Тайна асассинов Воронель Александр
— Будем исполнять и слушать! — был их ответ».
Таким образом, идея свободы воли, проявляющейся как обязанность самому отличать добро от зла и предполагающей вменяемость перед высшей инстанцией, всегда была присуща евреям. В этом смысле и уклонение от правильного действия тоже оказывается грехом и, возможно, идея действия является развитием этой внутренней необходимости реализовать свой выбор наиболее эффективным образом. В религиозном плане такая потребность порождает примат дела перед верой, а в светском приводит к принципу: «Бог помогает только тому, кто помогает себе сам».
Идея свободы воли и Завета с Богом, так же, как и другие тенденции, происходящие от народных инстинктов и имеющие свою темную сторону, тесно связана с «жестоковыйностью» и «мятежностью» евреев. Возможно, и сейчас общеизвестное еврейское упрямство, гордыня и склонность к самоутверждению остаются признаками той же душевной структуры, которая породила идею свободы и личной ответственности. Насколько, на самом деле, эта идея нетривиальна, видно из того, что вся античность построена на противоположной идее судьбы и предопределения. Нечто от этого эллинского взгляда проникло и в христианство.
От библейских и до нынешних времен иудеи не любили и всячески охаивали разного рода гадателей и предсказателей судьбы, ощущая в них моральных антиподов. Пророков можно скорее понять как полярную противоположность гадателей, чем как их коллег. В то время как пророк провозглашает некую моральную необходимость, с которой люди не обязаны, но должны считаться, преступление которой возможно, но гибельно, гадатель предсказывает необходимость фактическую, так что человеческая судьба разворачивается независимо от его воли, как явление природы. То есть пророк предупреждает (и, значит, признает, что спасение в руках человека), а гадатель предсказывает (следовательно, сообщает ему приговор, вынесенный без его участия и обжалованию не подлежащий). Так же и мессианская идея абсолютного будущего скорее противоположна предопределенным античным циклам, чем похожа на них.
Почему такой глубокий писатель, как Бубер, мог упустить столь существенную особенность еврейства, как одержимость идеей свободы воли?
Бесчисленными проявлениями этого комплекса переполнены исторические явления, анализировавшиеся им, и поэтому нельзя предположить, что он не видел этого элемента в еврейской жизни. Одним из основных моментов, по отношению к которым, еще до новой эры, расходились школы саддукеев, ессеев и фарисеев, была свобода воли. Саддукеи предполагали неограниченную свободу воли, даже по отношению к Богу, подобно тому как сказано у Иеремии: «Я положил песок границею моря, вечным пределом, которого не перейдет, и хотя волны его устремляются, но превозмочь не могут, хотя они бушуют, но переступить его не могут. А у народа сего (Израиль и Иудея) сердце буйное, мятежное: они отступили и пошли…» Напротив, ессеи вовсе отрицали свободу воли человека, полагая все помыслы его и поступки предопределенными от начала времен (см. «Кумранские рукописи», АН СССР,1971. Напр.: «Еще до рождения их, Я знал все их деяния».) Фарисеи высказывали по этому вопросу взляды, близкие к христианству и равноудаленные от вышеупомянутых крайностей.
Бубер, конечно, не мог не знать или не помнить этого. В своей книге о хасидизме он достаточно много говорит об идее свободы, о чувстве индивидуальной призванное — ти, присущих этому учению, но не отмечает их специфически еврейского характера и происхождения.
Я думаю, что идея свободы и добровольной избранности казалась Буберу не специфически еврейской, и даже ее несомненное библейское происхождение не наводило его на эту мысль не случайно. Воспитанный в европейском мире, построенном на Библии и свободе воли, он должен был ощущать эту идею в основе взглядов всей своей среды. Эта идея вошла в христианство и, во всяком случае, в протестантском варианте так же присуща сейчас европейцу, как и традиционному еврею. Европеец, привыкший к Библии с пеленок, не может ощущать своего отличия от еврея в коренном вопросе Ветхого Завета.
Субъект исследования оказался в данном случае неотличим от объекта и, по закону Архимеда, выталкивающая сила в точности уравновесила силу тяжести.
Аналогичный казус проявился в анализе еврейского народного характера, произведенном русским христианским философом В. Соловьевым в конце XIX века. Содержание анализа Соловьева не только остается актуальным и сейчас, но, как мне кажется, обнаруживает глубину проникновения, которая недостижима для многих русских евреев-интеллигентов по сию пору. Значительную роль в этом проникновении играет четкость осознания субъекта исследования и его взаимоотношений с объектом. Действительно, будучи представителем русской культуры по духу и крови, В. Соловьев, несмотря на глубокую симпатию к евреям, ощущал их как противостоящий его мысленному взору объект и не мог миновать тех коренных особенностей этого противостояния, которые определяют его драматизм: ощущения глубинного сходства, совмещающегося с психологическим и даже как бы физиологическим различием. Благодаря этому, его характеристика еврейского народного типа выглядит более полной, чем у М. Бубера. Наряду со свободой воли, он включает также повышенный реализм евреев, который, конечно, вместе с этой свободой обладает приоритетом перед принципом действия, вводимым как характеристика народа, Бубером. Зато в отличие от М. Бубера, Соловьев вообще не упоминает о еврейском мессианизме и эсхатологическом сознании, подчиненном идее абсолютного Будущего. Это упущение очень характерно.
В. Соловьев принадлежит к той ветви русской культуры, которая мессианизм положила в основу своего существования и, впоследствии, под пером Н. Бердяева превратила эсхатологическую идею в основную черту русского сознания. В какой мере это действительно верно, мы здесь обсуждать не станем, но несомненно, что значительный интеллигентский круг в России думал и чувствовал именно так и потому еврейского приоритета и даже отличия в этом не видел.
Настаивая на том, что свобода воли есть один из основных исторических элементов еврейской жизни присутствующих в ней и сейчас, я, чтобы не быть неправильно понятым, должен подчеркнуть, что это вовсе не значит, что евреи всегда и всюду стремятся к свободе. Наоборот, большинство из них только и смотрят, куда им свою внутреннюю свободу девать и как бы превратить ее во внешнюю связанность. Но суть дела в том, что, независимо от того, хотят ли они ее реализовать или стремятся от нее избавиться, эта свобода выбора ими осознается и соседствует с понятием совести.
Сознание проданного первородства и вкус чечевичной похлебки на губах, вопреки любому ультрасовременному мировоззрению, остается даже у самых бессовестных, самых бесстыжих. Когда еврей пасует перед трудностями, он всем надоедает своими рассказами о том, что у него не было выхода. Конечно, иначе бы он не уступил! Когда еврей сделает вам подлость, он еще дополнительно будет мучить вас объяснениями, что он поступил единственно правильным образом, что по-иному поступить было нельзя. Конечно, иначе он так и поступил бы! Он не отпустит душу на покаяние, пока не добьется от вас согласия, что он прав.
Это происходит именно потому, что в глубине души он знает неприятный для себя выход, знает, что он неправ, и ищет оправдания перед невидимым судом.
Он поступает, как согрешивший Адам, спрятавшийся среди деревьев, когда Бог вопросил: «Адам, где ты?» Он поступает, как Каин, который на вопрос Бога об Авеле отвечает с полемическим задором: «Разве сторож я брату моему?» Он поступает, как человек, знающий добро и зло, свободный принимать решения и ответственный за них перед судом совести.
