Двухмерный аквариум для крошечных человечков Йегерфельд Йенни

Мы медленно покатили домой и перед тем, как расстаться, я сказала: «Спасибо», — но Энцо только как-то странно на меня посмотрел и пожал плечами.

* * *

Ну вот. Вальпургиева ночь прошла. Она звонила несколько раз — мама, — но я ни разу не взяла трубку. Я понимала, конечно, что ей самой нелегко, но не могла себя заставить. Просто не могла себя заставить.

Прошла большая часть мая, а я так ни разу и не съездила в Норрчёпинг, более того, теперь, когда я знала, что она жива и относительно здорова, я по ней даже не скучала. Папа регулярно сообщал новости: ее уже выписали, просто чтобы ты знала. Она снова вышла на работу, просто чтобы ты знала. Она спрашивала о тебе, просто чтобы ты знала.

Похоже, они стали чаще общаться — иногда перезванивались, но в основном писали друг другу. Я продолжала изредка проверять папину почту и видела ее имя в списке адресатов, даже довольно часто, но письма ее не читала. Не знаю почему, просто не хотелось.

Папа, который теперь упорно оставался дома каждые выходные, хотя никто его об этом не просил, какое-то время спустя начал беспокойно поглядывать на календарь. Главным образом, конечно, он беспокоился обо мне, однако не исключено, что он переживал еще и из-за того, что его тусовочные выходные вдруг пошли прахом.

— Ты вообще больше не собираешься туда ездить? — спросил он.

— Нет, не собираюсь, — ответила я.

— Понятно, — сказал он, медленно кивая. — Понятно.

Больше ему сказать было нечего — и вряд ли он мог бы меня в этом обвинить.

Если скучать по маме у меня не получалось, то по Джастину я скучала чем дальше, тем больше. Вертела в руках его идиотскую визитку, гладила пальцами номер телефона и поблескивающие золотом слова:

«Foxy Cars» — покупка, продажа, реставрация.

Но все-таки я ему не звонила. Тысячу раз собиралась, но так ни разу и не позвонила. Наверное, во мне говорила гордость.

Когда двадцатого мая он впервые позвонил мне и сказал: «Привет, это Йенс», — я поначалу даже не поняла, кто это — какой еще Йенс, в самом деле? Только потом я вспомнила, что Йенс — это Джастин. А Джастин — это Йенс. И когда он сказал, что должен после обеда завезти только что отреставрированный «Шевроле Корвет» на Шерхольмен, и спросил, можно ли ему зайти ко мне после этого, я почувствовала, как в сердце разгораются язычки пламени. Язычки пламени, полизывающие ребра. Словно пожар в Каире. Прошел ровно месяц с того дня, как он высадил меня у подъезда.

Как бы между прочим я сказала папе:

— Слушай, тебе совершенно необязательно постоянно сидеть дома. Меня нянчить не нужно. Сходи в гости к кому-нибудь, к Уле там или… или к Дениз, я абсолютно ничего против не имею.

Он посмотрел на меня изумленно, почти в ужасе, и спросил:

— Де… Дениз? Что? Откуда… Откуда ты знаешь про Дениз?

Я пожала плечами и фыркнула.

— Да фиг его знает. Ты, наверное, что-то о ней рассказывал.

Он явно не удовлетворился этим ответом и посмотрел на меня с сомнением. Прищуренные глаза, наморщенный лоб. Тем не менее дважды его просить не пришлось, и он исчез куда-то в тот же вечер, так что, когда пришел Джастин, я была дома одна.

Когда он позвонил в дверь, я нервничала до дрожи. Я остановилась перед зеркалом, пытаясь изобразить на лице «умеренную заинтересованность»: глаза широко открыты, но не вытаращены, в уголках рта намек на улыбку. Я открыла дверь. Мы поздоровались. Мой план провалился. Умеренной заинтересованности не вышло — я была заинтересована в высшей, горионо все огнем, степени. Я не сводила с него глаз, он наклонился меня поцеловать, сбрасывая ботинки, и мы, не отрываясь друг от друга, попятились в мою комнату. По-моему, мы целовались битых три часа. Покрывало на кровати все больше и больше сминалось, нервозность мало-помалу испарялась. Единственная пауза возникла где-то по прошествии первого часа, когда Джастин увидел висящий на стене диплом со школьных соревнований по физкультуре. Я заняла второе место по прыжкам в высоту в шестом классе, и это был мой единственный физкультурный успех. Заметив дату, он быстро высчитал, что мне никак не может быть восемнадцати, как я на голубом глазу утверждала. Джастин приподнялся на локтях, прищурился и сказал:

— Стой, ты сейчас в первом классе гимназии, что ли?

Я кивнула и нервно засмеялась.

— Я так и знал! Я… я же потому и спрашивал, что… тогда! Я-то думал, что ты в третьем, что у тебя летом выпускной. Блин! Я так и знал! Сколько же тебе лет тогда? Шестнадцать?

— Ну нет, семнадцать.

— Семнадцать?

— В марте исполнилось. Не так уж это ужасно.

Он молча уставился на меня, и я, ничего больше не говоря, прижалась к нему, уложила его на матрас и снова начала целовать. Поначалу он колебался, недоверчиво косясь на диплом, и язык его двигался медленно, словно делая одолжение, однако не прошло и двадцати секунд, как он закрыл глаза и начал жадно отвечать на поцелуи. Я восприняла это как знак того, что он довольно быстро оправился от потрясения.

В начале десятого ему пришлось уйти, чтобы успеть на последний поезд до Норрчёпинга. Они с папой столкнулись в дверях, и Джастин вежливо поздоровался, протянув папе руку — где масляные пятна подчеркивали линии на ладони, а ногти обрамляла траурная кайма из грязи неустановленного происхождения, — и представился: «Йенс». Папа удивился, но в то же время обрадовался: «Юнас», — и добавил еще что-то неуклюжее типа «очень рад знакомству».

Когда на следующий день я решила проверить папины почту и «Фейсбук», я не смогла их открыть. Он сменил пароль.

Его глазами

В пятницу вечером, когда мы с папой валялись на диване, одним глазом посматривая «Настоящую любовь», он заговорил о «беседе с родственником». