и, скажем, такое далекое от социальной действительности движение, как хасидизм, один и тот же, и, возможно, тот же самый, что и в 1-м в.н. э. Тогда и сионизм, и интернационализм, и социальный радикализм и мистика, и М. Бубер и даже Л. Шестов также могут оказаться цветами одного спектра.

Рассматривая христианство только в его противостоянии «окостенению закона» и только в его национально-еврейском контексте, мы не сможем увидеть истоков его будущей распространенности и объяснить явление «апостола язычников» Павла. «Окостенению закона» по-своему противостояли и фарисеи, представлявшие патриотическое крыло иудаизма и при этом враждебные христианству. Возможно, еще в большей степени этому окостенению противостояли зилоты, которые во время Иудейской войны зашли в этом противостоянии так далеко, что силой захватили Храм и вынудили к бегству из Иерусалима законоучителя Иоханана Бен Заккая и многих других. Если бы римляне не разрушили Храм, еще неизвестно, что бы с Храмом сделали зилоты. Эти древние радикалы не останавливались ни перед чем, и их по справедливости нужно поставить перед левеллерами и якобинцами в ряду революционных учителей человечества.

В гораздо большей мере, чем окостенению закона, христианство 1-го в. противостояло ограниченному узкому патриотизму фарисеев и социальному реформаторству зилотов. Притчи Евангелий («добрый самаритянин», «динарий кесаря» и т. п.) настойчиво уводят от традиционно узкой постановки вопроса, а формула «царство Мое не от мира сего» прямо направлена против всякого иудейского реализма и закономерно рождает в сознании противопоставление веры делам.

Проследим коротко историю зилотов, поскольку это течение, определяющим образом повлиявшее на историю еврейского народа и явившееся проявлением его страстей, которые, по моему мнению, определили и нашу судьбу, менее всех других у нас известно.

В начале 1-го в. Иегуда Галилеянин из Гамалы выступил с учением, которое вскоре привело его к восстанию и смерти на плахе. Согласно этому учению, признать над собою какого-нибудь господина, помимо Всевышнего, значит для иудея отчасти умалить свое почитание Господа и, таким образом, нарушить Завет. Поэтому абсолютная свобода есть непременное условие благочестия. Нет земных царей для того, кто знает Царя Небесного. Но Бог помогает лишь тому, кто помогает себе сам. К этому времени рабби Гиллель уже произнес свои знаменитые слова: «Если не ты, то кто?» и «Если не сейчас, то когда?» Поэтому каждый немедленно должен был сделать выбор между рабством и свободой и этому выбору подчинить всю свою жизнь.

Таким образом, первый теоретик и практик анархизма родился в Палестине и производил свою идеологию от интерпретации библейского источника. Его последователей называли ревнителями (зилотами) и, наряду с саддукеями, фарисеями и ессеями, считали «четвертой школой». Два сына этого человека были впоследствии распяты римлянами на кресте еще за двадцать лет до начала Иудейской войны, третий его сын был одним из предводителей зилотов, захвативших Иерусалим в 66 г., а внук Элеазар Бен-Яир возглавлял гарнизон знаменитой Массады и, может быть, впервые в истории провозгласил альтернативный лозунг: «Свобода или смерть!»…

Так же как и о революции в России нельзя думать, что ее значение сводилось к борьбе с германской оккупацией на том основании, что она возникла во время Русско-германской войны, так и о Иудейской войне нельзя судить, забывая, что это была война гражданская. Уже в 66 году, сразу после начала восстания зилоты сожгли все, хранившиеся в Храме, долговые обязательства и убили корыстолюбивого первосвященника Ананию, а, спустя короткое время, вождь умеренной партии Элеазар расправился с ними и казнил одного из их вождей, Менахема. Однако в 68 году зилоты снова победили, освободили всех рабов в Иерусалиме, стали ставить первосвященников по жребию и выполняли обрядовые предписания по своему разумению (в 1-м веке нашей эры это, наверное, не намного отличалось от разрушения церквей и антирелигиозной борьбы).

Если ортодоксальное иудейство и раннее христианство (в разной степени и, конечно, в разных направлениях) от чего-то отталкивались, то не столько друг от друга, сколько от материалистического воплощения Закона, от социологической вульгаризации идеи Царства Божьего, от хирургической попытки воплотить бесконечное в конечном, веления Духа — в правилах общежития.

Сами эти попытки есть, очевидно, органический результат цельности и действенности натуры, которая не может примириться с частичной реализацией абсолютного в относительной жизни человека и, будучи не в силах реализовать абсолют, склонна абсолютизировать относительную реализацию. Это, конечно, полностью относиться и к жизни, и идеологии ессеев, которые в своем монастырском рвении существенно упростили Учение.

Если мы будем постоянно держать в памяти эти определяющие черты национального облика, неоднократно воспроизводящиеся в истории евреев, нам не покажутся странными их обычный политический радикализм, современная распространенность среди них марксизма и антирелигиозных предубеждений. Попробуем найти им законное место в более общей схеме.

Если можно определить одним словом, что представляется недостоверным в описании народного характера, данном Бубером, то это слово будет — совместимость. Три тенденции, отмеченные в вышеприведенной цитате, вполне совместимы. Они не противоречат одна другой и могут с успехом сочетаться в одной личности и внутри любого из анализировавшихся исторических течений, не создавая напряжения и внутренней основы для трагедии.

Истинные реальности всегда парадоксальны. Как всякая природа, дух народный состоит из элементов взаимоисключающих, и только эта несовместимость сообщает объекту содержательность, приковывающую внимание, превращает историю в загадку, разгадка которой для каждого поколения своя.

Вернемся опять к цитате. Итак, из еврейства «вышли на мировое поприще три гиганта: Ягве — Бог единства, Мессия — выразитель будущего и Израиль — человек, борющийся за свое дело, не жалея сил». Почему человеком, борющимся за свое дело, не жалея сил, здесь назван Израиль? Разве Библия не полна такого рода людьми? Разве Моисей, Иисус Навин, Гидеон, Давид не боролись за свое дело или жалели силы? — Нет, просто Израиль — это самоназвание еврейского народа, и Бубер должен был его упомянуть. Это имя дано было Богом нашему родоначальнику Иакову в начале времен.

Но почему мы тогда не иаковиты? И с кем, собственно, боролся Иаков, не жалея сил? — Вот тут мы приближаемся к настоящей тайне.

Израиль означает — Борющийся с Богом. Это имя Бог дал Иакову после того, как тот не уступил Ему в борьбе, «длившейся всю ночь». Только после этого Бог продемонстрировал Иакову свое всемогущество и возобновил с ним завет, заключенный впервые еще с Авраамом.

По какой странной прихоти назовет народ себя Богоборцем?

В книге Исхода евреи много раз называются также народом жестоковыйным, то есть непокорным, упрямым, и из контекста видно, что гордиться здесь нечем. Скорее они всегда ощущали это свое качество как тяжкий крест (если здесь можно использовать христианскую терминологию), свою буйную природу — как порок.

«…если бы Я послал тебя к ним (другим народам), то они послушались бы тебя, а дом Израилев не захочет слушать… потому что весь дом Израилев с крепким лбом и жестоким сердцем… ибо они мятежный дом».

(Иез. 3, 6, 7, 9)

Избранничество этого народа возникает в Библии не столько как результат покорности Божьей воле, сколько направленной интенции к абсолютному. Завет с Богом — акт двусторонний, предполагающий субстанциональность и правоспособность обеих сторон. Кто-то еще в самом начале истории понял, что Завет Израиля неразрывно связан с его богоборчеством, что только тот может заключить союз, кто способен бороться и противостоять. Поэтому богоизбранность евреев всегда предстает в Библии как бремя, которое они на себя взвалили сами.

Так Закон всегда предстает нам как презумпция свободы воли.

Если мы с этой точки зрения взглянем на Библию и историю евреев, мы увидим, что каждое действие и каждая мысль там были связаны с идеей свободы воли и самостоятельного выбора между добром и злом.

От грехопадения Адама, которого он перед Богом стыдился (следовательно, сознавал, что сам выбрал грех вместо неведения), через преступление Каина, который нагло пытался отпереться (сознавая, следовательно, преступность своей выходки), к Завету Авраама, готового отдать Богу любимого сына, красной нитью проходит мысль, что человек сам выбирает свою судьбу, что наша свобода есть наша ответственность, и природой мы не осуждены на покорность высшей воле, но можем принести ее в дар, и этот дар для нас нелегок.

История Иакова полна эпизодов, когда он борется с Предначертанным, будь это первородство Исава или обручение с Лией. Так же упорно борется с роком Фамарь за право произвести великое потомство, и столь же неукротим Иосиф.

В ситуации исхода из Египта евреям множество раз предоставляется возможность принять божественные предначертания или смалодушничать, уверовать либо струсить. В Мидраше по этому поводу приводится притча, которая показывает, что сознание добровольно сделанного выбора, представление о свободе воли человека даже перед лицом Бога, не оставило евреев и в средние века:

«Когда у Предвечного возникла мысль даровать людям Завет Свой, Он предложил Тору сначала потомкам Исава.

— А что написано там? — спросили потомки Исава.

— Не убивай.

— Нет. Вся жизнь людей рода нашего основана на убийстве. Мы не можем принять Твою Тору.

Предлагал Господь Тору потомкам Измаила.

— А о чем заповедано в ней? — спросили потомки Измаила.

— Не кради.

— Только кражею и грабежом мы и существуем. Нет, мы не можем принять Завет Твой.

Обратился Господь к Израилю.

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

Люди на его картинах и чувства, их волновавшие, кажутся очень знакомыми. Художник неизменно точен в ...
Жизнь за монастырскими стенами всегда была окутана ореолом мистической тайны. Эта книга дает прекрас...
В своей новой книге известный журналист рассказывает истории из жизни главных героев нашего футбола....
Книга Хелен Раппапорт – уникальная биографическая работа. Она возвращает читателю образ настоящих, ж...
В книге представлены практические советы и рекомендации по уходу за самыми любимыми домашними питомц...
Еще с древних времен на Руси наши предки занимались разведением и содержанием лошадей. Они ценили эт...