Человек, действительно покорный судьбе, вверяющийся необходимости, не рефлектирует по этом поводу. У того, кто не ощущает свободы и ответственности, совесть спокойна. Угрызения совести посещают лишь того, кто знает выбор и может себе позволить этим выбором злоупотребить.
Хотя, разумеется, выбор между добром и злом (как идея) хорошо известен русскому человеку, и имеется множество черт сходства русского характера с еврейским (определяющих неотразимую привлекательность для евреев русской культуры), все же изо всех европейских народов, по-видимому, русский в наибольшей степени усвоил эллинскую идею судьбы, которая в реальной обстановке предстает как идея Необходимости («Надо, Федя!»).
Под разными личинами религиозной, национальной, государственной и общественной необходимости нечто, не зависящее от воли отдельного человека, управляло русской историей в течение веков и создавало невыгодную альтернативу свободе, пока, наконец, не была открыто принята формула: «свобода есть осознанная необходимость». Эта формула с ударением на последнем слове правильно выразила то, что русский народ сознавал. Не всегда охотно, но от души искренне.
Иное дело — евреи. Произнося эту формулу, каждый из них знает, что смысл, который он вкладывает в эти слова, отличается от общепринятого ударением на предпоследнем слове. Он знает, что, несмотря ни на какие слова, ему самому придется в ответственную минуту решать, как поступить. И потом всю жизнь нести за этот поступок всю полноту ответственности.
Быть может, в пределах западной цивилизации, которая взросла на индивидуализме и представлении о свободе воли, это незаметно, но в русском окружении бросается в глаза повышенное чувство «Я» евреев, проявляющееся и в крайних формах эгоцентризма, и в гипертрофированных формах всеответственности. Грубо говоря, евреям «до всего есть дело» и «им больше всех надо». Так как этот инстинкт действует в сочетании с противоречащим ему инстинктом единства, цельности, требующим обобщения и отождествления с другими людьми, еврей в реализации своих стремлений мечется между индивидуалистическими и коллективистскими доктринами, оставаясь общественником среди индивидуалистов и индивидуалистом в коллективе.
И вот бесчисленное количество русских евреев, исповедующих, что свобода есть осознанная необходимость, переполняет все коммунистические оппозиции от 1918 до самого 1948 года, когда, наконец, это надоело Сталину, и он их всех как народ поставил под подозрение.
Едва миновали страшные годы, как реабилитированные евреи опять со всех ног кинулись улучшать, протестовать и выступать с предложениями, так что даже возникло ощущение широкого демократического движения в России.
Конечно, объяснение всего этого состоит не только в том, что евреи слишком деятельны, а скорее в том, что их чувство свободы-ответственности принуждает их действовать даже тогда, когда действие практически бессмысленно.
В большинстве случаев такие действия и не направлены на практические цели, а служат удовлетворению какого-то внутреннего чувства, верность которому важнее безопасности.
Можно было бы, в определенном смысле, сказать, что отказавшись от обрядности и традиций, русские евреи сохранили, тем не менее, религиозное сознание, в котором дело по-прежнему выше веры. Тем более, когда веры — теоретически нет. Поступок в этом комплексе идей важнее мотива. Высказывание ценнее мнения.
Вернемся теперь, на новом уровне, к элементам народного характера: идея единства-цельности, идея свободы-ответственности, приводящая к идее действия, и идея времени, устанавливающая примат будущего перед прошедшим.
Теперь мы имеем единство, взрывчатая парадоксальность которого создает ощущение жизнеподобия. Действительно, одновременное реалистическое восприятие всех этих трех или четырех элементов так же невозможно, как и всякое рациональное восприятие полноты жизни, и так же возникает у рационального сознания потребность соподчинить элементы для облегчения схематизации и упростить то, что живет только сложностью и в сложном.
Разве может цельность мира, единство Бога удовлетворительным для сознания образом совмещаться с потусторонней суверенной волей — человеческой? Да еще не одного, а множества? Разве совмещается в сознании эта свобода воли с верой в известное будущее, с царством Мессии?
А разве необходимо совмещать все эти противоречивые тенденции в рациональном сознании?
Может быть, сама эта потребность и соответствующая ей гипертрофия сознания у евреев вызываются тем же психологическим механизмом, который предопределяет и идею свободы воли? Когда человек предоставлен самому себе в выборе добра и зла, он должен напрягать все свои силы, чтобы не ошибиться и не дать увлечь себя на ложный путь. Может быть, талмудисты сознавали, что рациональные построения надежней страхуют от ошибок, чем неосознанные влечения? Но, может быть, и наоборот — в еврействе имеется неосознанное влечение, вопреки темпераменту, положиться на сознательный элемент, связывающий страсти, неудержимо овладевающие буйной душой («Стройте ограду вокруг Закона!»). Страсти, конечно, могут принимать и обличив рационально выстроенных систем, а страсть к схематизации — одна из самых захватывающих среди искушений еврейства.
И вот возникает то, что можно было бы в истории назвать «частными реализациями» библейских идеалов. Столь любимые Бубером ессеи осуществили свою попытку «жизни в абсолютном» за счет фактического и теоретического отказа от свободы воли и раздвоения целостного мира. Они облегчили реализацию неисполнимой в конечные времена программы за счет приспособления самой программы к земным условиям. Не удивительно, что это не вызвало восторга ортодоксального иудейства, для которого целостность мира важнее любой реализации.
Христианство возвращается к некоторой свободе воли за счет усложнения (чтобы не сказать — снижения) единства Бога.
Появление Бога-Сына должно было очень болезненно отозваться на еврейском чувстве цельности, что бы ни говорил Бубер о близости этих учений. Но зато идея Завета с Богом в христианстве существенно выигрывает, приобретая трогательный личный оттенок, возвращающий верующего к самым начальным представлениям Книги Бытия. Также и перенос Царства Божия из реального мира в духовный защитил учение от воплощения в конечных формах и, таким образом, оградил его от вульгаризаторов всех направлений.
Возможно, что и апостол Павел, открыто противопоставивший веру делам, был вынужден к тому необходимостью еще больше смягчить парадоксальность учения, которое в руках реалистов быстро превращалось в сектанство ессейского толка. Сама эта необходимость — противопоставлять веру делам — рождается из той же потребности осуществить свой выбор в реальном мире, который настоящего выбора человеку не дает. Принуждаемый, вопреки своему чувству свободы, к жизни без выбора между добром и злом, человек само это безличное принуждение и весь связанный с ним реальный мир ощущает как зло. И вот, вместо выбора между добром и злом, возникает выбор между верой и делом.
Зилоты, опираясь на единство Бога и свободу воли, как отправные моменты принимали мессианизм и самое будущее как непосредственную функцию своей волевой деятельности и социальных преобразований в духе уравнительности. Возможно, близким упрощением общей концепции вдохновлялись и повстанцы Бар-Кохбы.
Можно только поражаться стойкости ортодоксов, донесших идеи еврейства во всей их полноте до наших дней вопреки столь мощному напору равно героических вульгаризаторов: детерминистов-ессеев и волюнтаристов-ревнителей. Если к этому еще добавить эллинизацию и христианство, которые с идейной точки зрения совсем не являются вульгаризациями, то само сохранение еврейства, как религии, кажется чудом.
Нам, наблюдавшим и пережившим, казалось, полное исчезновение и растворение еврейства и, затем, его неожиданное возрождение, это чудо представляется следствием того, что идеи, заложенные в еврействе как идеологии, суть характерологические особенности еврейства как народа или точнее как типа личности.
Эти идеи и особенности сохраняются не только вследствие целенаправленных усилий мудрецов и законоучителей, но, еще в большей степени, вследствие биологической и культурной жизни людей с такими особенностями (независимо от происхождения), передающимися от отцов к их детям.
На современном языке это означает, что библейская идеология экзистенциально близка определенному типу человека, часто реализующемуся в еврейском народе (хотя, быть может, не только в нем…)
XIX и XX века дали людям много новых возможностей для упрощения и вульгаризации первоначального библейского единства, но отнюдь не угасили страсти, из которых это первоначальное единство складывалось. И нимало не смягчили их безысходной несовместимости. Напротив, повысив роль сознания в жизни человека, наше время еще туже завязало узел.
Научный монизм, эволюционизм, удовлетворяя чувству цельности и однонаправленности времени, одновременно жертвует свободой настолько радикально, что его не устраивает и Бог как альтернатива детерминизму. Гнет научного детерминизма был так велик, что весь мир с восторгом ухватился за квантовую механику, как будто индетерминистский принцип родился в ней изнутри, а не был внесен тем же человеческим попечением. Эйнштейн потому и не мог примириться с квантовой механикой, что, сосредоточившись на идее цельности, не мог допустить случайности событий в микромире, нарушавшей его представление о гармонии.
Точно так же закономерно фанатик индетерминизма Лев Шестов вынужден был отказаться от науки и всякой надежды на благотворность действия вообще, разделить мир на видимый и потусторонний, жертвуя цельностью, чтобы утвердить безграничную свободу души и веру в будущее как в чудо.
Экзистенциалист Бубер создает концепцию «Я и Ты», направленную на совмещение свободы с единством и смягчающую волюнтаристские установки экзистенциальной философии, а 3. Фрейд строит фантастическую цельную систему идей, детерминистски определяющую и религию, и науку, и всякую деятельность вообще как прямую функцию физиологического фактора — подсознания.
Я не собираюсь называть все эти феномены проявлениями чисто еврейского духа, но несомненно, что все они коренятся в библейской идеологии.
Революция и Гражданская война в России дали возможность всем этим страстям выплеснуться в действительность в необычайно действенной, напоминающей эпизоды Иудейской войны, форме. Снова возникли широкие возможности для творческих вульгаризаций и еврейского социального экспериментаторства. Но теперь эти жуткие и грандиозные эксперименты проводились на расширенной основе вместе с русскими революционерами и контрреволюционерами.
Экономический детерминизм, анархизм, коммунизм, с одной стороны, и толстовство, веховство, богоискательство, с другой, рожденные и реализованные русской интеллигенцией, захватили массы евреев как решение их собственных внутренних вопросов. Такими они на самом деле и были, но на другом материале и уровне. Содержание вопроса зависит от того, кто его задает.
Понадобилось полвека, чтобы понять, что никто не решит наших проблем за нас, что решение, которое устраивает другого, может не быть решением для тебя, и что сходство людей не отменяет различия между ними.
Так вот для чего понадобилось нам прожить жизнь в России! Вот зачем нужно нам было подвергаться стольким превращениям и, в конце концов, остаться самими собой! Осознанием своей нерастворимости, своего коренного неустранимого свойства мы обязаны особенностям русского национального характера, которые так отличают его от типа европейца. Нужно было сначала, с младенчества, привыкнуть к тому особому типу сознания, которое свободу отождествляет со своеволием, чтобы, наконец, понять себя как человека, для которого свобода есть главное условие жизни.
Толстой, Солженицын и библейские пророки
Воспитанные на греческих мифах и христианской литературе, мы привыкли думать, что альтернативой монотеизму может быть только поли- либо а-теизм. Между тем, миллионы людей в течение многих сотен лет находились под сильным влиянием философски совсем иного образа мыслей — дуализма, который может вполне мирно ужиться и с атеизмом и с политеизмом. Категорически несовместим он только с единобожием.
Действительно, поверить в основанное на противоречии, биполярное строение Вселенной можно и без Бога — плюс, там, и минус, протон и электрон… Бог тут ни при чем.
И при вере в целый сонм гомеровских богов тоже, вполне возможно допустить, что боги разделились на партии: в «Иллиаде», скажем, Афродита и Арес стоят за Трою, а Гера и Аполлон — за ахейцев.
И — ничего.
Но невозможно без натяжки ощутить, что Бог один и одновременно, что их два — здесь наступает предел нашей интеллектуальной гибкости.
Кстати, в ивритской Торе так и написано, что Он один… Но уже в русском синодальном переводе сказано «един», что в отрицательной форме предполагает возможность дальнейшего расщепления, которое было весьма актуально в греческой литературе раннего времени. Христианство не случайно добавило сюда догмат троицы. Искушенный греческий разум очень рано ощутил необходимость смягчить противопоставленность Отца и Сына, которая больно ранила религиозное сознание первых христиан и соблазняла гностиков. Наличие двух Богоподобных персонажей слишком очевидно подсказывает мысль о их возможном противопоставлении (борьбе), которое было присуще одной из наиболее популярных, и по-видимому влиятельных, религий древности — зороастризму. Как ересь, эта мысль (о борьбе начал), проникла во все варианты монотеистической религии — ессеи в иудаизме, множество сект гностиков, манихеи, богумилы, катары (альбигойцы) в христианстве, исмаилиты (в исламе) — и определяла мысли людей и судьбы народов в течение многих веков.
Ведь и впрямь кажется естественным предположить некую бинарность в основании вселенной: день и ночь, земля и небо, юг и север, мужчина и женщина, наконец. Конечно, юг никогда не станет севером, а женщина — мужчиной. Однако это не означает, что сосуществование этих элементов предполагает борьбу. Разве в реальности они несовместимы?
Главная особенность религиозного дуализма, однако, состояла именно в том, что он представлял эту бинарность, как форму противостояния, основание для борьбы, и тогда выплывали в сознании: друзья и враги, свет и тьма, жизнь и смерть, добро и зло. Вселенная наполнялась непримиримой враждой:
- «Проникнитесь ясным пониманием двух сущностей,
- Дабы каждый до Страшного суда сам избрал лишь одну из них: Они суть Добро и Зло!
- До скончания веков уделом лживых будет наихудшее.
- А правых — наилучшее».
В очень древние времена подданным Персидского Царства, населенного преимущественно добродетельными сынами Света, было совершенно очевидно, что кочевники Востока и Запада нападают и грабят их исключительно в силу своей природной склонности ко злу, ибо они суть «лживые сыны Тьмы». «Сынам Тьмы» это было невдомек, и они даже похвалялись своими грабежами как подвигами Добра и доблести во впечатляющих стихах, воспевавших их правдивость и клеймящих позором скупых и трусливых, «лживых» оседлых жителей.
С распространением этих идей по лицу земли и смешением народов весь мир для дуалистов стал полем ожесточенной борьбы и отчасти даже утратил свою положительную ценность. Примерно наказать сыновей Тьмы (для общего дела добра, конечно!) зачастую кажется людям даже важнее, чем просто эгоистически мирно наслаждаться светом (для себя!).
В течение веков эта древняя концепция была глубоко скрыта под поверхностью господствующих идеологий и, наконец, прорезалась в модернизованном мире вследствие упадка авторитета традиционных религий:
- «Вихри враждебные веют над нами,
- Темные силы нас злобно гнетут.
- В бой роковой мы вступили с врагами…»
Русские марксисты, полюбившие эту песню, не знали, что они следуют одной из древнейших религиозных традиций. Они думали, что свободны от всяких религиозных предрассудков вообще.
Возвращение верований, предшествовавших возникновению современной цивилизации, в том числе и возвращение древнего дуализма, есть прямая функция ослабления влияния культурных религий. Люди, доросшие до религиозных сомнений, часто думают, что именно религия мешает дальнейшему развитию их культурного творчества. И если бы это связывающее влияние религии устранить…
Однако, оказывается, что человек — не чистый лист, с которого можно безнаказанно стереть предшествующее. Под стертым просвечивает забытый подтекст, который небезразличен для современности. Возрождение племенных и магических культов в наше время, возрождение веры в то, что добро и зло существуют в людях раздельно и овладевают настолько, что можно провести различимые границы между сынами Тьмы и сынами Света мощно заявило о себе в нашем столетии. Тысячелетиями эти архетипы присутствовали в нашей цивилизации, как неформулируемые подспудные течения, как неосознанные особенности профанного сознания, запрещенные к употреблению в культурном обиходе. Но, вот, в нашем веке вместе с повышением роли и значения масс, древние устойчивые массовые стереотипы вновь обрели живость и исходно присущую им убедительность. Может, и в самом деле, цивилизованные группы слишком далеко забежали вперед в своем либерализме? Может, ненависть к чужому защищала нас от опасностей?
Культура навязывает свои штампы, рационализирует и заглушает инстинкт. Быть может, архаическое сознание было реалистичнее — оно ближе к нашей косной природе. Может быть, поэтому оно ближе и к природе вещей? И лучше защитит нас в наше трудное время?
Может быть, Заратустра правильно указывал, что зло существует изначально и вечно противостоит добру? А чаемое нами царство Света однозначно и вовеки враждебно царству Тьмы. И сыны Света в этом мире вечно обречены сражаться против сыновей тьмы. Быть может, именно это сражение — норма, а покой нам только снится?
Поэт все-таки, наверное, знал, что говорил…
Между тем, если верить Библии, в конце каждого дня творения Творец окидывал взглядом содеянное и каждый раз убеждался, что «это хорошо». На языке Библии это означало также и «добро». Где же тогда находилось место злу?
Библейский этот язык и соответствующее умонастроение породили в свое время идею монизма, т. е. такого сущностного единства пространственно-временного мира, которое исключает смертельную вражду и фатальную предопределенность разделения. Пророки потом много столетий склоняли к миру, взаимной любви и предсказывали времена, когда «не будут больше учиться воевать». Эта именно идея теперь доминирует в признанных идеологиях, господствующих церквах и авторитетных философских концепциях Свободного мира, определяя не только политику, воспитание детей и искусство, но также и основания науки, применение техники и направление экономики. Не потребуются ли в наше время какие-нибудь поправки?
Как увязать между собой два эти взаимно враждебные мировосприятия? Как соотносятся они с истиной и опытом нашей собственной жизни?
Добро. Как его понимать?
В разных языках добро и зло противостоят друг другу по-разному.
Характер этого противопоставления отчасти предопределяет возможные формы и пределы распространения монистической религии, унаследованной от древнего источника, либо последующие гностические, дуалистические ее толкования в духе иных верований.
В еврейском языке добро и зло весьма однозначно совпадают с менее нагруженными терминами «хорошо» (тов) и «плохо» (ра) и первоначально не склоняют ни к какой персонификации этих простых оценок.
Между тем, в индо-европейских языках, и в русском, в частности, оба основных понятия содержат много дополнительных смыслов. В то время как добро (Good) означает также ценную вещь, субстанцию, и ассоциируется с Богом (God), зло (Evil) содержит в себе дополнительный оттенок намерения и последовательно наводит на мысль о соответствующей воле (Will). Это несоответствие несомненно сыграло свою роль в гностицизме и других ересях первых веков христианской эры и в какой-то мере было преодолено всеми существующими сегодня церквами.
Русская философская и художественная мысль исходно питалась православной религиозной традицией, происходящей прямо от греческой ортодоксии и догматически противопоставленной всякому гностицизму и дуализму по определению. Поэтому классическая русская литература, которая много лет была и русской философией, унаследовала, в основном, монистическую сосредоточенность на добре.
Однако, русская народная мысль столетиями была оторвана от письменного, культурного существования и еще с языческих времен формировалась в изоляции, или даже в некоторой оппозиции, ко всем литературно выраженным идеям. Централизованно-полицейский способ насаждения добра и порядка, издавна практиковавшийся в России, естественно подтверждал жившую в народном сознании (или подсознании) зачаточную мысль о соответственно сообразованной стратегии Зла.
Изоляция России от остальных христианских стран, вследствие ее греко-православия, приучила российского гражданина к дуализму «мы и они» задолго до того, как Советская власть подвела под это безотчетное чувство свою теоретическую базу.
Революция 1917 года, отняв много сил и эмоций, оставила массы в недоумении почти по всем основным мировоззренческим вопросам, которые народ вынужден был для себя решать в духе своих, прежде укоренившихся, архаических представлений. Советский марксизм, конечно, очень ограниченная теория и на большую часть жизненных вопросов вообще не отвечает. Однако, практика изолированного государства, находящегося в безвыходной конфронтации со всем остальным миром, внушает некоторые идеи. Особенно убедительно для российских граждан некоторое время звучали гипотезы, представляющие весь внешний мир в виде управляемого из Центра, враждебного Единства, систематически действующего против интересов всего человечества, и особенно лучшей его части, поместившейся в России. Кое в чем это, и в самом деле, напоминало древне-персидскую империю. Совершенно очевиден гностически-манихейский характер такого мирочувствования, хорошо сочетающийся с «капиталистическим окружением», «американским империализмом», «жидо-масонским заговором», «мировым сионизмом» и «русофобией».
Действительно, большая часть советской литературы превратилась, по существу, в манихейскую письменность и сосредоточилась на нетривиальной задаче построения новой, внехристианской этики. Эта прометеевская попытка со временем надорвала культурные силы нации и вернула многих русских писателей к христианству. Внимательный анализ, однако, обнаруживает, что это вновьобретенное христианство отличается от того, что исповедовали их отцы и деды.
Разрыв этот особенно ясно виден в серьезной, глубокой литературе, например, в романах А. Солженицына, полных язвительных полемических выпадов в адрес Льва Толстого. Суть несогласия выражена в одной из первых, открывающих «Август 14-го», сцен — визит провинциального гимназиста Сани Лаженицына в Ясную Поляну:
«Скажите… — какая жизненная цель человека на земле?
— Губы Толстого, не вовсе утонувшие в бороде…сдвинулись в произнесенное тысячу раз: Служить добру. И через это создавать Царство Божие на земле.
