В дороге Керуак Джек
– Знаю, знаю, старина, ты наверняка ошарашен. Не успел ты добраться до города, как в первый же день нас вышвырнули на улицу, и ты не можешь понять, что я такого сделал, чтобы заслужить подобную немилость, да и все прочие напасти в придачу… хи-хи-хи!.. но посмотри на меня. Прошу тебя, Сал, посмотри на меня.
Я посмотрел на него. На нем была футболка и сползшие с живота рваные брюки, дырявые башмаки; он был небрит, лохмат и нечесан, глаза налились кровью, огромный забинтованный палец он держал вертикально на уровне груди (держать его так он должен был постоянно), а на лице его блуждала самая идиотская ухмылка, какую я когда-либо видел. Нетвердой походкой, вертя во все стороны головой, он обошел вокруг меня.
– Что видят мои очи? Ага – голубое небо. Лонгфелло. – Он пошатнулся, прищурился и протер глаза. – А еще окна – ты вглядывался когда-нибудь в окна? Давай поговорим об окнах. Мне попадались просто сумасшедшие окна, они корчили мне рожи, а если были задернуты шторы, то еще и подмигивали. – Он выудил из своего брезентового мешка «Парижские тайны» Эжена Сю и, пристроив книгу на оттянутой вперед футболке, принялся с видом истинного педанта читать прямо на улице. – А правда, Сал, давай на ходу врубаться во все, что увидим… – В следующее мгновение он уже об этом забыл и безучастно смотрел вокруг. Я был рад, что приехал, в тот момент я был ему нужен.
– Почему Камилла тебя выгнала? Что ты теперь будешь делать?
– А? – переспросил он. – Чего?
Мы ломали голову над тем, куда идти и что делать. Я понял, что все должен решать сам. Бедняга Дин – сам дьявол ни разу не пал так низко. Обуреваемый идиотизмом, с зараженным пальцем, увешанный потрепанными чемоданами своей сиротской лихорадочной жизни, проведенной в нескончаемых гонках из конца в конец Америки, – загубленная перелетная птаха.
– Пошли пешком в Нью-Йорк, – сказал он, – а по дороге запасемся всем необходимым… да!
Я достал свои деньги, пересчитал их и показал Дину.
– Здесь у меня. – сказал я. – целых восемьдесят три доллара с мелочью, и, если хочешь, поехали вместе в Нью-Йорк… А потом отправимся-ка мы в Италию.
– В Италию? – Глаза его загорелись. – В Италию, да… как же мы туда доберемся, любезнейший Сал?
Я все взвесил.
– Я заработаю кое-какие деньги – получу тысячу долларов в издательстве. Будем с тобой любоваться всеми сногсшибательными красотками Рима, Парижа и прочих подобных мест, будем сидеть в уличных кафе, жить в бардаках. Как же не поехать в Италию?
– Заметано, – сказал Дин.
А потом до него вдруг дошло, что я настроен серьезно, и он впервые искоса посмотрел на меня, ведь раньше я никогда не брал на себя обязательств в отношении его тягостного существования, и взгляд этот был взглядом человека, взвешивающего свои шансы в последний момент перед тем, как сделать ставку. В глазах его были торжество и высокомерие – то был долгий дьявольский взгляд, устремленный мне прямо в глаза. Я тоже взглянул на него и смутился.
– В чем дело? – спросил я, чувствуя себя несчастным.
Он не ответил, но продолжал искоса буравить меня все тем же настороженно-высокомерным взглядом.
Я пытался припомнить все, что сделал Дин в своей жизни, и понять, не было ли среди этих дел такого, которое теперь заставляло его что-то подозревать. Решительно и твердо я повторил то, что сказал раньше:
– Поехали со мной в Нью-Йорк. Деньги у меня есть.
Я взглянул на него в смятении; мои глаза увлажнились. А Дин все не отводил от меня своего взгляда. Однако глаза его стали пустыми, он смотрел сквозь меня. Наверное, это был переломный момент нашей дружбы, когда Дин осознал, что я и в самом деле часами думаю о нем и его бедах, и теперь он пытался втиснуть этот факт в рамки своих страшно запутанных, вымученных мыслительных категорий. Что-то щелкнуло внутри нас обоих. Я вдруг ощутил беспокойство за парня, который на несколько лет моложе меня – на пять – и чья судьба все последние годы была тесно связана с моей; в нем же происходило нечто такое, о чем я смог бы судить лишь по дальнейшим его поступкам. Он высказал бурную радость и заявил, что все решено.
– Что значил этот взгляд? – спросил я.
Мои слова причинили ему боль. Он нахмурился. А хмурился Дин очень редко. Оба мы были расстроены, сбиты с толку. В тот чудесный солнечный день мы стояли на вершине холма в Сан-Франциско, и на тротуар падали наши тени. Из многоквартирного дома, стоявшего по соседству с домом Камиллы, вереницей высыпали одиннадцать греков и гречанок, которые моментально выстроились на залитом солнцем тротуаре, а один из них попятился на другую сторону узкой улочки, наводя на них фотоаппарат и улыбаясь. Мы глазели на этих представителей древнего народа, которые играли свадьбу одной из своих дочерей, быть может тысячную в непрерывном чередовании смуглых поколений и улыбок на солнце. Они были хорошо одеты, они были нам чужими. Казалось, мы с Дином волшебным образом перенеслись на Кипр. Над головой, в искрящемся воздухе, парили чайки.
– Ну что, – еле слышно, робко произнес Дин, – мы едем?
– Да, – сказал я, – мы едем в Италию.
И мы подняли с земли свою поклажу: он, здоровой рукой, большой чемодан, я – все остальное, и потащились к остановке фуникулера. Через мгновение мы уже спускались с холма, устроившись на покачивающемся сиденье и болтая ногами над тротуаром, – два надломленных героя западной ночи.
3
Первым делом мы отправились в бар на Маркет-стрит, где обо всем и договорились – мы друзья до гроба и обязаны держаться вместе. Дин вел себя очень тихо и озабоченно разглядывал в пивной старых бродяг, которые напоминали ему отца.
– Наверняка он в Денвере, на этот раз мы обязательно должны его найти. Может, он в Окружной тюрьме, а может, снова крутится на Лаример-стрит, но разыскать его надо. Согласен?
Да, я был согласен. Мы собирались заняться всем, чего не сделали до сих пор, чего просто не могли сделать в прошлом, потому что были слишком глупы. Кроме того, перед отъездом мы решили повеселиться пару дней в Сан-Франциско, а ехать договорились, конечно, на машинах бюро путешествий с бензином на паях и сэкономить как можно больше денег. Дин объявил, что Мерилу ему больше не нужна, хотя он все еще ее любит. В конце концов мы сошлись на том, что в Нью-Йорке он найдет, с кем забыться.
Дин надел свой костюм в тонкую полоску и спортивную рубашку, за десять центов мы сунули наши пожитки в автоматическую камеру хранения на автовокзале и отправились на встречу с Роем Джонсоном, который на время двухдневных сан-францисских увеселений должен был стать нашим шофером. Его согласием мы заручились по телефону. Вскоре он подъехал на угол Маркет и Третьей и посадил нас в машину. Рой теперь жил в Фриско, ходил на службу и был женат на хорошенькой блондиночке по имени Дороти. Дин по секрету сообщил мне, что у нее слишком длинный нос – по непонятной причине, когда речь заходила о ней, он неизменно упирал именно на эту деталь, – однако нос ее вовсе не был таким уж длинным. Рой Джонсон – худой, смуглый, симпатичный малый с правильными чертами лица и гладко зачесанными за уши волосами. Он ревностно брался за любое дело, не переставая при этом широко улыбаться. Его жена Дороти, очевидно, повздорила с ним, не желая, чтобы он для нас шоферил, однако, исполненный решимости отстоять свое право мужчины в доме (а жили они в маленькой комнатке), он не нарушил данного нам обещания, правда, ссора эта не осталась без последствий: его умственная дилемма разрешилась горьким молчанием. Он возил нас с Дином по Фриско в любое время дня и ночи и ни разу не проронил ни слова. Все, что он делал, – это мчался на красный свет и совершал головокружительные повороты на двух колесах, что красноречивее всяких слов говорило о тех неурядицах, которые мы внесли в его жизнь. Он колебался, не зная, кому отдать предпочтение: молодой жене или старому главарю денверской тотализаторной шайки. Дин находился наверху блаженства и, конечно, нисколько не был смущен подобным вождением машины. Мы не обращали на Роя абсолютно никакого внимания и занимались только тем, что болтали на заднем сиденье.
