Тайна асассинов Воронель Александр

«Проникнитесь ясным пониманием двух сущностей,

Дабы каждый до Страшного суда сам избрал себе только одну из них…»:

«Он назвался Парвус — малый, но был неоспоримо крупен…И восхищала реальность силы…

Никто… в Европе не мог перескочить и увидеть: что ключ мировой истории лежит сейчас в разгроме России… Никому из них не доставало той захватывающей цельности, которая одна и сотрясает миры и творит их!».

Такое признание в солженицынском контексте означает, что зло способно быть неиллюзорным, творящим фактором. Исторически это очень близко к действительности. Значит ли это, что зло может быть направляемо высшей силой враждебной человечеству?

— Может быть зло не менее субстанционально, чем добро?

Классический русский писатель не принял бы такой мрачной истины.

Ф. Достоевский не пережил бы ощущения правоты Смердякова.

Солженицын при торжестве этой правоты родился. И торжествующее повсеместно зло воспринимал как эмпирический факт.

Мистерия имен. Ахиллес и Бегемот

В том торжестве зла, которым, по мысли Солженицына, было историческое крушение Российской Империи в начале века, замешаны были многие и разные люди, как и положено в мировой катастрофе, но еврей, пожалуй, теперь уже никак не мог остаться в той скромной роли незаинтересованного комического свидетеля, пожарника, которую отвел ему Достоевский.

Куда бы ни повернул теперь Свидригайлов свой револьвер, Ахиллес уже встрепенулся и включился в мировое действие. Может быть просто потому, что неуязвимость его оказалась под угрозой…а может быть и потому, что взаправду приблизились последние времена.

В любом случае, так как роль еврея для Солженицына, как и для Достоевского, предопределена свыше, повышение его активности резко расширило диапазон добра и зла, сопряженных с этой ролью.

Собственно, Солженицын единственный крупный русский писатель, в произведениях которого евреи встречаются, как живые люди с узнаваемыми еврейскими чертами, а не как этнически обозначенные манекены. Этого вообще говоря, после таких обобщенных комплиментов, как «вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех… лицах еврейского племени» должно было бы быть для еврейских читателей достаточно. Однако, парадоксальным образом, именно это — пристальное внимание писателя — порождает бесчисленные упреки в антисемитизме. Здесь — драма неразделенной любви.

В одной из множества статей, поставивших целью уличить Солженицына, было обращено сугубое внимание на то обстоятельство, что он называет Парвуса не Александром, как называл себя сам Парвус (и, конечно, его товарищи по партии), а Израилем, как был он назван при рождении. Автор статьи видел в этом порочное желание Солженицына подчеркнуть еврейство Парвуса, чуть ли не заклеймить его. Такой мотив особенно понятен интеллигентным обрусевшим евреям, привыкшим стыдиться своего родства и происхождения.

Я думаю, что мотив Солженицына гораздо глубже. И характеризует его, как писателя, гораздо полнее. Кстати, чтобы подчеркнуть еврейство Парвуса, Солженицын мог бы называть его по фамилии — Гельфондом — что он многократно делал по отношению к другим малосимпатичным историческим личностям, вроде Суханова (Гиммера) или Стеклова (Нахамкиса).

Однако, суть в данном случае не в еврействе. Во всяком случае, не только в еврействе. Я думаю, что самая суть — в имени.

Называя, например, другого своего исторического персонажа — Дмитрия Богрова — Мордкой (по паспорту), писатель, разумеется, учитывал отвратительное впечатление, которое производит звучание этого имени на русском языке. Однако для читателя, знакомого с Библией, очевидно, что он имел в виду также и историю Мордехая из Книги Есфирь. Мордехай сберег жизнь недалекого царя Артаксеркса в некотором сотрудничестве с его предательской службой безопасности, но вскоре затем погубил его первого министра.

Солженицын, по-видимому, был заворожен этим «совпадением» деталей реальной исторической ситуации с пророческой драмой больше, чем характером и ролью достоверно существовавшего Богрова. Во всяком случае, он приписывает ему (в духе Мордехая) гораздо большую степень заинтересованности в благополучии своей еврейской общины («живое, родственно ощущаемое еврейство Киева!»), чем можно было ожидать от совершенно ассимилированного еврея, каким несомненно был Богров, отказавшийся от крещения только из гордости.

В другой разоблачительной статье категорически утверждается, что «тонкий, уверенный трехтысячелетний зов», который якобы слышал в себе Богров, «чтобы Киев не стал местом массового избиения евреев, ни в этом сентябре, и ни в каком другом!» есть, безусловно, антисемитская выдумка Солженицына. В самом деле, ведь не может же интеллигентный еврей всерьез принимать во внимание такие странные идеи, как «зов предков» или сочувствие соплеменникам!

Однако, оказывается, что русский писатель может. Упущенный критиком, скрытый смысл всего этого пассажа заключается отнюдь не в утверждении, действительно сомнительной, еврейской лояльности Богрова, а скорее в мистическом совпадении дат… Солженицынский Богров думал об этом («чтобы Киев не стал местом массового избиения») на пороге сентября, ровно за тридцать лет до массового расстрела киевских евреев в Бабьем Яру. Как бы, развязанные Богровым, несметные силы зла через тридцать лет фатально обернулись бумерангом Страшной мести. А трехтысячелетний зов (еще древнее Мордехая) негромко напоминал ему о еврейских бедствиях, нависавших или отступавших в меру греха или милосердия избранного народа. Бог наказывает согрешивших, ибо заботится о чистоте своих возлюбленных.

Конечно, автор статьи, спешивший реабилитировать Богрова (и себя) от подозрения в темных племенных инстинктах, ничего этого не заметил. Интеллигентный еврей почему-то не помнит, где и когда совершались драматические события еврейской истории. Но для более внимательного к евреям Солженицына, не боящегося обвинения ни в национализме, ни в мистике, такое совпадение необычайно много значит.

Внимательное чтение Солженицына показывает, что он вообще придает особое, магически предопределяющее, значение фамилии, имени и роду человека:

«Ведь вот бывают фамилии до того оправданные, как прикрепленные: Кисляков. Кисло-затхлым безнадежным запахом так и пахнуло… от этого рыхлого человека.».

«Вертлявый штатский господин… — А как ваша фамилия? — Зензинов…И фамилия какая-то шутовская.».

«И откуда этот Хабалов взялся, с фамилией раззявленной, похабной…».

«Сознавал в себе Бубликов какой-то особенный мятежный талант, если не гений, а применить его не мог…Да и фамилия у него была юмористическая…».

Десятки подобных замечаний разбросаны не только по всему «Красному Колесу», но и иным его книгам. От писателя, для которого даже фамилии Кисляков и Бубликов нечто означают, невозможно требовать, чтобы он безразлично отнесся к еврейскому происхождению своего героя. Обостренная чувствительность Солженицына к роду и племени, к генетике героя, действительно, сравнима только с его лингвистическим детерминизмом:

«Вот их фамилии…: прокурор Трутнев, нач. следственного отдела майор Шкурин, его заместитель подполковник Баландин, у них следователь Скорохватов. Ведь не придумаешь!.. О Волкопялове и Грабищенке я уж не повторяю. Совсем ли ничего не отражается в людских фамилиях и таком сгущении их?».

(«Архипелаг ГУЛАГ»).

Да, отражается, конечно. Но, пожалуй, не только та реальность, что содержится в природе вещей. Еще и та, которая есть в природе видения писателя. — Правильно, дескать, народ говорит, что Бог шельму метит. Имя, оно неспроста дается. И неспроста всему семейству присвоено. Яблоко от яблони… Одним словом: «До скончания веков уделом лживых будет наихудшее. А правых — наилучшее.».

Предвидя ли обвинение в антисемитизме или скорее под влиянием своего собственного жизненного опыта, Солженицын ввел в роман и положительный образ еврея — инженера Илью Исаковича Архангородского — с фамилией бархатной, доброй, ласкающей слух, с отчеством фактически совпадающим со своим (т. е. назвал его братом), однозвучным с именем Сани (Исаакия) Лаженицына — любимого автором героя, биографически повторяющего его собственного отца.

Илья Исакович счастливо соединяет в себе все лучшие еврейские качества, как, по-видимому, понимает их писатель. Он ярко одарен и, притом, не амбициозен. Он — скромная трудолюбивая пчела, с головой погруженная в конструктивную, созидательную работу. Он — вместе с тем (и это важно для понимания мысли Солженицына) — плоть от плоти еврейской общины и принимает свою еврейскую принадлежность, в отличие от гордеца Богрова, непреложно и недемонстративно, как природный факт, что позволяет ему сочетать чувство достоинства с политической лояльностью Российской Империи.

Он — кормилец, в прямом (его инженерная профессия — мукомол) и переносном смысле (он плодотворно участвует в российском техническом прогрессе), полный чувства ответственности, чуждый ксенофобии, снобизма и краснобайства. Он добр, терпим и гостеприимен.

Не слишком ли приторно для обыкновенного человека из плоти и крови? Прямо — ангел Божий. А что означает его имя — Илья?

Для русского уха это имя имеет четко положительную коннотацию. Оно означает одновременно и легендарного богатыря, и пророка, приносящего гром и молнию, дождь и, значит, хлеб.

Еврейское имя Элиягу значит «Бог мой — Яхве!» и характеризует личную преданность его носителя еврейскому Богу. Может быть Солженицын это именно и имел в виду?

Здесь и лежит, мне кажется, магический секрет Парвуса: его-то имя — Исраэль — означает «Поборай Бог!» и было, возможно, первоначально боевым кличем. Согласно известной интерпретации, основанной на ключевом эпизоде из жизни родоначальника нашего — Иакова — оно может быть, при известном умонастроении, переведено и как «Богоборец» («Поборай Бога!»). Это самоназвание еврейского народа есть одновременно и таинственное напоминание о его избранности, и дерзкий вызов Богу.

Человеческое имя — Израиль — есть, соответственно, и неотъемлемый знак принадлежности, и клеймо бунтаря:

«…Дом Израилев с крепким лбом и жестоким сердцем… ибо они мятежный дом.».

(Иезекииль,6,7,9).

Даже, если бы Солженицын и не знал всех этих библейских тонкостей, такая интерпретация должна быть очень близка его глубинной мысли. А противопоставление доброго Ильи злому Израилю — его дуально-полярному восприятию еврейства и его назначения.

Но я думаю, что он знал.

Израиль Парвус (по-русски звучит, как Первый) — в отличие от средней руки политического дельца Александра Парвуса — дух отрицанья, гениальный разрушитель, Богопротивник.

Посвятив десятки страниц этому ненавистному персонажу, писатель не захотел ни слова упомянуть о его детстве, семье, происхождении, даже о его еврействе, боясь, по-видимому, заземлить героя:

«Он был русский революционер, но… сразу избрал западный путь… и шутил: «Ищу родину там, где можно приобрести ее за небольшие деньги»… И 25 лет проболтался по Европе Агасфером…».

— Еще одно мистическое имя — сюжет — упомянутый неслучайно.

Дух отрицанья включает отрицание своего родства. Вечный Жид — это не просто жид…

Характеризуя убийцу Столыпина Богрова, Солженицын все же оставляет ему кое-какие человеческие черты: мальчишеское тщеславие, верность своему роду и племени. Он — одержимый честолюбец, усердный и увлеченный исполнитель, но не первоначальный источник злой Воли. Злая воля, в случае убийства Столыпина, исходила от общества, которое по мысли автора не ценило своего спасителя, не понимало своей пользы.

Парвус не знает верности ничему, никому. В том числе и своему еврейству. Он не принадлежит к человеческой семье и не ищет одобрения людей. Его воля, его План, его собственная злая стратегия «сотрясает миры». «Вспышка пророчества» в нем совпадет с «порывом желания», «хочу» обратится в «сделано», и только в этом — его награда.

При солженицынском мистическом отношении к евреям, подтверждаемым церковной догмой об избранничестве, он видит в еврее — отступнике от еврейства — отступника от определенной ему Богом роли. Безразличие Парвуса к своему еврейству, равнодушие к молве и почестям — тоже гордыня, форма Боговосстания.

Многократно назвав Парвуса в романе бегемотом, Солженицын, в сущности, подтвердил, что именно это и имел в виду. Ибо Бегемот — это тоже одно из многих наименований Сатаны (см., например, у М. Булгакова в «Мастере и Маргарите» — кот Бегемот, а также Библию — «Книгу Иова»).

Назовем ли мы еврея насмешливо пожарником, «Ахиллесом», или потрясенно Агасфером, Бегемотом, гением зла — предписанная ему христианским мировоззрением писателей роль равно сверхъестественна. Это роль свидетеля небес, посланца, то есть… ангела. Не зовется ли Сатана также падшим ангелом, Люцифером?

Поистине наш пожарник сделал карьеру.

На чем сердце успокоится

Когда началась Перестройка, очень многим из нас, бывших советских граждан живущих на Западе, пришлось преодолевать в себе какое-то странное, неприязненное чувство в отношении к событиям, которые, казалось бы, шли в желательном для нас направлении. Это чувство не сводилось просто к естественному политическому недоверию многократно обманутых граждан. Не сводилось оно и к раздражению против моральной неразборчивости людей, которые, не сморгнув глазом, продолжали приспосабливаться и к бесповоротному осуждению приспособленчества.

Это особенное чувство возникло оттого, что перестройка отнимала у нас нашу уникальность. Вместе с убеждением в уникальности режима, который мы так ненавидели. Перестройка, в сущности, отнимала у этой ненависти моральные основания и тривиализовала наш жизненный опыт. Вместо чувства обладания единственным в своем роде опытом жизни при безвременном господстве Зла она подсовывала нам мысль об очередной неудаче попытки периферийной группы утопистов организовать тотальный контроль человеческой воли над реальной жизнью…

Мой дед презирал Советскую власть и со дня на день ожидал ее падения. Он считал коммунистов босяками и этого, самого по себе, ему казалось достаточно, чтобы предвидеть их провал. Однако, после тридцати-сорока лет ожидания, такая надежда для молодых выглядела уже смешной. Для него самого она выглядела трагической. Босяки, воодушевляемые мнимыми целями, отняли у него всю его реальную жизнь. Он признался мне, что перестал верить в Бога…

Что же, только времени ему не хватило, чтобы пережить босяков и убедиться в своей правоте? А что потом с этой правотой делать?

Нам повезло. Мы дожили увидеть их крушение еще до нашей старости. Ну, и что? — Из свидетелей невиданной доселе Деспотии мы превращались в обыкновенных эмигрантов из отсталой, политически неблагополучной страны. В мире существует множество таких стран. Громадное количество беженцев из них заполняет нижние этажи Свободного мира.

Если, в результате перестройки, СССР и вправду станет нормальной страной и писатели начнут писать, что думают, а историки и философы начнут думать, что говорят, что останется нам от прошлого для понимания и изучения? Какие характерные признаки наложили прошедшие годы на идеологию и психологию российского гражданина, если отбросить мертвую марксистскую шелуху?

А. Солженицын — писатель, у которого мы можем найти такую характерную мысль, такую сквозную нить, которая свяжет воедино все разные, противоборствующие осколки мировоззрения, извлеченного нами из нашего советского бытия, отчасти определившего наше сознание. Между нами есть гораздо больше общего, чем мы готовы признать.

Конечно, никакого общего мировоззрения у нас нет… Но у нас есть общие пункты расхождения с цивилизацией, построенной на иудео-христианском, августинианском принципе, в которую волею судеб мы погружены. Порой нам нелегко сохранять лояльность к общепринятым догмам. Особенно, если учесть, что нашему смердяковскому прошлому противопоказана всякая лояльность вообще.

Например, человеку на Западе почти невозможно сознаться, что социальная справедливость его не волнует. Поэтому, хотя многих из нас просто тошнит, когда мы снова слышим слова и идеи, которыми жонглировали «эти босяки», мы вынуждены изобретать приличные мотивировки для своего нежелания углубляться в эту проблему.

Человек на Западе также всегда должен стремиться к миру и, потому, во всех делах ему предназначены поиски всевозможных компромиссов. В самом деле, если Дьявола не существует, никакой, самый бесчестный, компромисс не может погубить нашу бессмертную душу, и вследствие этого становится приемлемым. Мы, впрочем, из своего жизненного опыта знаем, что чем больше мы уступим противнику, тем больше он от нас потребует. Но общественное мнение вынуждает нас основываться не на этом опыте, а на общепринятом моральном оптимизме, включающем признание за противником того же морального уровня, что и у нас.

Однако, если противник действительно морально не ниже нас, почему же он — наш противник?

Наша смердяковская проницательность видит здесь проблему.

Мы живем на Западе, на самой его границе с Востоком, и наш выбор может определить, куда, в конце концов, склонится чаша весов.

Израиль, как государство, построен на монистическом принципе, но слишком большая часть населения у нас верит в нечистую силу.

Человек на Западе часто оказывается в ситуации открытого конфликта. Наша прошлая практика подсказывает нам, что для победы нам необходимо возненавидеть противника, забыв о наличии у него многих человеческих качеств. Но западная практика предлагает нам «войну без ненависти» и судебную процедуру без ожесточения, наводя на мысль, что человеческая правота абсолютной быть не может. Однако, если наша правота относительна, зачем нам сражаться вообще? Если же сражаться необходимо, мы хотели бы видеть абсолютную причину для этого. Иначе наша смердяковская логика не позволит поставить свою жизнь на эту карту. Если нигде нет абсолютной правоты, что может быть дороже жизни?

Как индивидуумы мы можем верить в Дьявола и предопределение, но как сочлены цивилизованного общества мы вынуждены примириться с общепринято-негативным отношением к смертной казни (которое предполагает возможность раскаяния или даже исправления), с запрещением дискриминации (которое предполагает отсутствие предопределенности нравственных качеств), с освобождением на поруки (презумпция невиновности) и с другими необходимыми особенностями сообществ, основанных на принципе абсолютного превосходства добра.

Мы охотно принимаем удобства и, в сущности, живем на содержании науки и технического прогресса, целиком основанных именно на этом принципе. Но мы с трудом осваиваем догму либерализма, которая исходит из посылки, что жить нужно всем — в том числе тупым, злонамеренным и ненормальным, которых наше, более решительное, мировоззрение квалифицировало бы, пожалуй, как сыновей Тьмы.

Августинианский монизм и его сегодняшнее воплощение в либеральных странах не есть единственно возможная земная форма христианства. Существует множество гностических и дуалистических сект, а также промежуточных вероучений, которые умудряются совмещать свою веру с христианством, иудаизмом и исламом. И я, конечно, значительно упростил свой очерк монистического религиозного принципа, чтобы придать ему больше внутренней последовательности, которой ему немного недостает. Как заметил Бертран Рассел: «Никому еще не удалось создать философию одновременно правдоподобную и внутренне последовательную. Философия, которая внутренне непоследовательна, не может быть абсолютно верной. Однако философия, которая внутренне последовательна, очень легко может оказаться абсолютно ложной.».

Выбор в этом вопросе не связан с истиной, а определяется волей.

Следует помнить, что никакого опытного доказательства в пользу конечной победы добра, мы не наблюдали. Перестройку в СССР вряд ли стоит сейчас рассматривать как победу Добра. Последствия ее предсказуемы не более, чем последствия Февральской революции 1917.

Процветание и либерализм Западных стран также накапливают солидный потенциал зла (в частности, в виде зависти), как внутри, так и вне их самих, и не могут служить надежным свидетельством «правильности» пророческих откровений.

Радикальный смердяковский релятивизм, усвоенный с молоком матери, позволяет нам всерьез рассматривать любую систему аксиом и даже переходить от одной системы к другой в зависимости от сиюминутных интересов. По существу, такая легкость исключает дорогое нам (как память!) понятие порядочности, основанное на принципах, принимаемых за абсолюты.

Большинство жителей стран Запада тоже, конечно, не сознают всех философских тонкостей, на которых построено процветание их обществ. В своей повседневной жизни они сплошь и рядом поддаются своим деструктивным наклонностям и отрицательным чувствам. Осознанный принцип либерализма вынуждает уважительное внимание к интересам всех. Поэтому в свободном мире собирается все большее число людей, абсолютно чуждых этому принципу, которые, однако, догадываются согласно ему требовать себе положенной доли. Конечно, все они видят себя как людей доброй воли, то есть как сынов Света. А всех прочих — как выродков Тьмы. Этих людей доброй воли становится в свободном мире все больше, так что они, нет-нет, да и заявят о своих новых реальных возможностях — показать сыновьям Тьмы кузькину мать — хоть на футбольных матчах, например.

Философский монизм ничуть не более оправдан жизненной практикой, чем наше обоснованное смердяковское сомнение. Однако, в отличие от сомнения, он конструктивен. Вера в добро толкает людей на риск и склоняет к совместным действиям. Либерализм позволяет дискуссию, благодаря которой при нем не исключена и противоположная точка зрения. Доверие к природе и людям порождает развитие науки и техники, отказ от засекречивания знаний, распространение образования.

Сомнение ведет только к ограничениям этих тенденций. Полностью дуалистический взгляд просто полностью уничтожил бы их.

Бытие, конечно, не определяет сознания, но оно определяет настроение. Наше настроение часто склоняется к тому, что зло в мире реально существует и активно действует. Ему может эффективно противостоять только равная по своим возможностям сила. Такая сила, будь это героическая контрразведка или добродетельная полиция, по закону исключения, значит, и есть добро. Тогда врага следует не просто обезвредить, а предпочтительно растерзать. Война же из трудного и грязного дела обращается в дело святое. А наша несомненная, но относительная, правота — в абсолютную. Александр Солженицын — к добру ли, к худу — укрепляет нас в этом настроении.

Мы и так не слишком греха боимся, а тут еще такая поддержка…

Правильность идеи — это то, что все время от нас ускользает, хотя и продолжает манить большим или меньшим соответствием действительности в зависимости от того, как подробно мы ее видим.

Высказывание идей — это такая игра, в которой наилучший ход не тот, что ставит мат и исчерпывает проблему, а тот, что ведет к продолжению игры. А жизнь — это такая игра, в которой твердо обеспечивает продолжение только победа.

Вопреки философской проницательности Смердякова, есть нечто, что он упустил. Этим Смердяков в романе Достоевского отличается от Ивана Карамазова, а реальный последователь Смердякова в жизни отличается от смердяковствующего интеллигента.

Смердяков не знает, что может быть дороже жизни. А Иван Карамазов знает, что дороже жизни ему может быть его образ жизни. Смердяков не знает этого не потому, что он — моральный урод, а потому что образ жизни Ивана (т. е., в сущности, самого писателя) никогда не был ему доступен, а собственный — не дает никакого удовлетворения.

Иван Карамазов, который может сомневаться во всем, предпочитает порядочность, потому что она дает его скептицизму статус мировоззрения, а ему самому — продолжение философской игры. Соблюдение правил игры не предполагает веры в их сверхестественное происхождение.

Традиция обеспечивает своего преданного сына уверенностью в единственной правильности его образа жизни, наряду с некоторой простоватостью, обуславливающей его философское спокойствие. Солдат, попавший в руки мусульман, дал содрать с себя кожу не потому, что он знал, чем Иисус лучше Магомета, а потому что он не мог, и не хотел, жить не по-своему. В сущности, он был лишен выбора и, всегда оставаясь в согласии с собой, наделен абсолютной порядочностью. Это — дар небес, который нам не был сужден.

Наша философская свобода досталась нам не потому, что в жизни мы были обездолены, как Смердяков, или, наоборот, были выше других, как Ставрогин. Мы, «образованцы», получили ее вместе с образованием, как весть издалека о свободе реальной и об образе жизни, связанном с ней. Окружающая нас жизнь скорее препятствовала этому развитию. Поэтому нам, приемышам либеральной традиции, которым довелось — многим не без усилий — всей грудью вдохнуть воздух свободы и причаститься соответствующего образа жизни, естественно помнить о благодарности.

Тут кончается наша философская вольница. Свободный образ жизни дороже нам, чем жизнь… Переплетение и взаимодействие идей ценнее, чем преданность какой-нибудь одной, пусть бы и правильной, идее.

Пожалуй, если быть откровенным, профессионализм в этой области подсказывает, что такой окончательной идеи быть не может…

Однако, верность духу свободы есть уже самоограничение мысли.

Вопреки всему

Недавно исполнилось 125 лет со дня рождения Льва Троцкого, одного из десятка людей, во многом определивших облик современного мира. Русскоязычный читатель очень мало знает о Троцком, благодаря ревнивой ненависти его соперника, которая старательно выкорчевывала из памяти современников и потомков все упоминания о нем в русской литературе. Его судьба, его, так сказать, траектория особенно интересна современным русским евреям, потому что в ней запечатлелись многие наши искушения и соблазны.

Автор книги о Троцком «Вечный комиссар» («Москва — Иерусалим», 1989), израильский профессор И. Недава приводит объяснение псевдонима, данное бывшим соучеником и сверстником Л. Бронштейна, врачом-психиатром Г. Зивом. Зив утверждает, что молодому Бронштейну исключительно импонировала представительная, авторитарная фигура надзирателя Одесской тюрьмы Троцкого, где оба они, Л. Бронштейн и Г. Зив, провели несколько месяцев за участие в юношеских политических кружках. Я, конечно, не решаюсь категорически оспаривать бывшего близкого друга (со временем ставшего врагом), но не сомневаюсь, что по крайней мере не меньше, чем личность надзирателя, Бронштейну импонировала его фамилия, которую он, конечно, мысленно производил от немецкого (и идишистского) слова «тротц», означающего «вопреки», «наперекор». Насколько такая интерпретация близка к истине видно также из другого его литературного псевдонима, который, в сущности, повторяет первый — Антид Отто, что означает по-итальянски «противоядие» (антидот). Оба эти языка он изучал одновременно в той самой тюрьме, используя многоязычную Библию. Эта книга, разрешенная администрацией тюрьмы, сыграла заметную роль в его жизни.

Однажды меня поразила банальная фраза, прочитанная в посредственной советской книжке: «Веками свершалась на земле несправедливость: богатые угнетали бедных, сильные обижали слабых…» Это верно: сильные действительно то и дело обижают слабых. Хотя бы, своим превосходством. Но откуда мы знаем, что это несправедливо? Откуда мы можем знать, что на земле свершается несправедливость, если само понятие справедливости мы извлекаем из окружающего мира? Иными словами, почему мы знаем, что существующий порядок несправедлив, если никакого другого порядка на земле никогда не было?

Либо все-таки в мире господствует справедливость — и в том и состоит, что сильные обижают слабых, — либо наш идеал справедливости мы заимствовали не из мира сего. Т. е. наше представление о справедливости возникает вопреки природе и почерпнуто из неземного источника. Но если, в самом деле, мы получили его свыше, не стоит ли нам присмотреться внимательней к самому процессу? От кого и как мы взяли эти бесценные сведения? Правильно ли мы их понимаем? Верно ли передаем?

Первый урок такого рода мы находим в книге Исхода. Высокопоставленный воспитанник царской семьи вышел как-то прогуляться, осмотреть постройки и увидел, как египетский надсмотрщик бьет раба-еврея. Почему это показалось ему несправедливым? Разве в этом было что-то необычное? Да, может, еврей и заслужил? Библейский текст скуп на психологические детали. Но все же там отмечено, что Моше «посмотрел туда и сюда», прежде чем убил египтянина. То есть его поступок был вполне осознанным.

Науке не вполне ясно, кем был исторический Моисей, но всем уже давно ясно, что его одержимость идеей справедливости навеки запечатлелась в характере еврейского народа. Поэтому нет ничего необычного в том, что примерно с такого же эпизода началась и борьба за справедливость в скромной семье еврейского земледельца Давида Бронштейна (преуспевшего вопреки удручающей статистике еврейского землевладения, приведенной в книге А. Солженицына «200 лет вместе»), когда маленький Лев впервые увидел на пороге своего дома босую женщину-батрачку, терпеливо ожидавшую своей платы. Вряд ли Давид Бронштейн обращался со своими батраками хуже, чем это было общепринято в их среде, иначе он не пережил бы двух русских революций, но легко предположить, что он не был ангелом. Как бы то ни было, сам Лев Давидович объяснял потом свой затяжной, пожизненный конфликт с отцом своим врожденным инстинктом справедливости.

Конечно, в такой решительной защите угнетенных, кроме жажды справедливости, содержался и элемент семейного бунта, мальчишеская потребность утвердить свою суверенную волю, вопреки давящей власти отца и традиции — своеволие. Не только чувство справедливости, но также детский негативизм, укрепленный юношеским упрямством (der Trotz), превращают молодого Льва Бронштейна в Троцкого — человека, чья жизнь целиком посвящена борьбе, противостоянию, революции.

Положительные проекты, вроде сионизма (он, между прочим, присутствовал как журналист на одном из Сионистских конгрессов) или, хотя бы, построения социализма в одной стране не вызывают у него энтузиазма. Все страны, на его взгляд, заслуживают разрушения и (перманентной) революции. Он знает о них, обо всех, достаточно по их собственным газетам, которые бегло читает на многих, освоенных по Библии, языках.

Моисея семейный бунт привел к многолетнему изгнанию в пустыню, где он со временем осознал свою кровную связь с еврейским народом, за который пожелал однажды вступиться, свое призвание спасти его, как если бы он «носил во чреве весь народ сей».

Молодого Бронштейна борьба с семьей привела и к отчуждению от еврейства. Лев Давидович превратился в яркого строптивого отщепенца сначала в семье, потом в своей среде, в своем народе, а затем и в стране. Он не доучился еврейству у меламеда, он не сумел доучиться и до конца курса реального училища. Иностранным языкам он учился, как уже говорилось, по многоязычной Библии, которую сестра передала ему в тюрьму… Он не остался недоучкой в смысле недостатка каких-нибудь сведений, но он не освоил никакой профессии и не имел опыта реальной жизни ни в каком реальном обществе. Обществам предстояло перемениться в соответствии с его представлениями о справедливости. Вскоре он эмигрировал из России под псевдонимом «Троцкий». Он не слишком сближался и с людьми и не учился вербовать и удерживать сторонников. Лишенный семейного тепла, опиравшийся только на интеллектуальную аргументацию и пламенное красноречие, он не мог понять и других нерациональных пружин человеческой лояльности. От сторонников он требовал верности не себе, а идее. Его радикализм был подстать его своеволию: «Все или ничего!» Возможно, он был гением…

Такой путь к революции, довольно характерный для революционеров-евреев, оказывается, был вовсе необязателен для многих известных революционеров других национальностей. Энгельс, Плеханов и Ленин не вступали в такие непримиримые конфликты с семьей, социальной средой и собственным народом, какие характерны для Лассаля, Розы Люксембург и Троцкого.

Проф. Недава приводит множество биографических сведений о евреях-революционерах, современниках Троцкого, которые во многих деталях повторяют черты его биографии, а также их высказывания, характеризующие их среду, образ мысли и склад характера.

Несомненно, что образ поведения Троцкого, форма жизненной карьеры, его отношение к миру[23] являются типичными для многих ассимилированных евреев и воспроизводят один из специфических вариантов еврейской судьбы. В этом отношении автор книги совершенно беспощаден. Будучи сионистом, то есть безусловным приверженцем другой, как бы противопоставленной ассимиляции, еврейской идеологии, он, в отличие от апологетической еврейской литературы, легко принимает и даже подтверждает фактами многие из обвинений против евреев, которые принято считать главным оружием антисемитов. Его статистика участия евреев в социалистических партиях России подтверждает наблюдения В. Шульгина и других эмоциональных антисемитов, объявлявших организацию революции в России делом еврейских рук. В общем, эта статистика и впечатления многих современных наблюдателей подтверждают, что еврейское участие в революции с начала XX века, если и не было преобладающим, то по крайней мере равным с основным в империи русским народом. Также и многочисленные факты отвратительной маскировки евреев-революционеров под коренные национальности (русских, поляков и пр.) автор склонен не скрывать, а выпячивать, поддерживая тем самым некоторые из худших враждебных нареканий.

С чисто научной точки зрения автору очень легко возразить. История всех народов изобилует фактами предательства, продажности и всевозможных форм злодейства, так что еврейский народ проявил себя в истории нисколько не хуже всех остальных, включая и драматический эпизод, о котором идет речь в книге. К тому же сионизм, как умственное течение, стремившееся к нормализации еврейского народа, мог бы и более снисходительно судить еврейскую мимикрию, наглость или трусость, как грехи, характеризующие скорее «нормальность» нашего народа. В конце концов, правило «дают — бери, а бьют — беги» придумали не евреи.

Любой непредвзятый социологический анализ обнаружит, что специфический культурный уровень городского еврейского населения любой европейской страны, и уж во всяком случае Российской империи начала века, настолько отличался от окружающего среднего уровня, что общая статистика, сравнивающая относительное число еврейских революционеров с числом русских, просто вводит в заблуждение. Ведь и число миллионеров при такой статистике тоже гораздо больше. И число врачей, и аптекарей, и журналистов…

Евреи-социалисты составляли на пятом Лондонском съезде РСДРП около трети всех делегатов, немного отставая только от количества русских. Однако надо заметить, что относительно численности народа, например, грузин или латышей, они были представлены даже слабее. К тому же все евреи, которые попали в руководство — еврейская рабочая партия (Бунд) была искусно обведена и дискриминирована на этом съезде ассимилянтами (потому что она-то была именно и рабочая, и еврейская) — попали туда не как евреи, а как представители русских рабочих организаций. Таким образом, претензии о засильи евреев в этой ничтожной тогда по численности партии следовало предъявлять не евреям, а русским. Влияние всех оттенков этой партии внутри самого еврейского народа было очень ограниченным и не превышало 20 % населения.

Вообще установить процентную или какую-нибудь еще групповую ответственность за произошедшую революцию невозможно прежде всего потому, что львиная доля такой ответственности вообще падает на сами власти. Революционеры были способны преуспеть лишь в том, в чем эти власти проявили фантастическую недальновидность и неповоротливость. Естественно также, что в разрушении старого порядка наибольшую роль играют прежде всего люди, которым этот порядок не дорог или даже враждебен.