— Так, я понимаю! — волновался Саня. — Но скажите — служить чем? Любовью? Непременно — любовью?
— Конечно. Только любовью.
— Только? — Вот за этим Саня и ехал… — …А вы уверены, что вы не преувеличиваете силу любви, заложенную в человеке? Или, во всяком случае, оставшуюся в современном человеке? А что, если любовь не так сильна, не так обязательна во всех, и не возьмет верха — ведь тогда ваше учение окажется… без…, — не мог договорить…
— Потому что, как я наблюдаю, вот на нашем юге, — всеобщего взаимного доброжелательства нет!..
…Из под бровей мохнатых твердо посмотрев, бесколебно ответил старец:
— Только любовью! Только. Никто не придумает ничего верней.
…Саня опять заторопился:
— Что до меня — я так и хочу, через любовь! Я так — и буду. Я так и постараюсь жить — для добра. Но вот еще, Лев Николаич! Само-то добро! Как его понять? Вы пишете, что разумное и нравственное всегда совпадают…
Приостановился пророк, мол — да. И острием палки чуть посверливал в твердой земле.
— Вы пишете, что добро и разум — это одно, или от одного? А зло — не от злой натуры, не от природы такие люди, а только от незнания? Но, Лев Николаич, — духа лишался Саня от своей дерзости, но и своими же глазами он кое-что повидал, — никак! Вот уж никак! Зло — и не хочет истины знать. И клыками ее рвет! Большинство злых людей как раз лучше всех и понимают. А — делают. И — что же с ними?…»
Обаяние этой сцены так велико, достоверность характеров настолько убедительна, что соблазняет проглотить без возражения заключенный в ней крючок, скрытую подсказку.
Семнадцатилетний гимназист Саня своими глазами кое-что повидал. Вот, заметил, например, что на юге нет всеобщего доброжелательства… И мы с ним, конечно, согласны: Нет его и на севере! Зло одной любовью не переломишь. На самотек такое дело пускать нельзя. А то еще может, не дай Бог, случиться, что любовь не возьмет верха…
А восьмидесятилетний, гениальный Лев Николаич недоглядел. Может, он на юге не побывал, жизни не знает. Повторяет одно и то же по тысяче раз и в ослеплении своем высокомерно упорствует. Еще и палкой посверливает от нетерпения… Одним словом, бесколебно утонул в бороде, среди мохнатых бровей…
Вот и Библия уже три тысячи лет то же самое твердит: «…кроткие, мол, наследуют землю, и насладятся…» — Как же, держи карман, дождешься у них…
Жизненный опыт и теоретический багаж большинства из нас, бывших и настоящих соотечественников Солженицына, с юга ли, с севера, подсказывает, что Толстой несомненно преувеличивает силу любви, заложенную в современном человеке. Наша циническая трезвость подсказывает, что «большинство злых людей как раз лучше всех и понимают…»
И любовь мы готовы высказать или обнаружить, только, если мы гарантированы, что она «возьмет верх».
И вот еще. Само-то добро! Как его понять?
Не следует ли его понимать, как абсолютную монополию, снабженную исполнительным механизмом, который беспощадно карал бы всякое злое дело? Или, еще лучше, всякое злое намерение… А добрые намерения, наоборот, всемерно бы поощрялись!
В самом деле, если зло в мире реально существует и активно действует, эффективно противостоять ему может только равная по своим земным возможностям сила. Такая сила, будь это героическая контрразведка или добродетельная полиция, вдохновенно воспетые по обе стороны Железного занавеса, по закону исключения, значит, и есть добро…
Так от иудео-христианской этики любви мы близко подходим к проекту новой, советской этики, афористически прекрасно выраженному словами поэта Станислава Куняева: «Добро должно быть с кулаками…»
Эта тенденция набирает силу не только в бывшем СССР.
Наша израильская ситуация также чревата дуалистическими осложнениями в политике, идеологии и общественной жизни.
Праведник и ядовитая змея
Нужно сказать, что исходный принцип иудео-христианской этики, приведший к евангельским максималистским формулам «не противься злому» и «если ударят тебя по правой щеке…», очень далек от обыденного сознания и не может быть понят без погружения в тот первоначальный контекст, в котором он возник. Этот принцип ярко выражен в дохристианской, талмудической притче о праведнике Хони и змее.
В одной деревне завелась ядовитая змея, от укуса которой погибали люди. На место явился, приглашенный жителями, праведник и бестрепетно сунул руку прямо в змеиную нору. Змея, однако, не сумела причинить ему никакого вреда и с тех пор бесследно сгинула. Праведник объяснил это чудо так, что «убивает не яд, который внутри змеи, а грех, что находится внутри самого человека».
Зло, т. о., может оказать свое вредное действие только, если оно встречает одноименный потенциал зла в человеке. Тот, кто внутренне свободен от зла в себе, неуязвим для всего зла мира по самому своему строению. Как благородный металл сохраняет свой блеск, проходя сквозь кислоты, которые растворяют только грязь и чуждые примеси, так истинный праведник (в более реалистической трактовке, только его душа) остается невредим и безмятежно спокоен, проходя через испытания. При таком взгляде непротивление злу, пожалуй, действительно есть наилучшая линия поведения мудреца, не возмущающая его блаженного состояния согласия с высшим Замыслом.
Демократизация этого принципа в христианстве, попытка, следуя за Евангелиями, распространить его на всех людей без различения уровней праведности привела в первые века к многосотлетней этической неразберихе, которая позволяла, с одной стороны, прощать даже разбой и убийство, а с другой, побуждала слишком добросовестных христиан к мученичеству и постоянной игре в поддавки со смертью.
В еврейском вероучении обыкновенный человек, не достигший святости, может, и даже обязан, себя защищать, ибо только сохранение его жизни обеспечивает ему возможность совершенствования, одновременно составляющую его религиозный долг. В христианской культуре вся эта срединная область долгое время оставалась частично неупорядоченной, так что не только семнадцатилетним мальчикам и темпераментным поэтам приходило в голову помочь Добру кулаком.
Вековой опыт неурядиц, кровавых войн с еретиками, сочетание Реформации и Гуманизма и, связанная с ними, глубокая ревизия исходных принципов обеспечили Западный мир более или менее устойчивыми рецептами этического поведения. На сегодняшней российской почве это все еще область домыслов, поле для вольных творческих интерпретаций.
Андрей Синявский как-то сочувственно мне цитировал некоего православного старца, говорившего, что «по-христиански жить нельзя, по-христиански можно только умереть». И от себя добавлял: «Как же вы хотите… торговать по-христиански? И воевать по-христиански? И совокупляться…?!»
Вот, спустя восемь лет («Октябрь 16-го»), тот же герой, Саня Лаженицын, уже двадцатипятилетний артиллерийский офицер, в блиндаже обсуждает те же вопросы с интеллигентным священником о. Северьяном.
Теперь он повзрослел и увидел кое-что еще, в том числе и в Толстом:
«…Отец Северьян… ласково блестящими глазами…
— А вам не приходило в голову, что Толстой — и вовсе не христианин?..
Саня — пятью пальцами за лоб:
— Я — так не думал…Разве его толкование не евангельское?…Мы, по сути, сдались, что заповеди Христа к жизни неприложимы. А Толстой говорит: нет, приложимы!
Оправился отец Северьян:
— Как же должно упасть понимание веры, чтобы Толстой мог показаться ведущим христианином!..Просто его критика Церкви пришлась как раз по общественному ветру…
— Н-ну, не знаю… — ошеломлен был Саня. — Если чистое евангельское учение — и не христианство?
— Да Толстой из Евангелия выбросил две трети!.. Он просто новую религию создает… Повторяет самый примитивный протестантизм…»
Вот — слово произнесено. В России происходила (и продолжается) религиозная Реформация, то есть обновление и религиозный разброд, которые заново ставят все коренные вопросы бытия и переформулируют по-своему Священное предание. На это, конечно, и семидесяти лет господства одного из крайних течений недостаточно.
Конечно, Толстой — протестант и реформатор христианства в его православном варианте. Но ведь и Мартина Лютера католический священник в его время не назвал бы «ведущим христианином»: просто его критика католической церкви пришлась по тогдашнему общественному ветру…
Основной мотив реформации Толстого — анархический, радикальный отказ от зла, от сопротивления злу и от веры в Зло — глубоко укоренен в историческом христианстве и близок к духу Евангелий. Как бы далеко в своем доктринальном радикализме ни зашел сам Лев Толстой, невозможно отрицать, что пафос доброты, любовью превозмогающей зло, свойствен всей русской классической литературе и нашел свое последнее воплощение в евангельских главах «Мастера и Маргариты» М. Булгакова.
Отрицательный герой русской классической литературы, будь это пушкинский Пугачев, толстовский Наполеон или булгаковский Понтий Пилат, всегда оказывается не столько истинным, соприродным носителем зла, сколько невольной жертвой общественного неустройства, злосчастным эпицентром неблагоприятного стечения обстоятельств.
И само зло, соответственно, оказывалось ошибочно направленной социальной энергией, умопостигаемой функцией несовершенства меж-человеческих отношений, энтропией, а не имманентно содержащейся в человеке и мире субстанцией. Ибо зло в их картине мира — не элемент миропорядка, а нарушение порядка в расположении его элементов.
Такой преизбыток добра в русской литературе умиляет очень многих и законно наводит на мысль о пророчески-реформистском вульгаризаторстве. Русская литература прошлого игнорировала исторический реализм основного текста Библии (Тора) и решительно предпочитала пророческие увещевания: «Не ревнуй злодеям, не завидуй делающим беззаконие, ибо они, как трава, скоро будут подкошены, и, как злак зеленеющий, увянут. Уповай на Господа и делай добро, живи на земле и храни истину… Кроткие наследуют землю, и насладятся… многообилием мира.» (Псалмы, 36,1–11.)
Однако, вопреки всем декларациям идеологов о всесилии любви, зло в жизни формирует действительность с такой впечатляющей силой и живостью, что невольно зароняет в душу сомнение в добротолюбивом монистическом принципе. Люди зачастую творят зло с такой силой убеждения, что возникает сомнение в самой их способности к добру. Злак зеленеющий вянет в свое время, а злому человеку сроки не установлены…
«Делающие зло истребятся, уповающие же на Господа наследуют землю. Еще немного, и не станет нечестивого, посмотришь на его место, и нет его.» (Псалмы, 36,9,10.) Неужели библейский псалмопевец был просто оптимист, лакировщик действительности?
Гений и злодейство — две вещи несовместные?
Уже после смерти Толстого настали времена, когда зло, и с этой протестантской, и с ортодоксально христианской точки зрения, открыто восторжествовало, по меньшей мере, на одной шестой части света. И не кроткие и «уповающие на Господа» унаследовали землю, а лихие и нечестивые. И произвели потомство, «как песок морской».
Целые поколения были воспитаны в новых правилах, в ожидании скорой победы в мировом масштабе. Будучи в абсолютном неведении относительно остального мира, они еще ощущали себя при этом единственными сынами Света, призванными в беспощадной войне окончательно сокрушить лживых сынов Тьмы, зачем-то избравших злодеяние.
Говорят, войны бывают справедливыми и несправедливыми. Но, во всяком случае, военные действия злых и добрых в принципе одинаковы. Ибо они одинаково направлены на убийство и разушение.
Страна жила в состоянии вечной войны со всем миром, и это обстоятельство парадоксальным образом как бы подтверждало ее претензию представлять абсолютное Добро. А как же! Они были призваны наказать Зло и его приспешников. Ведь нет же сомнения, в самом деле, что весь остальной мир по уши погряз в грехе! Этого не отрицала и Церковь.
Во главе этой уникальной страны почти тридцать лет стоял человек, которого все (некоторые даже искренне) называли гением. Что-то загадочно-магнетическое действительно было в нем — может быть, как раз, злодейство. Именно в сверхчеловеческом его злодействе и проявлялся его гений. Все остальное сомнительно. Но в злодействе он был действительно своеобразен и именно этим утвердил себя и увековечил.
Теперь другой современный русский, христианский писатель оказался вынужден как-то интерпретировать историю своей страны.
Настоящая сущностная новизна Александра Солженицына для русской литературы проявилась в том, что он впервые признал и художественно документировал, что направленная человеческая воля к злу может быть не помутнением сознания, ошибкой или уступкой, а просветлением, пророческой молнией, прорывом в будущее:
«У парапета стоял освеженный, возбужденный, в черном котелке, с неподстриженной рыжей бородкой, с бровями, изломанными в наблюдении… Глаза его смотрели колко, то чуть сжимаясь, то разжимаясь, выхватывая из этой сцены все, что имело развитие.
Просветлялась в динамичном уме радостная догадка — из самых сильных, стремительных и безошибочных решений за всю жизнь!
Воспаряется типографский запах от газетных страниц, воспаряется кровяной и лекарственный запах от площади — и как с орлиного полета вдруг услеживаешь эту маленькую единственную золотистую ящерку истины, и заколачивается сердце, и орлино рухаешься за ней, выхватываешь ее за дрожащий хвост у последней каменной щели — и назад, и назад, назад и вверх разворачиваешь ее как ленту, как полотнище с лозунгом:…ПРЕВРАТИТЬ В ГРАЖДАНСКУЮ!.. — и на этой войне, и на этой войне — погибнут все правительства Европы!!!.. Это — подарок истории, такая война!» («Ленин в Цюрихе»).
Кажется удивительным, что Солженицын — писатель, знающий вдохновение, верящий, что он призван сообщить благую весть своему народу — готов бестрепетно поделиться своим даром с собственным малосимпатичным персонажем, гомункулюсом, вынашивающим планы всемирной резни. Писатель знает по опыту безошибочно радостное чувство единственно верного слова, этот знак небес… И он без сожаления приписывает его своему герою — несчастному, одержимому партийному склочнику, самоотверженному революционному крохобору!
Дело вовсе не в том, был ли реальный Ленин в чем-то похож или непохож на Солженицыне кого персонажа. Гораздо важнее то, что Солженицын приписал возвышенный дар предвидения и свой пророческий пафос тому именно герою, которого он изобразил. Из опыта или по наитию он узнал, что разрушительная страсть, доведенная до экстаза, подобна любви и ниспосылается небесами. И зло, неотличимо от творчества, питается своим вдохновением. К тому же, этот его персонаж — «маленький, с рыжей бородкой», одинокий — в сущности еще только Сальери в своем злом упоении.
А возможен еще и Моцарт — гений злой воли:
«Этот купол — не меньше ленинского, пол-лица — голый лоб… И беспощадный, нечеловеческий ум во взгляде: — А Я НАЗНАЧАЮ РУССКУЮ РЕВОЛЮЦИЮ НА 9 ЯНВАРЯ БУДУЩЕГО ГОДА!!!
…И глазами, где ум не потратил себя ни на радугу красок, ни на ресницы, ни на брови, — бесцветным концентрированным умом — проникал…
Он — надеялся, что будет так. Избалованный даром своих далеких пронзительных пророчеств, он, оставаясь человеком Земли, не всегда отделить умел вспышку пророчества от порыва желания. Разрушительной русской революции он жаждал настолько яро, что простительно было ему ошибиться в порыве.»
Это говорится об «отце Первой Русской Революции», Александре Парвусе, опередившем и Ленина, и Троцкого во всех их теориях, во всех их политических прогнозах, во всех их революционных планах. Он, Парвус, ошибся на один год в сроке второй русской революции, но нисколько не ошибся в характере события и его масштабе.
В отличие от суховатого Ленина, от карикатурного Сталина (в «Круге Первом»), Парвус у Солженицына до такой степени обладает «даром далеких пронзительных пророчеств», что автору кажется даже уместным напомнить о его земном (а не небесном, все же) происхождении. Он живет нестесненно и естественно, наслаждаясь жизнью, политической игрой и собственной одаренностью, не делая ничего, что не приносило бы ему удовольствия или немедленной пользы. Никакие посторонние призраки долга, страха или стыда никогда не отягощают его моцартовскую натуру. Полнота его существования вызывает оторопь у вечно стиснутого своими ритуально-конспиративными догмами, зажатого, зацикленного на своей маниакальной идее Ленина:
«— Ленин: Ну — зачем вам собственное богатство? Ну, скажите!
— Вопрос ребенка. Из тех «почему», на которые даже отвечать смешно.
Да для того, чтобы всякое «хочу» переходило в «сделано»… Такое же ощущение, как у богатыря — от игры и силы своих мускулов…
Помягче ему:
— Ну, как вам сказать… Как приятно иметь полное зрение…полный слух…
Да разве Парвус из головы придумал, да разве это было его теоретическое убеждение? Это была — врожденная потребность… не упустить возникающую в поле зрения прибыль…почти бессознательно — и безошибочно!..
Да Парвусу — смешно, сотрясает смех грузное тело, любящее бутылку шампанского натощак и ванну принять, и с женщинами поужинать…»
— Как тут поверить, что «кроткие унаследуют землю»? Особенно тому, кто сроду ванны не принимал, на женщин не тратился, а о шампанском только понаслышке осведомлен, так что способен поверить, будто можно выпить его натощак, целую бутылку…
Порывая с неписанным правилом, более столетия тяготевшим над русской литературой, обязывавшим считать гений несовместимым со злодейством, Солженицын неожиданно оказался ближе к Пушкину, запросто пившему шампанское и поставившему все же вопросительный знак в этом месте. Похоже, что он также гораздо ближе к реальности, как мы ее видим сейчас:
«…Обладал Парвус сейсмическим чувством недр и уже знал, что — поползут пласты!.. Наконец-то она пришла, наступила Великая, Мировая! Он давно ее предсказывал, называл, вызывал — самый мощный локомотив истории!
…Вся предыдущая жизнь Парвуса была как нарочно состроена для безошибочного создания этого Плана.
И оставалось теперь ему — тому счастливому, чем Парвус был, скрещению теоретика, политика и дельца, — сформулировать план по пунктам в декабре Четырнадцатого…приоткрыть его германскому послу… (…теперь высшие правительственные глаза предусмотрительно засматривали в его пророческие).
… Все это Парвус решил блистательно — ибо все это было в его природной стихии… Гениальность соединения торговли и революции в том и состояла, что революционные агенты под видом торговых… ездили от Парвуса совершенно легально и в Россию, и назад. Но высшая гениальность была в отправлении денег…Вот был гений Парвуса: импорт товаров, таких нужных для России, чтоб вести войну, давал деньги выбить ее из этой войны!» («Ленин в Цюрихе»).
В этом наполовину ленинском ревнивом восхищении — потому что в «Красном Колесе» десятки страниц написаны, как внутренний монолог одного из персонажей и автору нельзя вменять всякую строчку — наполовину солженицынском признании злого, ненавистного «блистательным», беспечно естественным, гениальным, скрыто больше, чем только обыгрывание гротескного словоупотребления партийных манипуляторов, больше чем писательская способность к перевоплощению.
В этом содержится также и искреннее признание высокого онтологического статуса враждебной силы, которое столь внятно отличает Солженицына от всей предшествующей русской литературы. Может быть, Достоевский и хотел бы приписать такой титул своему герою — Ставрогину — в «Бесах», но остановился перед мировоззренческими последствиями такого шага и обрек его на самоубийство.
Пророком назвал Солженицын Льва Толстого в несколько ироническом контексте «Августа 14-го». Пророком можно было бы назвать и самого Александра Солженицына. Но пророчествуют они разное и, может быть, в самом деле несовместимое в пределах одного вероисповедания.
Солженицын, признавая за силой зла статус гениальности, невольно подталкивает нас к признанию существования в мире двух сил.
Сравнимых по их онтологическому уровню:
«Проникнитесь ясным пониманием двух сущностей,
Дабы каждый… сам избрал себе только одну из них…»
«Он назвался Парвус — малый, но был неоспоримо крупен… И восхищала реальность силы… Никто… в Европе не мог перескочить и увидеть: что ключ мировой истории лежит сейчас в разгроме России… Никому из них не доставало той захватывающей цельности, которая одна и сотрясает миры и творит их!»
(«Ленин в Цюрихе»)
Такое признание в солженицынском контексте означает, что зло способно быть неиллюзорным, творящим фактором. Исторически мы знаем, что это очень близко к действительности. Значит ли это, что зло может быть направляемо отдельной силой враждебной человечеству?
— Может быть зло не менее субстанционально, чем добро?
Лев Толстой не принял бы такой постановки вопроса.
Классический русский писатель не принял бы такой мрачной истины.
Солженицын при торжестве этой истины родился. И торжествующее повсеместно зло воспринимал как эмпирический факт. Как одну из имманентных характеристик бытия.
«Все говорят нет правды на земле… но правды нет и выше!»
Нет слов, изобретенная Лениным «партия нового типа», и весь его заговорщический стиль наводят на мысль о стратегическом сражении сил зла против всего мира, и против России в частности. И план Парвуса несомненно существовал. И даже, наверное, существовала у тех, кто в этом плане участвовал, уверенность, что «это будет последний и решительный бой». Расхождение с миром было у них только в том незначительном пункте, что они себя считали единственными представителями сил Добра («Лишь мы… владеть землей имеем право»). И в этом качестве были готовы на все. В том числе и на зло.
Солженицын не волен переписать историю и устранить зло. Также трудно ему изобразить Русскую революцию иначе, чем торжеством зла. Однако, это торжество не обязательно было видеть результатом определенной стратегии. Быть может, оно наступило вовсе не как увенчание Плана, а вне всякой связи с ним? Внутренняя работа разрушения совершалась в России десятилетиями, а ведь ломать — не строить.