Первым делом мы отправились в Милл-Сити разыскивать Реми Бонкура. Я с некоторым удивлением обнаружил, что в бухте уже нет старого корабля «Адмирал Фриби»; а потом, разумеется, оказалось, что и Реми уже нет в его непревзойденной по убогости лачуге на дне каньона. Вместо него дверь открыла красивая темнокожая девушка. Мы с Дином с ней разговорились. Рой Джонсон ждал в машине, уткнувшись в «Парижские тайны» Эжена Сю. Я последний раз взглянул на Милл-Сити и понял, что нет никакого смысла ворошить туманное прошлое. Взамен мы решили навестить Галатею Данкел и договориться с ней о ночлеге. Эд опять ее бросил, он был в Денвере, а она наверняка все еще лелеяла надежду заполучить его обратно. Мы обнаружили ее в четырехкомнатной квартире, которую она снимала в конце Мишн-стрит. Поджав ноги по-турецки, она сидела на восточного типа ковре с колодой гадальных карт в руках. Славная девушка. Я заметил печальные признаки того, что какое-то время Эд Данкел здесь жил, а потом, когда ему надоели оцепенение и бездействие, уехал.
– Он вернется, – сказала Галатея. – Без меня этот парень не сможет о себе позаботиться. – Она гневно посмотрела на Дина и Роя Джонсона. – На этот раз виноват Том Снарк. Пока он не заявился, Эд был просто счастлив, он работал, мы бывали в обществе и прекрасно проводили время. Тебе, Дин, это известно. Потом они стали часами просиживать в ванной – Эд в ванне, а Снарки на унитазе, и все говорили, говорили и говорили, несли какую-то несусветную чушь.
Дин рассмеялся. Долгие годы он был главным пророком этой шайки, а теперь его методам обучались остальные. Томми Снарк отрастил бороду и явился во Фриско высматривать Эда Данкела своими большими скорбными голубыми глазами, а самое главное заключалось в том, что (и это чистая правда) в Денвере в результате какого-то несчастья Томми потерял мизинец и к тому же собрал немалую сумму денег. Без всякой видимой причины они решили улизнуть от Галатеи и отправиться в Портленд, штат Мэн, где у Снарка, кажется, была тетушка. Так что сейчас они либо были в Денвере, либо уже добрались до Портленда.
– Когда у Тома кончатся деньги, Эд вернется, – сказала Галатея, глядя в свои карты, – Чертов идиот, он же ничего не знает, да и не знал никогда. А ведь ему надо понять только самую малость – то, что я его люблю.
Сидевшая на ковре Галатея была похожа на дочь тех греков с залитой солнцем фотокамерой, ее длинные волосы струились на пол, рассыпаясь по гадальным картам. Я почувствовал к ней симпатию. Мы даже решили вечерком пойти послушать джаз, а Дин должен был прихватить с собой шестифутовую блондинку Мэри, которая жила на той же улице.
Вечером Галатея, я и Дин зашли за Мэри. У девушки были полуподвальная квартира, маленькая дочь и старая машина, которая еле передвигалась, и нам с Дином пришлось толкать ее по улице, пока девушка жала на стартер. Мы приехали к Галатее и там расселись – Мэри, ее дочь, Галатея, Рой Джонсон, его жена Дороти, – все угрюмые, в чересчур жестко набитых креслах. Я стоял в углу, сохраняя нейтралитет в проблемах Фриско, а Дин встал посреди комнаты, держа на уровне груди свой раздутый, словно воздушный шар, палец и хихикая.
– Черт подери, – сказал он, – все мы теряем пальцы… хо-хо-хо!
– Дин, почему ты так по-дурацки себя ведешь? – спросила Галатея. – Звонила Камилла, она сказала, что ты ее бросил. Ты что, не понимаешь – у тебя же дочь!
– Не бросал он ее, она сама его выгнала, – сказал я, нарушив свой нейтралитет.
Все с негодованием посмотрели на меня. Дин осклабился.
– Да и чего вы хотите от бедняги, когда у него такой палец? – добавил я.
Они не сводили с меня глаз, особенно хмуро и пристально взирала на меня Дороти Джонсон. Ну ни дать ни взять кружок кройки и шитья, в центре этого кружка – Дин, преступник, обвиняемый во всех мыслимых грехах. Я выглянул в окно на шумную вечернюю улицу Мишн; мне захотелось уйти, послушать великий джаз Фриско – не забывайте, начиналась всего лишь вторая моя ночь в городе.
– Я считаю, что Мерилу поступила очень мудро, бросив тебя, Дин, – сказала Галатея. – Ты уже давно лишился всякого чувства ответственности. Ты натворил столько ужасных вещей, что я просто слов для тебя не нахожу.
В том-то и заключалась суть дела, и все они сидели, мрачно и с презрением глядя на Дина, а он стоял среди них на ковре и хихикал – хихикал, и все. И еще пританцовывал. Повязка его была уже грязной, она ослабла и начала разматываться. Я вдруг осознал, что Дин благодаря своей нескончаемой серии грехов становится для всей честной компании Идиотом, Слабоумным, Святым.
– Тебя же ничего не интересует, кроме собственной персоны да еще твоих треклятых развлечений. Ты думаешь только о том, что болтается у тебя между ног, и как бы выжать из людей побольше денег и веселья, а потом ты этих людей просто отшвыриваешь. Да ты же одурел от такой жизни. Тебе и в голову не приходит, что жизнь – штука серьезная, что есть люди, которые пытаются прожить ее благопристойно и вовсе не желают валять дурака.
Да-да, вот кем был Дин – святым дурачком.
– Камилла все глаза себе выплакала, но не воображай, что она хочет тебя вернуть, она сказала, что не желает тебя больше видеть, сказала, что на этот раз все кончено. А ты только и знаешь, что стоять здесь и корчить дурацкие рожи, по-моему, у тебя просто нет сердца.
Это была неправда. Я знал это, я мог бы им всем об этом сказать, однако знал я и то, что они меня не услышат. Мне очень хотелось подойти к Дину, положить ему руку на плечо и сказать: «Послушайте, вы, запомните только одно: у этого малого есть и свои беды, и еще – он никогда не жалуется, и всем вам чертовски здорово живется только оттого, что он всегда остается самим собой, а если вам этого недостаточно, то отправьте его на расстрел, что вам и без того не терпится сделать…»
Из всей честной компании одна Галатея Данкел не боялась Дина, она сидела спокойно и, глядя ему прямо в глаза, отчитывала, при полном молчании остальных. В прошлом бывали дни, когда в Денвере все сидели со своими девушками в темноте, а Дин говорил и говорил – голосом в те времена гипнотическим и необыкновенным – и, по слухам, только силой убеждения и сутью своих слов заставлял девиц складывать оружие. Тогда ему было лет пятнадцать-шестнадцать. Теперь же его ученики переженились, и жены этих учеников вызвали его на ковер за сексуальность и тот образ жизни, который сложился с его помощью. Я слушал дальше.
– Теперь ты собрался с Салом на Восток, – сказала Галатея, – и чего ты хочешь этим добиться? Камилле без тебя придется сидеть дома с ребенком – работать она больше не сможет, – а тебя она и видеть не желает, и я ее не виню. Если где-нибудь по дороге встретишь Эда, передай ему, чтоб возвращался ко мне, не то я его убью.
Вот так – просто и ясно. Это был очень грустный вечер. Мне казалось, что вместе с незнакомыми братьями и сестрами я попал в безрадостный сон. Все погрузились в молчание. Некогда в подобной ситуации Дин наверняка разразился бы потоком слов, но теперь он тоже был нем как рыба и лишь стоял перед всеми – подавленный, оборванный и нелепый, стоял под самой люстрой, с покрывшимся потом и пульсирующими венами лицом и твердил: «Да, да, да» – словно на него теперь постоянно снисходили потрясающие откровения, а я уверен, что так оно и было, остальные тоже это подозревали и были напуганы. Он был блаженным — источником, духом Блаженства. Что познавал он? Он прилагал все силы, пытаясь поведать мне это, а они все мне из-за этого завидовали, завидовали моему положению при нем, тому, что я могу его защищать и упиваться им, как и сами они когда-то пытались делать. Они посмотрели на меня. Что я, чужак, делаю в эту чудесную ночь на Западном Побережье? От этой мысли мне стало тошно.
– Мы едем в Италию, – сказал я.
Мне все надоело, я попытался умыть руки. И тогда в комнате повеяло странным материнским удовлетворением, ведь девушки и впрямь смотрели на Дина так, как мать смотрит на самого своего любимого и самого заблудшего ребенка, а ребенок этот, со своим жалким пальцем и всеми своими откровениями, прекрасно это знал и именно потому в нарушаемой лишь тиканьем часов тишине нашел в себе силы, не говоря ни слова, выйти из дома, чтобы внизу дождаться момента, когда мы наконец вспомним о времени. Именно так мы и поняли этого призрака на тротуаре. Я выглянул в окно. Одиноко стоя в дверях, он оглядывал улицу. Горечь, взаимные упреки, советы, нравоучения, грусть – все это уже было для него позади, а впереди была глубокая и восторженная радость простого бытия.
– Галатея, Мэри, бросьте вы это дело, поехали лучше прошвырнемся по джазовым притонам. Когда-нибудь Дин умрет. Что вы ему тогда сможете сказать?
– Чем скорее он помрет, тем лучше, – сказала Галатея, и так считали почти все, кто был в комнате.
– Что ж, прекрасно, – сказал я, – но пока-то он жив, и, бьюсь об заклад, вы хотите знать, что он сделает в следующую минуту, а все потому, что он владеет тайной, которую всем нам не терпится раскрыть, от которой у него раскалывается башка, и не беспокойтесь – если он сойдет с ума, это будет не ваша вина, а вина Господа.
Тут они на меня ополчились; они заявили, что я совсем не знаю Дина, что он – последний негодяй на свете и когда-нибудь я, к своему сожалению, это пойму. Меня забавляло то, как бурно они протестуют. Рой Джонсон встал на сторону дам и сказал, что знает Дина лучше других и что Дин – всего-навсего очень занятный и даже забавный мошенник. Я вышел на улицу, отыскал Дина, и мы перекинулись на этот счет парой слов.
– Брось, старина, не волнуйся, все просто великолепно. – Он почесывал живот и облизывал губы.
4
Девушки спустились вниз, и наше грандиозное ночное веселье началось с того, что нам вновь пришлось толкать машину.
– Ура! Поехали! – крикнул Дин, мы плюхнулись на заднее сиденье и с лязгом покатили в маленький Гарлем на Фолсом-стрит.
Выскочив из машины в теплую сумасшедшую ночь, мы услыхали, как на другой стороне улицы оглушительно воет тенор-саксофон: «Ии-йа! Ии-йа! Ии-йа!», как хлопают в такт ладоши и народ орет: «Давай наяривай!» Дин уже мчался через улицу со своим устремленным ввысь пальцем и вопил: «Дуй, старина, дуй!» В первых рядах буянила компания цветных в вечерних костюмах. Это был сооруженный из прессованных опилок салун с маленькой эстрадой, на которой, не сняв шляп, сгрудились игравшие над головами публики музыканты. Казалось, это шаткое строение вот-вот развалится. По залу слонялись страшно вялые женщины, кое-кто из них – в купальных халатах, в проходах звенели бутылки. В глубине салуна, в темном коридоре у замызганных уборных стояли, прислонясь к стене, компании мужчин и женщин, они пили «винные сэндвичи» – смесь вина и виски – и поплевывали в сторону звезд. Нацепивший шляпу тенорист находился в апогее восхитительной импровизации – то набиравшего силу, то затихавшего риффа, который из «Ии-йа!» переходил в еще более безумное «Ии-ди-ли-йа!» и гремел под несмолкаемый грохот прожженных окурками барабанов, по которым колотил здоровенный звероподобный негр с бычьей шеей, ему было наплевать на все, лишь бы задать перцу своим измочаленным бочкам – трах, тарарах-бум, трах! – И буйство музыки, и сам саксофонист были на пределе, и все знали, что это – предел. Дин сунулся в толпу, а толпа сошла с ума. Все криками и бешеными глазами умоляли тенориста не сдаваться и продолжать, а тот приседал, вставал и вновь приседал, и из его инструмента вырывался и витал над царившим внизу исступлением отчетливый крик о помощи. У самого раструба саксофона гремела костями тощая шестифутовая негритянка, а он знай себе тыкал в нее своей дудкой: «Ии! Ии! Ии!»
Все раскачивались и ревели. Галатея и Мэри с кружками пива в руках влезли на стулья и принялись трястись и подергиваться. С улицы вваливались компании темнокожих парней, которые разве что в драку не лезли, чтоб пробиться поближе к эстраде.
– Давай, старина, держись! – громоподобным голосом проревел какой-то малый и издал оглушительный стон, который наверняка донесся до самого Сакраменто!
– Ух! – вымолвил Дин.
Он почесывал живот и грудь, с лица его струился пот. «Бум! Бум!» – ударник пинками загонял свои барабаны в подвал, а его смертоносные палочки возносили оглушительный ритм на второй этаж – трах-тарарах-бум! Какой-то толстяк прыгал по сцене, от чего та прогибалась и скрипела: «Видите, вот я каков!» Пианист попросту колотил растопыренными пальцам по клавишам, аккорды звучали в интервалах, когда тенорист переводил дыхание – немыслимые аккорды, сотрясавшие каждую деревяшку, каждую трещинку и струнку рояля, – жуть! Тенорист спрыгнул со сцены и играл, стоя в толпе. Шляпа сползла ему на глаза, кто-то ее поправил. А он отступил назад, топнул ногой, саксофон издал хриплый жалобный звук, тенорист перевел дыхание, снова поднес инструмент к губам, и зал огласился высокой, размашистой, щемящей мелодией. Дин стоял прямо перед ним, заглядывал в раструб саксофона, хлопал в ладоши, поливал потом клапаны, а парень это заметил и рассмеялся в свою дудку долгим, прерывистым, безумным смехом; тогда, не переставая раскачиваться, рассмеялись все, и парень решил наконец выдать все, на что способен, – он присел и взял долгое «до», а прочие инструменты все грохотали, крики усилились, и я решил, что вот-вот ворвется толпа копов из ближайшего участка. Дин пребывал в трансе. Тенорист уже не сводил с него взгляда, он нашел сумасшедшего, который не просто постигает музыку, но страстно желает постичь больше, много больше, чем есть в ней на самом деле, и из-за этого между ними начался поединок. Звуки саксофона не были больше музыкальными фразами, теперь раздавались одни только вопли – от «А-аа-у» вниз к «Биип!», вверх к «ИИИ-ИИ!», снова вниз, к неизвестно откуда взявшимся нотам, а потом – к трубному гласу, которому со всех сторон вторило эхо. Тенорист перепробовал весь набор движений и поз: вверх, вниз, в стороны, вверх ногами, горизонтально, тридцать градусов, сорок градусов, и, наконец, повалился спиной кому-то на руки и затих, а все пытались протиснуться к нему и орали: «Да! Да! Он это сыграл!» Дин утирался носовым платком.
Потом вновь тенорист поднялся на сцену, заказал медленный ритм, печально взглянул поверх голов в раскрытую дверь и запел «Закрой свои глазки». На минуту воцарилась тишина. На тенористе были ободранная замшевая куртка, пурпурная рубаха, мятые узкие брюки и потрескавшиеся башмаки; ему было наплевать, как он одет. Он был похож на Хассела, только чернокожего. Его большие карие глаза были полны печали, пел он неторопливо, с долгими, глубокомысленными паузами. Однако на втором куплете он разволновался, схватил микрофон и, спрыгнув со сцены, склонился над ним. Каждую ноту он тянул вверх до такой степени, что его начинало шатать, но в себя он приходил как раз к следующей неторопливой ноте. «Му-у-у-зыка звучи-и-и-и-и-и-т!» – опустив микрофон, он отклонился назад и запрокинул лицо к потолку. Он раскачивался и дрожал. Потом согнулся, едва не рухнув лицом на микрофон: «И на та-а-а-анец нас ма-а-а-нит!» – и он взглянул в сторону распахнутой на улицу двери, презрительно скривив губы в надменной усмешке Билли Холидей, – «в жизни сказка наста-а-а-а-анет» – его шатало из стороны в сторону, – «пра-а-аздник любви-и-ии» – он покачал головой, выражая бесконечную усталость и отвращение ко всему на свете, – «нам покажется» – чем он покажется? все ждали; он горестно продолжил: «счастьем». Прозвучал аккорд рояля. «Ты, малютка моя, лишь закро-о-о-ой свои гла-а-а-а-азки» – губы его задрожали, он посмотрел на нас, на меня и на Дина, и взгляд его, казалось, говорил: «Эй, что это мы делаем тут, в этом печальном сумеречном мире?» – а потом его песня подошла к концу, и, чтобы ее закончить, ему потребовались такие тщательные приготовления, за время которых Гарсиа успел бы получить дюжину облетевших вокруг света донесений, но кому было до этого дело? Ведь мы попали в самое пекло преисподней обездоленных и блаженных, в беспросветные закоулки рода человеческого, вот он и говорил нам своей песней: «Закрой… свои…» – и голос его возносился к потолку и сквозь потолок – к звездам, и еще выше – «гла-а-а-а-а-а-аз-ки», – а закончив, пошатываясь спустился со сцены, чтобы предаться своим скорбным раздумьям. Он подошел к компании парней в углу и сел, не обращая на них ни малейшего внимания. Опустив голову, он плакал. Он был самым великим.
Решив поговорить с ним, мы с Дином привели его в машину. Там он неожиданно заорал:
– Да! Люблю погулять на славу! Куда едем?!