Однако, вопреки этой объективности, сионистская идеология требует от своего народа гораздо большего и открыто осуждает самозванное еврейское участие в чужой истории. Такая высокая требовательность, идущая навстречу пожеланиям Александра Солженицына, не может быть слишком популярна, однако она показывает, что сионизм только формально ограничивается скромной задачей «нормализации». Своей требовательностью и осуждением отступничества сионизм возрождает древнюю традицию пророков, которые жестоко клеймили прежде всего именно свой народ за грехи, столь общие всем окружающим народам.

Для еврейского читателя многозначительным должен стать факт, что подавляющее участие евреев обнаруживается именно в тех партиях и течениях, в которых на первый план выдвигаются требования социальной справедливости и братства людей. Это кажется естественным, ибо те же идеи составляют существенную часть библейской идеологии. Библия, будучи одной из самых правдивых книг на земле, не оставляет никаких иллюзий относительно исходной нравственности избранного народа, как, впрочем, и всех остальных. Но Библия же дает нам и тот эталон, по которому эта безнравственность осуждается. Этот эталон все христианские народы заимствовали у евреев. Поэтому именно к евреям они особенно строги в своих суждениях.

В книге современного идеолога русского антисемитизма, проф. И. Шафаревича, «Русофобия», наряду с пустым мифотворческим энтузиазмом высказывается очень серьезная мысль: момент распада Российской империи совпал со временем усиленного разложения еврейского патриархального уклада, и это совпадение страшно повлияло на судьбы обеих сторон.

Распад традиционного еврейского быта привел к тому, что появилось множество молодых людей, избравших для себя в жизни наиболее практичный путь освоения светской, христианской культуры и знакомых с еврейской традицией лишь отчасти. Таким образом, если им и были не чужды еврейские побуждения, они проявлялись у них в нееврейской форме. Все, что касалось сферы осуществления, заимствовалось ими из окружающей их среды.

Стремление к социальной справедливости действительно лежит в основе еврейского вероучения, но способы достижения ее внутри еврейства тоже определяются этим вероучением. Что можно совершить для достижения справедливости, а чего нельзя, устанавливает та же традиция, которая внушает исходную мысль. Еврей, вырвавшийся из-под еврейского культурного влияния в среду другого народа, чьи практические нормы иные, опасен, как канистра с бензином в стогу сена. Многое из идеологии христианских народов по содержанию ему хорошо знакомо. И у него (а иногда и у них) возникает естественное чувство солидарности. По форме же большая часть того, что исторически сложилось у них как ограничения их собственного своеволия, кажется ему наивным набором предрассудков. И тогда он совершает подвиги, которые после краткого общего восторга сулят ему крушение. Оперируя со знакомой ему с детства идеей, ассимилированный еврей с трудом постигает, что значение и применение этой идеи в нееврейской среде иное. Он становится равно чужим и там, и тут, и эту свою чуждость часто субъективно ощущает как высшую ступень объективности. Так, Троцкий, будучи на вершине большевистской иерархии, отверг домогательства еврейской делегации, которая явилась к нему, как к еврею. Он заявил им, что он не еврей, а интернационалист. Наверное, он думал, что произвел положительное впечатление своей непреклонностью.

Между тем, он, конечно, вызвал омерзение евреев, как отступник, и, скорее всего, насмешку русских, как сухарь и ханжа. Страшнее выглядит его отношение к отцу, который после революции не смог приехать к сыну из-за отсутствия сапог, а Троцкий «не мог ему помочь», так как «в стране слишком много раздетых и разутых». Старый Бронштейн умер от тифа в 1922 г., и даже его последнюю просьбу, похоронить его на еврейском кладбище, сын отказался выполнить.

В отличие от того, что думают антисемиты, евреи-революционеры большей частью не столько выражают еврейские интересы, сколько нарушают еврейский стереотип, и свою энергию черпают как раз из этого конфликта. Поэтому их амбиция состоит не в том, чтобы принести счастье своему народу, а в том, чтобы как можно категоричнее от него отмежеваться. В разной мере они стыдятся своего происхождения и поэтому не совсем уверенно чувствуют себя в своей роли. Они предпочитают роль возвестителей истины, исходящей от какого-нибудь иного, несомненного авторитета, то есть роль посланца, комиссара. Тут и кроется психологическая ловушка, приводящая таких людей к духовному и человеческому крушению.

Роль посланца по своей структуре действительно воспроизводит рисунок жизни Моисея. Однако, проявив своеволие, убив египтянина, Моисей еще не приобрел авторитета у евреев. Этого оказалось недостаточно, чтобы стать их вождем. Потому ли, что и тогда это не соответствовало их обычаю, или просто потому, что он и сам не знал еще, какого рода справедливости жаждет его душа?

Именно тогда от угнетенных и униженных, за которых он так великодушно вступился, он услышал: «Кто поставил тебя судьей над нами?» Быть может, этот вопрос он задал себе и сам?

После этого он ушел в изгнание на много лет и вернулся лишь тогда, когда был глубоко убежден, что его послал Бог. С тех пор он никогда не колебался и не отклонялся от своего призвания. Его слово превратилось в Закон для его народа. Для комиссара главное — кто его послал.

Карлу Марксу было уже труднее, но все же он искренне верил — Бог знает почему — что открыл Законы истории, и его посылает сама Историческая необходимость. Троцкому сначала пришлось ссылаться на Маркса, а когда по ходу событий все законы марксизма были нарушены, и он стал большевиком, его единственной опорой остался В. Ленин.

У Троцкого не хватило цельности опереться на себя самого и ему пришлось в конце концов представлять и осуществлять волю Ленина. Ленин всегда знал, чего хотел, хотя это не всегда было одно и то же.

Ленин задумал насильственный захват власти в Октябре, и Троцкий возглавил заговор и государственный переворот в России. Когда Ленин хотел Брестского мира, он послал Троцкого заключить этот мир. Ленин решил победить в гражданской войне, и он поручил Троцкому создать новую, революционную армию и привести ее к победе. Пока Ленин настаивал на военном коммунизме, Троцкому приходилось разрабатывать организацию принудительного труда, но когда Ленин решил перейти к НЭПу, он воспользовался планом Троцкого о развитии ограниченного свободного рынка. Всегда и всюду его комиссар оказывался на своем посту в качестве той чудесной «золотой рыбки», которая по волшебству исполняет желания. И Троцкий справлялся с этой ролью. Сам Ленин оставался при этом вне критики, отчасти по состоянию здоровья, отчасти благодаря ореолу, созданному ему Троцким и другими комиссарами в большевистском руководстве. Все претензии, что по поводу «похабного» Брестского мира, что по поводу людоедского военного коммунизма, должны были адресоваться Троцкому и, в конце концов, адресовались ему. Он до сих пор обвиняется во всех «перегибах» Советской власти.

На ущербе революции Троцкий не сумел противостоять Сталину не потому, что он ошибся в том или в этом. Он сплоховал как личность. У него не хватило решимости громко заявить свое «Я». Грубо говоря, будучи евреем, он способен был бы победить во внутрипартийной борьбе только, если бы гордился этим, как лорд Дизраэли. А он все пытался выступать от имени Ленина, не будучи в точном смысле слова его верным последователем (ибо был слишком самостоятелен), от имени Партии, в которой он никогда не мог получить большинства (ибо он был слишком требователен для массовой партии), от имени марксизма, который с таким оглушительным треском провалился в России…

А Сталин в это время, хоть и негромко, уже сказал свое «я!», создав у многих членов партии впечатление, что им при нем будет спокойно. Социализм для них вполне может быть построен в их отдельно взятой стране (то есть их руководящее положение сохранится и впредь), а демократизация и «перманентная революция» не повиснут над ними, как дамоклов меч. В двадцатых годах и в руководстве партии, не говоря уж об обывателях, накопилась свинцовая усталость от ленинских грандиозных проектов и революционного горения. С неосознанным облегчением проводив в последний путь своего слишком строгого бога, построив ему египетскую пирамиду посреди Красной площади, его бывшие соратники вовсе не были расположены теперь голосовать за его посланца и творческого продолжателя. Они предпочли спокойного, делового исполнителя (как им казалось) их коллективной воли.

Все они погибли еще раньше Троцкого. На его глазах погибли также и все его сторонники, два его сына и обе дочери. Лев Троцкий учил языки по Библии, но вряд ли был достаточно внимателен к самому тексту. Поэтому он бы не понял, если бы человек, который приуготовил ему его участь, сказал, что поступит с ним, как Навуходоносор поступил с царем Цидкиягу[24] (Седекией в русском произношении). Этот человек, бывший студент Тифлисской духовной семинарии, Иосиф Джугашвили, знал, конечно, Книгу Книг и понимал человеческую натуру гораздо лучше Троцкого и опирался только на себя. Заботы о справедливости никогда не отягощали его душу.

В поисках всероссийской системы координат

Неправда, что все на свете меняется. И совсем не все течет. Громадная часть нашей реальности, называемая прошлым, никак не может измениться. И она никуда не утечет, если мы не позволим настоящему исказить ее ради какой-нибудь практической выгоды. С годами этот объем накопленного капитала растет у каждого, и если не отдавать его на волю инфляции, не спекулировать на повседневной бирже, можно почувствовать себя богаче. В известных пределах, конечно.

Этот путь открыт не только отдельному человеку, но и целым народам. Можно ли предвидеть, чему научит прошлый опыт наших бывших соотечественников? Конечно, в первую очередь от этого зависят судьбы России. Но поскольку Россия, в обычно употребляемом смысле слова, давно уже превратилась в СССР — сверхдержаву, державшую в напряжении весь мир, — судьба всего мира зависит от того, что извлечет из своего прошлого следующее поколение русских людей. А ведь это определится, главным образом тем, что из их прошлого до них дойдет.

В форме ли непререкаемой научной истины или соблазняющего подпольного мифа…

По-видимому, в обеих формах самые яркие споры в ближайшие десятилетия будут происходить вокруг имени А. Солженицына, взявшего на себя лично задачу вместить историческое сознание своего народа. Для нас, нынешних израильтян и бывших русских евреев, к счастью, нет необходимости принимать взгляды Солженицына или отвергать их. Мы, как и весь остальной мир, кроме России, находимся на периферии его внимания и не составляем существенной части аудитории. Он пишет не для нас. Этот определяющий факт не сразу доходит до русскоязычного читателя на Западе и до потенциального эмигранта в СССР. Однако, в том, что он пишет, содержится много важного и для нас.

Попробуем понять его, не примешивая собственных пристрастий, не сверяясь со своими интересами. Как рекомендуют философы: «Не восторгаться, не негодовать, но — понимать».

«Литература и жизнь». Жанр

В соответствии с русским идеалом писателя, от которого ожидают больше, чем литературы, Солженицын в своих последних книгах строит свою собственную историю, социологию и антропологию России XX века. Погруженный с головой в этот грандиозный замысел, он сплошь и рядом перестает быть писателем, и выяснением для себя увлекается больше, чем изложением для читателя. Человек, взявший почитать его роман перед сном, вскоре отложит книгу.

Вопросы, на которых останавливается его испытующий дух, приличествуют скорее титанам, на чьих плечах держатся небеса, чем простым смертным, ищущим как бы избежать личной ответственности прочтением великого писателя: «Извечная проблема, нигде не решенная и сегодня, вечное качание весов: как взять права, не неся обременительных и даже опасных обязанностей, или как заковать в обязанности, не давая прав?».

Если в «Архипелаге ГУЛаг» такая особенность была предварена подзаголовком — в «Августе 14-го» приходится объяснять такое отклонение от «нормы» уже в самом тексте: «Автор не разрешил бы себе такого грубого излома романной формы, если бы раньше того не была грубо изломана сама история России, вся память ее, и перебиты историки…».

Конечно, русская история семи последних десятилетий дает достаточно веских поводов оправдать любое жанровое отклонение. Но, еще за сто приблизительно лет до Солженицына, и Лев Толстой то и дело прерывал свое повествование, чтобы на десятках страниц высказывать свои взгляды на историю, социологию и природу человека, несмотря на то, что историки тогда еще наслаждались безопасностью, а история России не была, по-видимому, изломана.

Как и Л. Толстому, А. Солженицыну тесны жанровые рамки, и его роман — не совсем роман, а «повествованье в отмеренных строках», и книги его — не книги, а «узлы». Можно понять тех, кого это раздражает, но суть дела здесь все же, по-видимому, не в тщеславии выдумать новое слово, а действительно в ином принципе, который делает творчество Солженицына в такой же степени «новым», как и «архаическим».

В период, когда становится модным все старомодное, имеет смысл присмотреться внимательнее к писателю, пожелавшему стать старомодным еще в те времена, когда такой моды не было.

Тема художественного исследования «Архипелага ГУЛаг» поддается определению, кажется, легче всего. Исследуется возникновение и развитие величайшей в мире карательной системы, сумевшей за полвека изменить почти до неузнаваемости облик целого народа. Исследуется способность и готовность этого народа, и человека вообще, сопротивляться, терпеть или способствовать собственному угнетению и порабощению.

Почти в начале книги (во всяком случае для меня это было началом) автор задается вопросом, почему советские граждане так рабски спокойно покоряются аресту, почему не кричат, не сопротивляются, не бегут… «Исследование» уже здесь превращается в проповедь, и вопрос обращается в призыв. Я помню, какое впечатление произвел на меня этот отрывок в самиздате. Это было примерно двенадцать лет назад и к тому времени меня уже не раз арестовывали. Однако этот раз я воспринял иначе.

…Нагоняющий шорох шин у обочины, открытые дверцы черного автомобиля, пристойно-свирепые лица, поблескивающие золотыми зубами из мягкой черноты. Неброские костюмы, обязательные галстуки, любезность казенных кабинетов: «Присаживайтесь, Александр Владимирович…» — Никогда больше я не соглашусь поддержать этот гнусный оттенок благопристойности! Ни за что больше не приму этого подмигивающего приглашения на казнь, этого подлого взаимопонимания, связывающего «советских людей со своими органами»…

Одним скачком я оказался позади машины и затесался в очередь, ожидавшую троллейбуса. Мотор взревел, и, въехав на тротуар, машина задним ходом врезалась в толпу. Народ брызнул из-под колес. Трое оперативников вцепились и мигом оторвали меня от земли, так что ноги мои не коснулись ее уже до самого места назначения…

Свободная воля, однако, даже и оторванного от почвы человека способна противостоять насилию, придав его телу твердость и форму, несовместимую с дверным проемом служебного автомобиля. Неравномерно сгибаясь и разгибаясь в воздухе, я успешно продолжал препятствовать работе оперативной группы. Правда, края автомобиля, о который бились мои выступающие части, казались мне все жестче, но уже торжествующим боковым зрением я успевал увидеть, как моему соратнику удалось возбудить возмущение толпы, и вот они ведут сюда слабо упирающегося милиционера, «чтобы разобраться»…

Захваты роботов в неразличимых костюмах стали, как будто, ослабевать, и в этот короткий миг я сумел лягнуть в галстук направлявшего их оператора… Это и было моей роковой ошибкой: отсредоточившись от своей главной задачи, я уже не успел помешать им согнуть мое тело под надлежащим углом. В период зрелого социализма такую работу делают знатоки…

Милиционер после первых же слов выяснения проявил понимание и успокоил возбужденную толпу: «Совсем не безобразие. Берут, кого положено. Те, кому надо!» Это заключение я узнал уже со слов своего друга, так как машина с моим телом в то время уже неслась, нарушая уличное движение, по московским улицам к заветному месту возле Гастронома № 18.

Что заставило меня так горячо отозваться на слова Солженицына? Почему я воспринял их как вызов, обращенный лично ко мне?

Как ни странно, ответ на эти вопросы содержится в весьма академической статье С. Аверинцева «Античная литература и ближневосточная словесность»:

«На Ближнем Востоке каждое слово предания говорится всякий раз внутри непосредственно жизненного общения говорящего… с себе подобными. Интеллектуальный фокус внутреннего самодистанцирования, наилучшим образом известный интеллигентному греку со времен Сократа, здесь не в ходу».

Всем своим образованием, кругом знакомств и симпатий сконялся я к иронии и самодистанцированию. Уж мне ли был неизвестен какой-либо из интеллектуальных фокусов, так удобно разделяющих мир на явление и сущность, литературу и жизнь, западников и славянофилов, «мы и они», наконец… В духе всего нашего круга было бы оценить литературные достоинства отрывка и повздыхать о несопоставимости поэтической прозы с прозой жизни. И в КГБ были разочарованы моим поведением. Стыдили: «А еще профессор!» Наводили на мысль о Сократе: «К лицу ли вам…» — и обещали к следующему разу обязательно руки и ноги переломать. Сократ, как известно, не стал дожидаться, пока тогдашние специалисты начнут выламывать ему руки, и выпил предназначенную чашу с ядом, не пускаясь в авантюры, сохранив достоинство и дистанцию…

Нет, Сократа из меня не вышло, что и говорить. Но зато я получил ключ к пониманию Солженицына. На этот краткий миг я вошел в круг его истинных читателей.