Плана не надо.
Кто только ни пророчил, кто ни приложился к пророчествам о русской революции! Маяковский еще за год до Мировой войны объявил:
«В терновом венке революций грядет Шестнадцатый год!»
— Неужто гениальный Парвус и ему умудрился подсказать свой план?
Нет, полторы тысячи страниц «Марта 17-го» Солженицын посвятил описанию хаоса, который воцарился в Петрограде в результате беспричинного раздражения Тимофея Кирпичникова, фельдфебеля учебной команды Волынского полка, поднявшего бесцельный и бессмысленный мятеж, перекинувшийся затем на весь гарнизон и рабочие районы. Из описаний явствует, что крушение произошло не столько в результате действий самих восставших, сколько вследствие халатности и неправдоподобного идиотизма всех управляющих звеньев, включая самого царя. Никто из реальных участников событий, начиная с Кирпичникова и кончая царем, в План Парвуса, конечно, посвящен не был. Но, может быть, гений Парвуса, вдохновленный злым умыслом, предвидел и это?
Следует помнить, что никакого опытного доказательства в пользу конечной победы добра мы в жизни не наблюдали. Даже Перестройку в СССР вряд ли стоит сейчас рассматривать как победу Добра. Последствия ее предсказуемы не более, чем последствия Февральской революции 1917 года. Но, если победа добра автоматически не обеспечена, скажем, несуществованием Зла, то ведь и добру нужен план, какая-то стратегия битвы! Где тогда может найтись место такому плану?
Плану, как продукту творческого сознания, и место может найтись только в сознании, привыкшем властно упорядочивать хаос реальной жизни. Вот, в сознании, арестованного восставшими, председателя Государственного Совета Ивана Щегловитова: «Два десятка лет наблюдая размыв и разрушение при апатии всех, — мог он ожидать плохого. По пути Щегловитов повидал взбудораженные улицы и тут… роящийся дворец — и объем происходящего выступил перед ним. Это — не эпизод с растерянной петроградской администрацией, но — крушение, которого и следовало ждать в непрерывно раскачиваемой, подрываемой стране.» («Март 17-го»).
И он, между прочим, сыграл свою, назначенную не Парвусом, роль в роковом Плане, в общем «размыве и разрушении», поглотившем страну. Не затушив в свое время дела Бейлиса, очевидного для всякого грамотного русского юриста (в Российской истории были прецеденты), он сам добавил к позору и разрушению Империи больше, чем мог бы скомпенсировать монархический энтузиазм, пробужденный этим делом в сердцах сынов Света из Черной сотни.
В План верится тому, кто и сам составляет планы. Только людям, которые действительно управляли и верили, что можно управлять обществом, как кораблем, может прийти в голову, что кто-то этот корабль злонамеренно раскачивает (и даже подрывает). В свободных странах нет никакого, отдельного от граждан, корабля. И те, что гребут, и те, что раскачивают, по определению, участвуют в общем движении. Направление движения у них очень редко соответствует задуманному. Поэтому-то им так трудно поверить в План. И даже трудно выносить более или менее масштабный замысел. Героическая натура Солженицына не может смириться с таким отклонением от целесообразности: «Тут бы и утешиться нам толстовским убеждением, что не генералы ведут войска, не капитаны ведут корабли и роты, не президенты и лидеры правят государствами и партиями, — да слишком много раз показал нам XX век, что именно они.» («Август 14-го»).
Конечно, нам показал это XX век, прежде всего потому, что мы других веков не видели. И Солженицын, дитя нашего века, держит в уме то же, что и мы: «Сталин, Гитлер…» Но не забудем, что и Толстой своим мысленным взором видел Наполеона, Николая I, Александра II, Бисмарка, а не одного лишь Платона Каратаева.
Не факты формируют идеологию писателя — его идеология диктует ему отношение к увиденным фактам. Оба, Л. Толстой и А. Солженицын, прежде всего идеологи, и различие их идеологий не сводится к разнице между XIX и XX веками. Их спор так же актуален сегодня, как мог бы быть и сто лет назад, хотя технические средства тогда еще не позволяли миллионы людей разом заморить в лагерях, сжечь в печах, разорвать бомбами.
Конечно президенты и лидеры правят государствами и партиями, — «да слишком много раз показал нам XX век», что правят они из рук вон плохо. Непоследовательно и нелогично. Совершая бесчисленные непоправимые ошибки и безвольно поддаваясь настроению толпы. Ради сиюминутной пользы нанося долговременный вред себе и своим странам.
И происходит это не только от их глупости. Это происходит от настоятельной и постоянной необходимости учитывать одновременно множество факторов, часть из которых еще не определилась, а часть заведомо носит коллективно-статистический характер, не поддающийся количественному учету.
Лев Толстой был одним из первых, кто уловил и сформулировал эту многопараметричность исторического процесса и парадоксальный характер воздействия на него индивидуальной воли лидера, которая в одно и то же время упорядочивает коллективное поведение (т. е. творит добро) и задерживает свободное волеизъявление каждого, т. е. накапливает зло.
Однако, те, кому действительно случалось в жизни управлять…а также те, которыми слишком долго управляли, имеют другой жизненный опыт. Они знают, что иногда при известных, неконвенциональных, средствах и безмерной настойчивости планы осуществляются. Благодаря или вопреки действительности. И жестко сконцентрированная воля одного человека способна, как игла, проколоть ветхую оболочку реальности, непроницаемую с точки зрения ординарного здравого смысла. Это побуждает людей изобретать все новые планы. Одних — чтобы сохранить, других — чтобы разрушить…
Такая борьба Добра и Зла, сынов Света против сыновей Тьмы выковывает характеры: плодит героев и гениев.
«Любовь может и не взять верха»
Хотя вопрос о добре и зле не нов и обсуждается столько лет, сколько существует человечество, в периоды кризисов и катастроф Зло слишком зримо обнаруживает признаки реального существования. В такие периоды монистическое добротолюбие стоит перед опасностью обратиться в либеральную слепоту.
В годы массового террора многие люди в СССР, не говоря уже о западных гуманистах, выражая свое естественное неверие в организованное Зло, ссылались на судебные ошибки и недоразумения: «лес рубят — щепки летят». Именно этого проницательные советские власти от людей и добивались — непризнания их систематического, массового, безразборного террора сознательным политическим преступлением. Это естественно парализовало саму мысль о возможности сопротивления.
Процветание и либерализм западных стран также накапливают солидный потенциал зла (в частности, в виде зависти), как внутри, так и вне их самих, и не могут служить реальным свидетельством «правильности» пророческих откровений и надежности следования по этому пути. Риск для нашей жизни и благополучия на свободе возрастает, «любовь может и не взять верха». Змея может и укусить — возможно, мы недостаточно праведны.
Зато отпадает риск идеологический — что наша праведность обратится в иллюзию, а наше добро невзначай обратится во зло. Таков наш выбор. Либо стремиться к высшему, рискуя всем. Как поступил праведник со змеей. Либо не рисковать ничем и ни к чему не стремиться.
Выбор в этом вопросе не связан с опытным знанием, а определяется «общественным ветром» и индивидуальной волей. В России начала века общественная доминанта, казалось, была в пользу Толстого. А сейчас?