Дин ерзал на сиденье и маниакально хихикал.
– Подождите! Подождите! – сказал тенорист. – Сейчас я вызову своего мальчика, и он отвезет нас в «Приют Джемсона» – я должен петь. Я живу, чтобы петь, ребята. Вот уже две недели пою «Закрой глазки» – и больше ничего петь не желаю. А у вас, ребята, какие планы? – Мы ответили, что через два дня едем в Нью-Йорк. – Боже праведный, там я еще не был, городишко, говорят, что надо! Правда, мне и здесь жаловаться не на что. Я ведь женат.
– Вот как? – оживился Дин. – А где же милашка?
– Что ты имеешь в виду? – Тенорист покосился на Дина. – Разве я не сказал, что женат на ней?
– Конечно, конечно. – сказал Дин. – Я ведь только спросил. Может, у нее есть подружки? Или сестрички? Пойми, мне просто нужна девочка.
– Да что толку в этих девицах – жизнь слишком грустная штука, чтобы прожигать ее и растрачивать на кутежи, – сказал тенорист, угрюмо глядя на улицу. – Дер-рррь-мо! У меня нет денег, но сегодня мне на это плевать.
Мы вернулись в салун. Девушки были так возмущены нашей беготней и исчезновениями, что ушли, отправившись в «Приют Джемсона» пешком; да и машину было уже не завести. Внутри нашим глазам предстало жуткое зрелище: недавно появившийся помешанный на джазе белый педик в гавайской рубахе упрашивал дюжего барабанщика уступить ему место. Музыканты смотрели на него с недоверием.
– А ты играешь?
Поломавшись, тот ответил, что играет. Они переглянулись:
– Да, да, до чего дошел парень – дер-рррь-мо!
И принялись играть зажигательный ритм, педик уселся за бочки и начал постукивать по ободкам нелепыми мягкими щеточками для «бопа», мотая головой в том райховском экстазе самолюбования, который говорит лишь о слишком большой дозе травки да об употреблении всех легких наркотиков и снотворных без разбору. Однако его нисколько не волновало, что подумают люди. Блаженно улыбаясь в пустоту и не сбиваясь с ритма, он негромко, с тонким пониманием «бопа» играл журчащий серебристым смехом аккомпанемент к превосходному громоподобному блюзу, в который, позабыв о педике, погрузились ребята на сцене. Здоровенный негр-барабанщик с бычьей шеей сидел в ожидании своей очереди.
– Что он делает? И это называется музыкой! Черта с два! Дер-ррр-рьмо! – И он с отвращением отвернулся.
Появился мальчик тенориста. Он оказался исполнительным маленьким негром с великолепным громадным «кадиллаком». Мы забрались в машину. Мальчик ссутулился за рулем и со скоростью семьдесят миль в час без единой остановки промчал нас сквозь уличный транспорт на другой конец Фриско, не привлекая к себе при этом никакого внимания, – так он был бесподобен. Дина обуревал неподдельный восторг.
– Нет, ты только полюбуйся на этого парня, старина! Погляди, как он сидит и не шевелит ни косточкой, знай себе рычаг переводит, и при этом может проговорить хоть всю ночь, вот разве что говорить-то он как раз и не желает, ах, старина, я мог бы столько… как жаль… да-да, едем, давай не останавливаться… едем! Да!
А мальчик повернул за угол и подкатил прямо к «Приюту Джемсона». Рядом остановилось такси; из него выскочил маленький, тщедушный чернокожий проповедник, он швырнул шоферу доллар и с воплем: «Дуди!» – вбежал в клуб, сломя голову промчался через бар первого этажа не переставая вопить: «Дудидудиду-ди!» – и, спотыкаясь, ринулся наверх, едва не рухнул на пол, распахнул дверь, ввалился в джазовый зальчик, вытянув руки в страхе на что-нибудь наткнуться, и наткнулся прямо на Абажура, который в тот сезон работал в «Приюте» официантом, а там ревела и ревела музыка, и негр стоял, застыв в раскрытых дверях, и орал: «Дуди, дуди, старина, наяривай!» А стариной этим был коротышка-негр с альт-саксофоном, и Дин сказал, что этот негр явно живет с бабушкой, – ни дать ни взять Том Снарк, днем спит, а всю ночь дудит, и только отдудев сотню тем, он готов по-настоящему заиграть. А именно это он сейчас и делал.
– Да это же Карло Маркс! – вскричал, перекрывая неистовство, Дин.
И верно. У бабушкиного внучка с перебинтованным альтом были сверкающие глазки-бусинки и тонкие кривые ножки. С дудкой в руках он подскакивал, плюхался на колени и дрыгал ногами, не сводя при этом пристального взгляда с публики (а публика смеялась, рассевшись за дюжиной столиков в комнатке тридцать на тридцать футов, с низким потолком) и ни на секунду не замерев на месте. Он находил прелесть новизны в каждой новой незамысловатой вариации темы. Начав с «та-тап-тадер-рара… та-тап-тадер-рара», он повторялся, увеличивал темп и, награждая свою дудку улыбками и поцелуями, переходил к «та-тап-ИИ-да-де-дера-РАП! та-тап-ИИ-да-де-дера-РАП!» – и для него, и для всех, кто слушал, это были великие мгновения согласия и смеха. Его звонкий, чистый, высокий звук несся прямо нам в лицо с расстояния в два фута. Дин стоял перед ним, склонив голову и позабыв обо всем на свете. Сплетя пальцы рук, он раскачивался на каблуках, а пот, всегдашний пот, струился и брызгал с его многострадального воротника, собравшись у ног в настоящую лужу. Были там и Галатея с Мэри, но дошло это до нас лишь минут через пять. Ах, ночи Фриско, конец континента и конец сомнениям – прощайте, все дурацкие сомнения и прочий вздор, прощайте! Абажур носился по зальчику с уставленными пивом подносами. Что бы он ни делал, все попадало в ритм; в такт музыке он орал официантке: «Эй, малютка, дай дорогу, дай дорогу Абажуру!» – и с пивом над головой вихрем мчался мимо нее, уносился сквозь двухстворчатые двери на кухню, отплясывал там с поварами и, обливаясь потом, возвращался назад. Наш саксофонист абсолютно неподвижно сидел за угловым столиком. Не притронувшись к выпивке, он тупо уставился в пространство, руки повисли плетьми и едва не касались пола, расставленные ступни напоминали высунутые языки, тело съежилось, и весь вид его говорил о предельной усталости, о скорбном оцепенении и обо всей той тяжести, что томила его душу: каждый вечер этот малый доводил себя до изнеможения, а ночью получал последний, смертельный удар от других. Вокруг него все кружилось вихрем. А коротконогий бабушкин альт-саксофонист, этот маленький Карло Маркс, все скакал и кривлялся со своей волшебной дудкой в руках; он сыграл уже две сотни блюзовых тем, одна неистовей другой, и никаких признаков упадка сил, никакого желания хоть где-то поставить точку. Зальчик ходил ходуном.
На углу Четвертой и Фолсом, часом позже, я стоял с Эдом Фурнье, альт-саксофонистом из Фриско, который ждал вместе со мной, пока Дин из пивной вызывал по телефону Роя Джонсона. Вспоминать тут в общем-то не о чем, мы просто стояли и разговаривали, вот только нашим глазам вдруг предстало невероятно безумное зрелище. Это был Дин. Он хотел дать Рою Джонсону адрес бара, поэтому велел ему обождать минуту у телефона и побежал взглянуть на указатель, а чтобы это сделать, ему надо было очертя голову промчаться через длинный зал, полный шумных пьяниц в белых рубахах, добежать до середины улицы и посмотреть на прибитую к столбу табличку. Все это он проделал в стиле Гручо Маркса: припал чуть ли не к самой земле, ноги с поразительной быстротой вынесли его из бара – привидение с торчащим в ночи шарообразным большим пальцем, – посреди дороги он резко затормозил и в поисках указателя завертел головой. В темноте он не сразу заметил табличку и описал на мостовой дюжину кругов – с поднятым вверх пальцем, в бешеном, тревожном молчании, – взлохмаченный тип с устремленным в небеса громадным воздушным шаром-пальцем, он вертелся во тьме, растерянно сунув другую руку в штаны. Эд Фурнье продолжал свою речь:
– Я всюду играю легкий джаз, и если это кому-то не нравится, ничем помочь не могу. Слушай, старина, не иначе этот твой дружок – натуральный псих, посмотри-ка на него.
И мы посмотрели. В звонкой всеобщей тишине Дин, разглядев табличку, снова ворвался в бар, проскочив чуть ли не между ног выходивших оттуда людей, и так резво пронесся через весь зал, что с первой попытки его просто невозможно было увидеть. Мгновением позже появился Рой Джонсон, и с такой же поразительной скоростью Дин плавно пересек улицу и без единого звука скользнул в машину. Мы вновь тронулись в путь.
– Знаю, знаю, Рой, мы у вас с женушкой уже в печенках сидим, но сейчас у нас просто нет другого выхода, кроме как совершить чудо и за три минуты добраться до угла Сорок шестой и Гири, иначе все пропало. Хм! Да! (Кхе-кхе.) Утром мы с Салом уезжаем в Нью-Йорк и уж последнюю ночку хотим погулять на славу, ты ведь не против, я знаю.
Нет, Рой Джонсон был не против, он лишь мчал на каждый красный свет, который только в состоянии был отыскать, второпях увозя нас в наше безрассудство. На рассвете он уехал отсыпаться. А мы с Дином в конце концов сошлись с чернокожим малым по имени Уолтер, который заказал в баре выпивку и, выстроив стаканы в ряд, произнес: «Винный сэндвич!» – что означало порцию портвейна, порцию виски и еще одну порцию портвейна.
– Вот теперь это гнусное виски попало в славный переплет! – крикнул он.
Он пригласил нас к себе на бутылочку пива. Жил он в многоквартирном доме на задворках Ховард-стрит. Когда мы вошли, его жена спала. Если не считать лампочки над ее кроватью, в квартире не было никакого света. Пришлось влезть на стул и вывернуть лампочку, а она лежала и улыбалась. В смущении отводя от нее взгляд, это проделал Дин. Она была лет на пятнадцать старше Уолтера и вдобавок милейшей женщиной на свете. Вывернув лампочку, мы еще должны были воткнуть над ее кроватью удлинитель, а она все улыбалась и улыбалась. Она так и не спросила Уолтера ни где тот пропадал, ни который час – ничего. Наконец мы провели удлинитель на кухню и уселись за простенький столик выпить пива и поболтать. Взошло солнце. Настало время уходить, и теперь надо было отнести удлинитель в спальню и ввернуть лампочку обратно. Пока мы вновь проделывали все эти идиотские манипуляции, жена Уолтера не переставала улыбаться. Она так и не произнесла ни слова. На рассвете, выйдя на улицу, Дин сказал:
– Вот тебе, старина, настоящая женщина. Ни одного грубого слова, никакого намека на недовольство. Ее старик может заявиться домой в любое время ночи, привести с собой кого угодно и сидеть пить пиво на кухне, а потом еще уйти – хоть под утро. Вот тебе настоящий мужчина, а вот – его крепость. – Он показал на дом.
Мы потащились прочь. Кончилось ночное веселье. Несколько кварталов нас подозрительно сопровождала полицейская машина. В булочной на Третьей улице мы накупили свежих жареных пирожков и там же, на унылой глухой улочке, их съели. Мимо проковыляли высокий, прилично одетый очкарик и негр в фуражке водителя грузовика. Парочка была довольно странная. Их обогнал большой грузовик, негр показал на него пальцем и принялся что-то с чувством доказывать. Высокий белый отвернулся и украдкой пересчитал свои деньги.
– Да это же Старый Буйвол Ли! – Дин хохотнул. – Считает свои денежки и волнуется по любому поводу, а тот, другой, только и знает, что болтать о грузовиках и прочей ерунде.
Какое-то время мы шли за ними.
Плывущими в воздухе святыми цветами были все эти усталые лица на заре Джазовой Америки.
Нам было необходимо поспать. О том, чтобы сделать это у Галатеи Данкел, не могло быть и речи. У Дина был знакомый железнодорожный тормозной кондуктор по имени Эрнест Берке, который жил с отцом в гостинице на Третьей улице. Когда-то Дин водил с ним дружбу, но в последнее время отношения испортились, и план наш состоял в том, что я должен добиться разрешения переночевать у них на полу. Все это было страшно неприятно. Мне пришлось звонить из утренней закусочной. Сначала старик отнесся к моей просьбе с недоверием. Однако вспомнил, что сын что-то ему обо мне рассказывал. К нашему удивлению, он спустился в вестибюль и проводил нас в номер. Это была ничем не примечательная, унылая, старая и дешевая сан-францисская гостиница. Мы поднялись наверх, и старик расщедрился настолько, что предоставил в наше распоряжение всю кровать.
– Мне все равно пора вставать, – сказал он и ретировался на маленькую кухоньку варить кофе.
При этом он повел рассказ о временах, когда работал на железной дороге. Старик напоминал мне моего отца. Я не ложился и все слушал его истории. А Дин, не слушая, почистил зубы и принялся суетливо бегать по комнате, едва ли не после каждого слова старика вставляя: «Да, вот именно!» Наконец мы уснули, а утром вернулся из рейса по Западной дороге Эрнест. Он занял кровать, а мы с Дином встали. Старый мистер Берке уже прифрантился к свиданию со своей пожилой возлюбленной. Он надел зеленый твидовый костюм, матерчатую кепку, тоже зеленого твида, и воткнул в петлицу цветок.
– У этих романтичных потасканных сан-францисских железнодорожников своя особая, грустная, но бурная жизнь, – сказал я Дину в уборной. – Он просто молодец, что пустил нас переночевать.
– Да, да, – не слушая, сказал Дин.
Он помчался в бюро путешествий заказывать машину. Моей задачей было сгонять за вещами к Галатее Данкел. Она сидела на полу со своими гадальными картами.
– Ну, прощай, Галатея, надеюсь, все образуется.
– Когда Эд вернется, я каждый вечер буду водить его в «Приют Джемсона», пускай набирает свою дозу безумия. Как ты думаешь, Сал, это поможет? Прямо не знаю, что делать.
– А что говорят карты?
– Туз пик от него далеко. Все время его окружают черви – червонная дама постоянно поблизости. Видишь этого пикового валета? Это Дин, он всегда рядом.
– Через час мы уезжаем в Нью-Йорк.
– Когда-нибудь Дин отправится в одну из своих поездок и больше уже не вернется.
Она позволила мне принять душ и побриться, потом я распрощался с ней, отнес вещи вниз и остановил сан-францисское маршрутное такси. Это обычное такси, только ходит оно по регулярному маршруту, его можно остановить на любом углу и центов за пятнадцать доехать до любого другого угла; пассажирами оно забито, словно автобус, но болтовня и шутки там звучат, как в частной машине. В тот последний день во Фриско Мишн-стрит была сплошным буйством строительных работ, детских игр, громких выкриков идущих с работы негров, пыли, возбуждения – оглушительного гула и неумолчного рокота города, самого взбудораженного города Америки; а над головой – чистое голубое небо; и еще восторг от затянутого туманом моря, чьи волны каждую ночь накатываются на берег, чтобы пробуждать у всех аппетит и жажду новых возбуждений. Мне жутко не хотелось уезжать, я пробыл там чуть больше шестидесяти часов. С неистовым Дином я мчался по свету, лишенный всякой возможности хоть что-то разглядеть. Днем мы уже неслись в сторону Сакраменто – вновь на восток.
5
Автомобиль принадлежал длинному тощему педерасту, который ехал домой в Канзас. Нацепив темные очки, он с величайшей осторожностью вел машину, которую Дин окрестил «педик-плимутом»; у нее не было ни кузова-пикапа, ни по-настоящему мощного двигателя.
– Женоподобный автомобильчик! – прошептал мне на ухо Дин.
С нами ехали еще два пассажира – семейная парочка, типичные недоделанные туристы, которым на каждом шагу хотелось остановиться и заночевать. Первой остановкой должен был стать Сакраменто, а его и началом пути в Денвер не назовешь. Мы с Дином устроились вдвоем на заднем сиденье и, оставив им их проблемы, принялись болтать.
– Слушай, старина, у вчерашнего альтиста было это — он это нашел и сразу ухватил. Я еще не встречал парня, который может так долго это удерживать.
Мне стало любопытно, что такое «это».
– Ну и ну, – рассмеялся Дин, – да разве на такой вопрос ответишь… хм! Вот пришел парень, собрались и все остальные, так? Ему надо выразить, что творится у каждого из них в душе. Он начинает первую тему, потом подкрепляет ее новыми идеями, народ кричит «да, да!» – и все принимает, а он вдруг возносится до уровня собственной судьбы и уже не имеет права опускаться ниже. И тут, нежданно-негаданно, во время одного из пассажей он это схватывает — все это чуют и замирают. Они слушают, а он уловил это и уже не теряет. Время останавливается. Он наполняет пустое пространство истинным смыслом нашей жизни, исповедью своего страждущего нутра, воспоминаниями об утерянных замыслах, старой игрой на новый лад. Своей игрой он должен наводить мосты и переходить их туда и обратно, да при этом еще и докапываться до каждой души и делать это с таким непостижимым ощущением мелодического настроя каждого мгновения, что все понимают: не в мелодии тут вовсе дело, а в этом… – Продолжить Дин не смог: он уже давно обливался потом.
Тогда заговорил я. Ни разу в жизни я не говорил так много. Я рассказал Дину о том, как ребенком, когда меня возили на машине, воображал себе, будто в руке у меня большая коса и я срубаю все столбы и деревья, а то и кромсаю на куски каждый проносящийся за окном холм.
– Да! Да! – завопил Дин. – Я тоже это делал, только другой косой – и вот почему. При поездках по Западу с его бескрайними просторами моя коса должна была быть неизмеримо длиннее, ей надо было зацепить дальние горы, срезать их верхушки, потом добраться до других мест, до еще более далеких гор, а заодно состричь все столбы вдоль дороги, те жерди, что непрерывно мелькают за окном. Вот поэтому… ах, старина, я просто обязан рассказать. Вот! Я ухватил это… я обязан рассказать тебе о том, как мы с отцом и одним зассыхой с Лаример-стрит в самый разгар депрессии отправились в Небраску продавать хлопушки для мух. А делали мы их так: покупали куски обыкновенной старой сетки от насекомых, куски проволоки, которую сплетали вдвое, и кусочки красно-синей ткани, чтоб обшить концы, и все это за гроши, в дешевых лавчонках, и делали тысячи мухобоек, запихивали их в колымагу этого старого бродяги, ездили по всей Небраске, заглядывали в каждый фермерский дом и продавали по пять центов за штуку – чаще всего эти пятицентовики давали просто из сострадания к нам, двум нищим и мальчику, бесприютным невинным душам, а старик мой в те дни все время напевал «Аллилуйя, нищий я, нищий я опять». А теперь, старина, послушай: после целых двух недель невероятных лишений, гонок по ухабам и суеты на жаре ради того, чтобы сбыть эти никуда не годные самодельные хлопушки, они затеяли ссору из-за дележа выручки, жестоко подрались на обочине дороги, потом помирились, накупили вина и начали это вино пить, и не останавливались пять дней и пять ночей, а я все это время сидел и ревел на заднем плане, и когда они выдохлись, промотав все до последнего цента, мы очутились там, откуда пришли, – на Лаример-стрит. И моего старика арестовали, а мне пришлось идти в суд и умолять судью отпустить его, потому что он мой папаша, а матери у меня нет. Сал, когда мне было восемь лет, я произносил перед пристрастными юристами длинные, тщательно продуманные речи… – Нам было жарко; мы ехали на восток; мы были взволнованы.
– Я хочу еще рассказать. – произнес я. – точнее, добавить кое-что к твоим словам и закончить свою последнюю мысль. Ребенком, развалясь на заднем сиденье отцовской машины, я еще представлял себе, что скачу рядом на белом коне и преодолеваю на своем пути все препятствия: проношусь между столбами, на всем скаку объезжаю дома, а то и перепрыгиваю через них, если замечаю слишком поздно, скачу по холмам, пересекаю неизвестно откуда взявшиеся площади, где приходится невероятным образом лавировать в потоке машин…
– Да! Да! Да! – восторженно выдохнул Дин. – И со мной происходило то же самое, только бежал я сам, у меня не было коня. Ты ведь рос на Востоке, вот и мечтал о лошадях. Конечно, мы в подобные вещи не очень-то верим, ведь мы оба знаем, что все это чепуха и литературщина, но только в своей, быть может, еще более буйной шизофрении я именно бежал рядом с машиной, да еще с невероятной скоростью, даже под девяносто, перескакивал через все кусты, заборы и фермерские домики, а иногда срывался в сторону холмов и возвращался на то же место, не потеряв ни секунды…
Мы болтали без умолку и оба обливались потом. За разговором мы совсем забыли о сидящих впереди, а те уже начали прислушиваться к тому, что творится на заднем сиденье. Наконец водитель сказал:
– Ради всего святого, вы же сзади лодку раскачиваете!
Он был прав; машину болтало из стороны в сторону оттого, что мы с Дином раскачивались, повинуясь ритму и этому своего высшего радостного упоения разговором и тем, что мы живы, покуда не иссякнут окончательно в последнем самозабвенном порыве все бессчетные мелкие, но неодолимые и священные подробности, которые всю жизнь таятся в наших душах.
– Ах, старина! Старина! Старина! – стонал Дин. – И это еще даже не начало… наконец-то мы вместе едем на восток, Сал, подумать только, мы с тобой пошляемся по Денверу и увидим, чем они там все занимаются, хоть нас это и не слишком волнует, ведь главное – мы знаем, что такое это, знаем, что такое время, и знаем, что все просто великолепно! – Потом он схватил меня за рукав и, обливаясь потом, зашептал: – Ты только полюбуйся на этих, впереди. У них свои заботы, они считают мили, думают о том, где бы сегодня переночевать и сколько платить за бензин, а еще о погоде и о том, как бы добраться до места – а они-то уж точно доберутся. Но им просто необходимо волноваться и обманывать время дутыми неотложными делами, а иначе их жалкие суетные душонки так и не найдут покоя, им непременно нужно ухватиться за прочную и проверенную заботу, а уж если они ее отыщут, тут же принимают несчастный вид и так с ним и ходят, с этим понурым видом, он так и витает над ними, и они это знают, и это их тоже заботит, и так без конца. Слушай! Слушай! «Даже не знаю, – изменив голос и гримасничая, произнес он, – может, не стоит заправляться на этой станции. На днях я прочел в „Нэшнл Петроффиус Петролеум Ньюс“, что в этом сорте бензина полно октановой хреновины, а еще кто-то как-то мне сказал, что в нем даже есть какой-то левый высокочастотный член. Не знаю, не знаю, как бы то ни было, мне это не по душе…» Только врубись, старина! – Чтобы до меня получше дошло, Дин яростно тыкал меня в бок. А я и без того что было сил старался понять. С заднего сиденья только и неслось, что трах-тарарах и «Да! Да! Да!», а сидевших на переднем перекосило от страха, они от души жалели, что взяли нас с собой в бюро путешествий. И это тоже было всего лишь начало.
В Сакраменто педик явно с дальним прицелом снял номер в гостинице и пригласил нас с Дином выпить. Семейная парочка отправилась ночевать к родственникам. В номере Дин перепробовал все мыслимые способы вытянуть из педика деньга. Все его попытки были сплошным безрассудством. Педик начал с того, что он страшно рад нашему приходу, потому что ему нравятся такие молодые люди, как мы, к тому же, хоть это и звучит невероятно, ему совсем не нравятся девушки, и недавно во Фриско он порвал с одним парнем, парень тот исполнял роль женщины, а сам он – мужчины. Дин засыпал его деловыми вопросами и энергично кивал. Педик сказал, что больше всего на свете хочет знать, что думает обо всем этом Дин. Сообщив предварительно, что когда-то в юности и сам был не прочь на этом подзаработать, Дин спросил педика, сколько у него денег. Я в этот момент был в ванной. Педик тут же помрачнел и умолк, по-моему, он начал догадываться о том, что у Дина на уме. Денег он никаких не дал и лишь что-то смутно пообещал насчет Денвера. К тому же он то и дело пересчитывал свои деньги и проверял, на месте ли бумажник. Дин потерял терпение и сдался.
– Видишь ли, старина, все это впустую. Стоит им только предложить именно то, чего они втайне желают, как они тут же начинают паниковать.
И все-таки Дину удалось покорить владельца «плимута» настолько, что тот без особых уговоров позволил ему сесть за руль, и теперь мы путешествовали по-настоящему.
На рассвете мы выехали из Сакраменто и в полдень пересекали пустыню Невада, успев к тому времени стремительно одолеть Сьерры, где педику и туристам пришлось цепляться друг за друга на заднем сиденье. Мы были впереди, мы взяли власть в свои руки. Дин снова был счастлив. Все, что ему было нужно, – это руль в руках и четыре колеса на дороге. Он рассказал о том, как плохо водит машину Старый Буйвол Ли, не преминув проиллюстрировать свой рассказ примерами:
– Если впереди маячил громадный грузовик, вон как тот, Буйволу требовалась уйма времени, чтобы его заметить, он ведь ничего не видит, старина, совсем ничего. – Для пущей убедительности он принялся бешено тереть глаза. – Я ему говорю: «Эй, осторожно, Буйвол, грузовик», а он отвечает: «А? Ты что-то сказал, Дин?» Грузовик, говорю, грузовик! И тогда, в самый последний момент, он прямиком на этот грузовик и поворачивает, вот так… – И Дин бросил «плимут» вперед, прямо на мчавшийся на нас грузовик, мгновение помешкал перед ним, вихляя передними колесами, перед глазами у нас выросло серое лицо водителя, люди на заднем сиденье умолкли, задохнувшись от ужаса, и в последнее мгновение Дин вывернул машину. – Вот так, ясно? Точно так же. Совершенно не умеет водить машину.
Я совсем не испугался; я знал Дина. А пассажиры на заднем сиденье лишились дара речи. Они даже не посмели выразить недовольство: одному Богу известно, что еще натворит Дин, подумали они, если они начнут роптать. Вот так он и прокатил через всю пустыню, демонстрируя всеми возможными способами, как не надо водить машину, как в свое время гонял на старых колымагах его отец, как преодолевают виражи великие водители, как никудышные водители слишком резко выворачивают руль в начале и как из-за этого им приходится воевать с ним в конце виража, и так далее. Был жаркий солнечный день. Рино, Бэтл-Маунтин, Элко – все городки вдоль Невадской дороги, один за другим, проносились за окошком, и в сумерках мы очутились на равнинах Соляного озера, а чуть ли не в сотне миль от нас, за миражом равнин, едва заметно замерцали огоньки Солт-Лейк-Сити, они раздваивались, и те, что возвышались над выпуклостью земли, были светлее тех, что оставались ниже. Невозможно увидеть, сказал я Дину, того, что связывает нас всех друг с другом в этом мире, и в подтверждение своей мысли показал на бесконечную вереницу телеграфных столбов, которая исчезала из поля зрения, скрываясь за громадой сотни соляных миль. Размотавшийся бинт Дина, уже весь грязный, трепетал на ветру, а лицо его так и светилось.
– О да, старина! Боже милостивый, да, да!
Вдруг он остановил машину и затих. Я взглянул на него и увидел, что он спит, свернувшись калачиком в углу сиденья. Лицом он уткнулся в здоровую руку, а перевязанная, непроизвольно послушная долгу, оставалась на весу.
Позади раздались вздохи облегчения. Я услышал, как там шепотом затевают бунт.
– Нельзя его больше сажать за руль, он же ненормальный, наверняка его выпустили из сумасшедшего дома.
Я встал на защиту Дина и, повернувшись к ним, сказал:
– Никакой он не сумасшедший, все с ним будет в порядке, можете не волноваться. На всем белом свете никто не водит машину лучше.
– Я этого больше не вынесу, – едва сдерживая истерику, шепотом произнесла девушка.
Я откинулся на спинку сиденья и, наслаждаясь тем, как опускается на пустыню ночь, стал ждать, когда проснется бедное дитя, Ангел Дин. Мы находились на холме, возвышавшемся над тонкими световыми узорами Солт-Лейк-Сити, и, открыв глаза, Дин увидал то самое место этого призрачного мира, где много лет назад, чумазый и безымянный, он появился на свет.
– Сал, Сал, гляди-ка, здесь я родился, подумать только! Люди меняются, они год за годом уплетают свою еду и с каждой едой меняются. Э-эх! Гляди-ка!
Он был так взволнован, что я и сам едва не расплакался. К чему это все приведет? Туристы потребовали, чтобы им дали довести машину до Денвера. Что ж, нам было все равно. Мы уселись сзади и разговорились. Однако к утру они выдохлись, и в восточной части пустыни Колорадо, у Крейга, за руль сел Дин. Почти всю ночь мы с величайшей осторожностью ползли через Земляничный перевал в Юте и потеряли уйму времени. Туристы уснули. Дин очертя голову ринулся в сторону величественной стены перевала Бертод, стоявшей в сотне миль впереди, на крыше мира, – гигантские крепостные ворота, окутанные облаками. Он перепорхнул через Бертодский перевал, словно майский жук, – а заодно одолел и Техачапи, выключив мотор и плавно скользнув вниз, обгоняя всех и каждого, ни на мгновение не прервав ритмичного продвижения вперед, о котором заботились сами горы, и вскоре мы вновь оказались над бескрайней знойной равниной Денвера – и Дин был дома.
С нескрываемым облегчением наши спутники высадили нас на углу 27-й и Федерал. Вновь были вывалены на тротуар наши потрепанные чемоданы; нас ждали еще более дальние дороги. Но не беда, дорога – это жизнь.
6
В Денвере надо было решить кое-какие мелкие проблемы, причем совсем другого рода, нежели те, что были у нас в 1947 году. Мы могли либо сразу взять машину в бюро путешествий, либо несколько дней погулять в Денвере, а заодно и попытаться найти Динова отца.
Оба мы были измучены и грязны. В ресторанной уборной я встал у писсуара, преградив Дину путь к умывальнику, отошел, не закончив, возобновил свое дело у другого писсуара и сказал Дину:
– Видал фокус?
– Да, старина, – сказал он, намыливая руки, – это очень хороший фокус, но он опасен для почек, к тому же всякий раз, как ты его проделываешь, ты заодно немного стареешь и в старости в конце концов наживешь годы мучений, будешь сидеть в сквериках и страдать от жутких почечных колик.
Тут я взбеленился.
– Кто это старый?! По-твоему, я намного старше тебя?!
– Этого я не говорил, старина!
– Ага, – сказал я, – ты только и знаешь, что отпускать шуточки по поводу моего возраста. Я тебе не какой-нибудь старый педераст, вроде того гомика, за мои почки можешь не волноваться.
Мы вернулись за столик, и когда официантка подала сэндвичи с ростбифом, а Дин, по обыкновению, с жадностью набросился на еду, я, не в силах сдержать раздражения, сказал:
– И больше не желаю об этом слышать!
И вдруг на глаза Дина навернулись слезы, он встал и, позабыв о дымящейся на столе еде, вышел из ресторана. Я решил, что он больше не вернется, но был так взбешен, что меня это ничуть не тревожило, – на мгновение я попросту спятил, и это обернулось против Дина. Однако от вида брошенной им еды мне стало грустно так, как не было долгие годы. Я не должен был этого говорить… он так любит поесть… Впервые он так бросает еду… Ах черт! Во всяком случае, этот его поступок говорит о многом.
Дин постоял на улице ровно пять минут, а потом вернулся и сел.
– Ну, – сказал я, – и что же ты там делал? Сжимал кулаки? Ругал меня, сочинял новые шуточки на предмет моих почек?
Дин молча покачал головой.
– Нет, старина, нет, ты очень ошибаешься. Если уж хочешь знать…
– Ну, рассказывай, – Все это я говорил, не поднимая глаз от тарелки. Я чувствовал себя последней скотиной.
– Я плакал, – сказал Дин.
– Черт подери, ты же никогда не плачешь!
– Ты так думаешь? С чего ты взял, что я никогда не плачу?
– Да откуда у тебя такие смертные муки, чтоб плакать? – Каждое слово причиняло невыносимую боль мне самому. Всплывало наружу все, что я некогда затаил против своего брата: выплескивалась вся склочность, вся мерзость, что скрывалась до поры в глубинах моей гнусной натуры.
Дин снова покачал головой:
– И все же, старина, я плакал.
– Да ладно, бьюсь об заклад, ты так раскипятился, что просто не мог не выйти.
– Поверь, Сал, прошу тебя, поверь, если ты мне когда-нибудь хоть чуточку верил.
Я знал, что он говорит правду, и все-таки не желал взглянуть этой правде в глаза. А когда поднял наконец взгляд на Дина, то едва не окосел от жуткого заворота кишок. И понял, что я не прав.
– Ах, Дин, прости, старина, я еще ни разу так себя с тобой не вел. Что ж, теперь ты знаешь. Ты знаешь, что у меня больше ни с кем нет близких отношений – я попросту не умею их беречь. Все, что я имею, я сжимаю в кулаке, словно это зерна, вот только не знаю, где их посеять. Ну да ладно, забудем. – Святой мошенник приступил к еде. – Это не моя вина! Не моя! – сказал я ему. – Ни в чем, что творится в этом паршивом мире, моей вины нет, разве ты не видишь? Я не желаю, чтобы эта вина была, ее не может быть, и ее не будет!
– Да, старина, да. И все-таки ты должен мне верить.
– Я верю тебе, верю.
Такова печальная повесть о том дне, а вечером, когда мы с Дином отправились погостить у семейства странствующих сезонников, начались жуткие осложнения.