Что помешало мне принять слова писателя с привычной долей иронии? Ведь не на Ближнем же Востоке воспитывались мы оба? И что тут было первопричиной? Мой статус русского интеллигента («образованца» по А. Солженицыну) или еврейская натура, чем-то все же близкая этому самому Востоку?

Внутри русской литературы всегда существовала тенденция выйти за рамки собственно литературной формы и перейти непосредственно к «содержанию», то есть к жизни. Стремление превратиться в учебник жизни всегда толкало русскую литературу прочь от классических образцов в сторону библейской сумятицы. (Аверинцев называет ее «ближневосточной» лишь в ходе своего собственного сократовского самодистанцирования от реальности советской цензуры.) Внутриситуативная заинтересованность всегда порождает жанровую неопределенность.

Многие русские писатели незаметно для себя переходили от изложения к изобличению и от повествования к благовествованию. Кастовое сознание русской интеллигенции включает не только всевозможные интеллектуальные фокусы, но также учительство, следование и жертву.

Соответственно этому и ее литература (а русская культура — литературная по преимуществу) выполняет не только (а иногда и не столько) эстетическую, но, гораздо чаще, этическую задачу. Отделить Солженицына от этой негреческой традиции невозможно. Его воспримет только тот, кто читает его, как будто к нему это обращено лично. Солженицына прочитывает только тот, кто ждет от него ответа. И сам Солженицын ощущает, верит, что он призван дать ответ.

Продолжим любопытную мысль С. Аверинцева: «Сравнивая греческое и библейское отношение к слову, как образу мира, мы делаем не что иное, как познаем себя. Сравнивать мы должны… памятуя, что мы остаемся европейцами, и следовательно, «греками»… Внутри (греческой) культуры, которая… стала «нормой» для последующих, относительно литературы точно известно, что это есть именно литература (а не, скажем, пророческое вещание)…и так же обстоит дело с жанровыми разновидностями: при взгляде на любой культурный продукт мы знаем, что он такое и по какой шкале его надлежит оценивать».

Это — декларация западника. Далеко не все представители русской культуры легко согласились бы присоединиться к этому категорическому «мы», что «остаемся европейцами, и следовательно, «греками». А. Солженицын (как и Л. Толстой с Ф. Достоевским) вызывает интерес всего мира именно в том, в чем он от этого определения отступает. Шкала, по которой его надлежит оценивать, не разработана.

Для нас, евреев, еще меньше оснований безоглядно отождествляться с «греками», и мы, быть может, больше других способны понять Солженицына. Однако, то понимание, о котором я говорю сейчас, отличается от бесстрастного «сократовского» понимания, упомянутого мною в самом начале. Такое новое понимание могло бы включить сопереживание и соучастие… Тогда при изменившихся обстоятельствах оно неизбежно включило бы соответственно раздражение и противодействие. Быть может, это есть, по крайней мере, одна из причин, по которой Солженицын такого сочувственного понимания от нас не ждет и не хочет.

Во всяком случае остается верным, что анализируя солженицынское отношение к миру, мы лучше познаем себя. Потому что дорога, по которой он отходит от европейского классического наследия, ведет его к Библии, источнику классическому для нас.

«Нравственный закон внутри нас». Предмет

В «Красном колесе» («Август 14-го», «Октябрь 16-го») тема исследования расширяется. Автор стремится проследить эволюцию всего российского общества (и отдельного человека в нем) от его «нормального», цивилизованного состояния к нынешнему, советскому. Он к тому же уверен, что такое направление эволюции угрожает всем существующим обществам, и убеждает читателя, что его исследование носит общечеловеческий характер.

Автор ищет в документах ушедшей эпохи, в частных письмах, дневниках, газетных рекламах. Он прослеживает истории отдельных семей и мировых событий. Сотни страниц уходят от сюжета, чтобы обнажить работу над источниками, развернутый комментарий, пересказ политических событий и фактов.

В непрерывающемся потоке истории он тщетно ищет тот критический момент, ту роковую, невидимую развилку, начиная с которой дальше все пошло хуже и хуже по естественным законам разложения, но до которой еще не поздно было повернуть, обуздать, разумно направить…

Его выбор Мировой войны в качестве начала отсчета и утомляющий анализ военных действий вызваны, по-видимому, не столько желанием восстановить последовательность реальных событий и тактических ходов (в основном, поражений), сколько попыткой выявить (для себя самого, быть может?) возможную меру коллективного организованного усилия, меру прочности организованной человеческой массы по отношению к неблагоприятному стечению обстоятельств.

Он ловит признаки развала, растворения социальной ответственности, улетучивания порядочности буквально на бегу: «За двое суток, что перемалывали их полк, состарились уцелевшие:…никто не тянулся спешить угодить команде, выполнить ее лучше, выкатить грудь. Ни одного беззаботного лица:…там, где со смертью они сокоснулись, все обязательства службы стали слупливаться с них. Но не слупились еще настолько, чтоб и всякие команды перестали быть над ними властны. Еще и простого приказа могло достать…».

А вот немного дальше по этому пути: «Взошло солнце. Все так же никто никого не задерживал, не спрашивал. А во всех, кто ехал и шел, было новое, сразу даже не назвать: будто при оружии, при амуниции, по делу или в составе части, будто еще не бегство, еще подчиненная своим командирам армия, а уже не та: не так оборачивались на офицеров и на лицах появилось выражение своей озабоченности, не общего дела».

Еще дальше: «Разве только лошадью и не понимается особенность этого вида боя — бегства. Чтобы слать низших в наступление, приходится высшим искать лозунги, доводы, выдвигать награды и угрозы, а то и самим непременно идти впереди. Задача же бегства понимается мгновенно и непротиворечиво сверху донизу всеми, и нижний чин проникается ею несопротивительней корпусного командира. Всем порывом готовно отзывается на нее разбуженный, три дня не евший, разутый, обезноженный, безоружный, больной, раненный, тупоумный, — и только тот безучастен, кого уже нельзя добудиться. В ночь ли, в ненастье, единая эта идея ухватывается всеми, и все готовы на жертвы, не прося наград».

А вот уже и конец: «К вечеру 16-го уже не существовала Вторая армия, а перемешанная, неуправляемая толпа. Утром 16-го донские казаки были верной частью общероссийского воинства, к вечеру самостийно смекнули они, что своя донская рубашка к телу ближе. Дошла до них та непоправимая сдвижка частей и сдвижка в умах, после которой уже не восстанавливается армия…».

Посреди этого развала Солженицыну удается проследить так же и конструктивную волю одиночек, вождей, офицеров, силой своей и верностью противостоящих хаосу, разрушению, шкурничеству: «Мы, в повседневной жизни всегда руководствуясь соображениями своей сохранности, оставляем в стороне эту загадку профессиональных военных и других людей долга (как будто не из нас же получаются такие люди при твердом воспитании): как неуклонно они переходят в неестественную готовность умереть и в саму смерть, такую преждевременную и постороннюю им по планам их жизни?.. Всегда во всякой армии есть эти удивительные офицеры, в ком сгущается вся высшая возможная стойкость мужского духа».

Действительно, такие люди есть во всякой армии, и не раз в истории неудачно начатое сражение из поражения обращалось в победу (как недавняя война Судного дня в Израиле, например) благодаря присутствию и самоотверженности таких одиночек.

Однако Солженицын повествует о противоположной ситуации, когда поражение наступило, несмотря на мужество отдельных людей. Его анализ носит общечеловеческий характер, и всякому человеку во всяком обществе должно быть важно знать, а когда же одного героизма не хватит? И до какой степени сам этот героизм есть естественное порождение традиции и образа жизни, предшествовавших войне? Ибо я отнюдь не уверен, что люди долга получаются просто от «твердого воспитания», как мимоходом бросает автор. Похоже, и эти люди, и само воспитание зависят от господствующего настроения в стране. От духа, царившего в обществе, из которого ушли на фронт герои и трусы, будущие георгиевские кавалеры и дезертиры.

Автор верит, что в начале войны 1914 года эта основа в России была еще вполне здоровой, а общие понятия неизвращенными. Вот разговор воспитанника интеллигентской, революционной семьи, сбежавшего с позиций и бросившего свой взвод, прапорщика Саши Ленартовича с человеком долга, кадровым полковником Воротынцевым: «… на главное возвращал его Саша:

— Сейчас вы заставляете нести труп (убитого в бою командира. — А. В.), потом прикажете нести этого поручика, наверняка черносотенца…

Саша рассчитывал — полковник рассердится. Нет. Так же отрывисто, и даже будто думая о другом:

— И прикажу. Партийные разногласия, прапорщик, это рябь на воде.

— Партийные — рябь?? — поразился, споткнулся Саша… — А тогда что ж национальные?.. А мы из-за них воюем? А какие же разногласия существенны тогда?

— Между порядочностью и непорядочностью, прапорщик, — еще отрывистей отдал Воротынцев. И внешней свободной рукой приподнял, расстегнул планшетку, на ходу смотрел то под ноги, то в карту».

Мир, в котором можно так однозначно взывать к порядочности, нам незнаком. Ибо он основан на едином представлении о порядочности, опирающемся на общие неизменные ценности. Нам не посчастливилость застать ничего подобного.

Ответ Воротынцева обладает замечательным свойством быть одновременно банальным и очень глубоким. Банальность ответа в том, что каждая группа людей имеет тенденцию отгораживаться от неприятных им взглядов и вкусов, объявляя их носителей непорядочными и приписывая именно себе желаемую норму — порядочность.

Постаревший Ленартович, прочитав сегодня роман Солженицына, сказал бы: «Да ведь он едва ли не монархист! А я-то считал его порядочным человеком». И в его кругу вопрос на этом будет закрыт. Как-то на московской писательской даче за водкой слышал я и противоположное: «Как можно считать Хемингуэя порядочным человеком? Ведь он чуть ли не республиканцам в Испании сочувствовал!» И тут вопрос сразу закрылся.

Неужели нет никакого пути к пониманию между людьми? Как профессиональный ученый, я знаю, что такой путь есть. Профессия ученого в значительной мере состоит в том, чтобы достигать взаимного понимания даже в отношении объектов, в принципе, непонятных. Этот путь нелегок.

Во-первых, необходимо хотеть понять своего оппонента. Условие, которое в жизни почти никогда не выполняется. В обычной жизни люди хотят убедить или даже победить, а не понять. В науке это условие тоже дается с трудом. В особенности, если оно сопряжено с ущербом для самолюбия.

Во-вторых, необходимо определить понятия, которыми мы собираемся оперировать, и в дальнейшем не отклоняться от данных вначале определений.

Эта последовательность и составляет главную трудность в обыденной жизни. Ибо в обыденной жизни наши понятия текучи. И неодинаковы для разных людей. Такое «простое» понятие, как порядочность, не только сильно изменило свой смысл с 1914 года, но и перестало быть (а фактически не было и в 1914 году) одним и тем же для различных групп людей.

Если в некие легендарные времена для истинного патриота и монархиста признаком непорядочности могло бы послужить всякое отклонение от формулы «За Бога, Царя и Отечество!», ненамного позже начала складываться и группа, для которой признаком непорядочности стало всякое, хотя бы частичное, признание этой сакраментальной формулы. Не забудем, что всего через три года после описываемых событий все, что назвал бы тогда Воротынцев порядочностью, было открыто провозглашено черным предательством или гнилым либерализмом.

Порядочностью мы называем упорядоченность внешнего поведения, происходящую от стойкой организации внутренней, духовной жизни. В отличие от неупорядоченного, то есть хаотического, энтропийного поведения, которое отражает только хаотичность внешнего мира, не освещенного никаким общим принципом. Такое определение предполагает, что в общественном сознании существуют некие незримые силовые линии, определяющие направления добра и зла (нравственные верх и низ), а отдельный человек имеет свой внутренний компас, чтобы узнать правильное направление, в какую бы ситуацию он ни попал и как бы сильно от желательного направления ни отклонился.

Действительно, даже вися вниз головой, человек прекрасно знает, где на самом деле верх. Другое дело, если убрать от него силу тяжести…

Таким образом необходимы, по крайней мере, два условия: внешнее — существование в обществе линий направления добра и зла, и внутреннее — душа, умеющая отличать стороны в этом пространстве, наш компас. Иммануил Кант сформулировал когда-то, что есть только два заслуживающих внимания чуда на земле: «Звездный мир над нами и нравственный закон внутри нас». Похоже, он имел ввиду только компас, ибо направление Добра и Зла в окружающем его мире казалось ему столь же универсальным, как и законы мышления.

По мере того, как человечество все глубже проникает в одно из двух чудес, отношение ко второму повсеместно становится все более легкомысленным. Почти уже закономерно возникают сомнения, существует ли оно, это второе чудо. То есть существует ли нравственный закон? Особенно, если мы в него не верим. Или, по крайней мере, очень слабо верим.

Нет, компас работает! И даже чувствительность его, как будто, не ниже, чем раньше… Несомненно также, что какие-то силовые линии все время пересекают наше сердце. То вдруг, ни с того, ни с сего, уступишь оппоненту, подумав некстати: «Кажется, он прав, собака!» То, ни к селу, ни к городу, врага пожалеешь. Взбредет, например, в голову: «А куда ему, болезному, податься?» Или, вопреки житейской мудрости, положишь живот за други своя… Он же сам над тобой и посмеется. Но все же ты будешь знать, что следовал линии добра.

Однако душа устает следить за извивами самопересекающихся, петлистых линий, протянутых из разных бесконечно темных глубин в столь же темные, неведомые дали. Стрелка компаса пляшет, как бешеная, и поневоле подумаешь: а не бросить ли ее к чертям, в самом деле? — Только сбивает. Не только не успеваешь соответствовать, но и регулярно от своей немедленной пользы отклоняешься. И уж если за одной какой линией и уследишь, другая непременно протянется тебе наперерез, так что ни пройти, ни объехать ее без моральных потерь…

Похоже, тут не в компасе дело. Спутанно, неодносвязно сегодня все наше нравственное пространство. Неясно, где чьи линии. Какой именно, чей нравственный закон имел ввиду кенигсбергский философ?

Какой бы закон он ввиду ни имел, он подразумевал, что этот закон — один для всех. Интересно, смог бы нравственный закон его кенигсбергских сограждан сосуществовать с законом, живущим (или прозябающим) в душах современных жителей Калининграда? А ведь нам — приходилось совмещать.

С другой стороны, наш мир наверняка погибнет без единого нравственного закона. Хоть какого ни на есть.

Существование нравственности, как и определение порядочности возможны только в обществе, в котором есть единая (и, желательно, единственная) сетка нравственных силовых линий, этих незримых координат, по которым могут ориентироваться все. Истинна эта нравственность или ложна, ее главное достоинство совсем в другом — в приемлемости для всех. Ведь земля без людей тоже ни меридианов, ни часовых поясов на себе не несет. Но если мы хотим сговориться и с кем-нибудь встретиться, независимо от того, верим ли мы во вращение земли, нам следует сверить часы и уточнить, по одинаковым ли книгам мы изучали географию. Также и если мы хотим кому-нибудь сделать добро, нам следует предварительно справиться, одинаково ли мы с ним добро и зло понимаем. Или, возможно, творя свое добро, мы разрушаем его систему нравственности. На что он не замедлит ответить, последовательно постаравшись разрушить нашу. Мы останемся оба на разоренной, возвращенной в первобытное, докоординатное состояние земле, и изо всех законов нам останется только закон джунглей.

Вот почему Библия так настойчиво рекомендует нам возлюбить всего лишь своего ближнего. А о дальнем там нет ни слова. И вправду, дальнего лучше оставить пока в покое.

Таким образом, мир потеряет свои очертания и погибнет, если перестанет существовать то, в объективное существование чего мы с трудом верим.

И наоборот, мир, возможно, устоит и спасется, если мы все поверим в то, что, может быть, само по себе и не существует.

Итак, мы сами, каждый для себя, решаем, стоять ли миру или провалиться.

Конечно, мир стоит на вере.

Для всех исторических обществ спокон веков единой координатной сеткой была религиозная традиция. Никакой иной основы для порядочности в истории еще не было придумано. Эта сетка безнадежно запутывалась всякий раз, как традиция разрушалась или почему-либо видоизменялась. И всегда это приводило к кровопролитию и разорению. Конечно, современный человек может и посмеяться над разницей между крещением двуперстием или щепотью, и другими мелочами, которые раскололи русское общество в XVII веке, но ведь современный человек еще несколько лет назад и над разницей между шиитами и суннитами смеялся…

Теперь уже не засмеется.

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

Люди на его картинах и чувства, их волновавшие, кажутся очень знакомыми. Художник неизменно точен в ...
Жизнь за монастырскими стенами всегда была окутана ореолом мистической тайны. Эта книга дает прекрас...
В своей новой книге известный журналист рассказывает истории из жизни главных героев нашего футбола....
Книга Хелен Раппапорт – уникальная биографическая работа. Она возвращает читателю образ настоящих, ж...
В книге представлены практические советы и рекомендации по уходу за самыми любимыми домашними питомц...
Еще с древних времен на Руси наши предки занимались разведением и содержанием лошадей. Они ценили эт...