Двумя неделями раньше, во время своего денверского уединения, я жил по соседству с этими людьми. Мать была удивительной женщиной в джинсах, она водила по заснеженным горам грузовички с углем, чтобы прокормить детишек, их было четверо. Муж бросил ее несколько лет назад, когда они в жилом прицепе ездили по стране. В этом прицепе они путешествовали от Индианы до Лос-Анджелеса. После буйного веселья, обильной воскресной выпивки в придорожных барах, после громкого смеха и гитарной игры в ночи этот неотесанный детина скрылся вдруг в темном поле и больше не вернулся. У нее росли замечательные дети. Старший мальчик в то лето был отправлен в горный лагерь; очаровательная тринадцатилетняя дочь писала стихи и мечтала стать голливудской актрисой; ее звали Джэнет; остальные были малышами: Джимми, который ночами сидел у костра и со слезами на глазах выпрашивал не успевшую и наполовину спечься «картофку», и Люси, которая пыталась приручить червей, бородавчатых жаб, жуков – все, что ползает, – нарекала их именами и сооружала им жилье. У них было четыре собаки. Свою суматошную и счастливую жизнь семья вела на маленькой, недавно заселенной улочке, и лишь потому, что бедную женщину бросил муж, да еще потому, что они захламляли двор, они служили предметом насмешек для имевших свои понятия о приличиях полуреспектабельных соседей. Ночами огни Денвера, образуя громадное кольцо, устилали лежавшую внизу равнину, ведь дом стоял в той части Запада, где к равнине спускаются подножия гор, которые в первобытные времена омывались, должно быть, кроткими волнами безбрежной, как море, Миссисипи, сотворившими безупречно гладкие основания для таких островов-пиков, как Эванс, Пайк и Лонгз. Едва Дин попал в этот дом, как его, разумеется, прошиб пот восторга, особенно при виде Джэнет, к которой я ему заранее запретил даже притрагиваться, хотя запрет этот, быть может, и был излишним. Хозяйка была просто находкой для любого мужчины, да и Дин сразу же ей приглянулся, однако оба они были чересчур застенчивы. Она сказала, что Дин напоминает ей пропавшего мужа. «Ну просто копия… Вот это был ненормальный, скажу я вам!»
Все вылилось в буйные пивные возлияния в захламленной гостиной и шумные ужины, сопровождаемые ревом радиопрограммы «Одинокий скиталец». Неожиданные проблемы возникли, налетев на нас, словно тучи мотыльков: хозяйка – все звали ее Фрэнки – собралась наконец купить себе подержанную колымагу. Сделать это она грозилась уже много лет, но лишь на днях собрала недостающие деньги. Дин немедленно взял на себя ответственность за выбор машины и за улаживание вопроса о цене, планируя, разумеется, вспомнить стародавние времена и возить в горы школьниц. Бедная простодушная Фрэнки охотно соглашалась на что угодно. Но едва они попали на стоянку и очутились перед торговцем, как ей стало страшно расставаться с деньгами. Дин тут же уселся на землю, прямо в пыль бульвара Аламеда, и принялся бить себя кулаками по лбу.
– Да за сотню ты нигде лучше не купишь!
Он клялся, что больше ей ни слова не скажет, он ругался, пока лицо его не побагровело, он готов был даже впрыгнуть в машину и уехать – а там будь что будет. – Ох уж мне эти безмозглые переселенцы, ничем их не проймешь, полнейшие, невероятные тупицы! Как время действовать, так тут же паралич, страх, истерика, ничего они так не боятся, как того, чего хотят, – ну просто мой отец, снова отец, как вылитый!
В тот вечер Дин был очень взволнован, потому что договорился встретиться в баре со своим двоюродным братом Сэмом Брэди. Он надел чистую футболку и улыбался во весь рот.
– Слушай, Сал, я должен рассказать тебе про Сэма – он мой двоюродный брат.
– Кстати, ты отца еще не искал?
– Сегодня днем, старина, я ходил в буфет Джиггса, где мой отец частенько разливал бочковое пиво, он всегда был слегка под мухой, доводил хозяина до бешенства, а потом еле выползал на улицу… нету… зашел я и в старую парикмахерскую, что рядом с «Виндзором»… и там его нет… тамошний старик сказал мне, что, по слухам, отец сейчас в Новой Англии и работает – только представь себе! – в забегаловке для железнодорожников компании «Бостон и Мэн»! Но я ему не верю, за пятак они тебе любую небылицу сочинят. А теперь выслушай меня. В детстве Сэм Брэди, мой родной двоюродный брат, был и моим единственным кумиром. Он торговал контрабандным спиртом, что доставляли с гор, а как-то раз они с его братцем затеяли во дворе потрясающий кулачный бой и дрались два часа, от чего женщины пришли в ужас и визжали как оглашенные. Мы с ним спали на одной кровати. Он один из всей семьи обо мне заботился. И вот вечером я снова его увижу, впервые за семь лет, он только что вернулся из Миссури.
– Ну и что ты задумал?
– Да ничего, старина, я только хочу узнать, что с моей семьей, не забывай, у меня есть семья, – а самое главное, Сал, я хочу, чтобы он напомнил мне кое-что из того, о чем я позабыл еще в детстве. Хочу вспомнить, очень хочу.
Никогда еще я не видел Дина таким радостным и возбужденным. Пока мы в баре дожидались его двоюродного брата, он успел посудачить чуть ли не со всеми представителями молодого поколения хипстеров и жуликов из центра и разнюхать все о новых шайках и последних событиях. Потом он навел справки о Мерилу, которая незадолго до этого была в Денвере.
– Когда я был помоложе, Сал, и бегал сюда, чтобы стянуть в газетном киоске мелочь на нищенскую порцию тушенки, у того косматого громилы, что стоит вон там, на улице, на уме были одни убийства, он только и делал, что встревал в одну страшную драку за другой, я даже помню его шрамы, и вот с тех пор он стоит на углу – годами стоит, го-да-ми, – и годы эти его в конце концов утихомирили и жестоко покарали, ныне он со всеми добренький, услужливый и терпеливый, он стал просто непременной принадлежностью этого угла, видишь, как бывает?
Пришел Сэм – жилистый кудрявый парень тридцати пяти лет, с натруженными руками. Дин испытывал перед ним благоговейный трепет.
– Нет, – сказал Сэм Брэди, – я больше не пью.
– Видишь? Видишь? – прошептал мне на ухо Дин, – Он больше не пьет, а ведь был когда-то самым последним пропойцей в городе. Теперь он вдруг ударился в религию – так он мне сказал по телефону, полюбуйся-ка на него, смотри, как меняется человек… ну и чудным же стал мой кумир!
Сэм Брэди относился к своему младшему кузену с явным недоверием. Он предложил нам проехаться по городу в его стареньком дребезжащем автомобильчике, где немедленно, без обиняков выразил свое отношение к Дину:
– Послушай-ка, Дин, я больше не верю ни одному твоему слову. Сегодня я приехал к тебе, потому что хочу, чтобы ты ради нашей семьи подписал одну бумагу. О твоем отце в нашем доме больше не говорят, мы не желаем иметь с ним ничего общего, да и с тобой, как ни жаль, тоже.
Я посмотрел на Дина. Он мрачно потупил взор.
– Да, да, – произнес он. Кузен еще немного повозил нас по городу и даже угостил шипучкой с мороженым. Несмотря ни на что, Дин забросал его бесчисленными вопросами о прошлом, тот удовлетворял его любопытство, и в какой-то момент Дин вновь едва не начал потеть от возбуждения. Ах, где же был в тот вечер его оборванец-отец? Кузен высадил нас неподалеку от унылых ярмарочных огней бульвара Аламеда, на углу Федерал-авеню. Условившись с Дином, что тот на следующий день подпишет бумагу, он уехал. Как мне жаль, сказал я Дину, что уже никто на свете в него не верит.
– Помни, что я верю в тебя. Мне ужасно совестно за то, что я вчера тебя так по-дурацки обидел.
– Ладно, старина, мир, – сказал Дин. Мы прошлись по ярмарке. Там были карусели, чертовы колеса, воздушная кукуруза, рулетка, опилки и сотни бродящих повсюду денверских юнцов в джинсах. Пыль поднималась к звездам под самую печальную музыку на земле. На Дине были полинявшие тесные джинсы и футболка, он вдруг опять стал похож на настоящего денверца. В тени, в глубине шатров, толпились юные усатые мотоциклисты в шлемах и вышитых бисером куртках, с ними были хорошенькие девочки в джинсах и розовых блузках. Было там и множество мексиканок, а среди них – одна изумительная маленькая девица не больше трех футов ростом, настоящая лилипутка, с самым красивым и нежным личиком на свете. Она повернулась к своей спутнице и сказала:
– Пора звонить Гомесу и сматываться.
Завидев ее, Дин остановился как вкопанный. Он был пронзен гигантской стрелой, выпущенной из ночной тьмы.
– Старина, я люблю ее, ох, я ее люблю…
Нам пришлось долго за ней ходить. Наконец она перешла шоссе, чтобы позвонить из будки мотеля, а Дин сделал вид, что листает телефонную книгу, и едва не вывернул шею, не в силах отвести взгляда от девушки. Я попытался заговорить с подружками прелестной куколки, но те даже не взглянули в нашу сторону. Приехал на дребезжащем грузовичке Гомес и забрал девушек. Дин остался стоять посреди дороги, стиснув рукою грудь.
– Ах, старина, я чуть не умер…
– Какого же черта ты с ней не заговорил?
– Не могу, не мог…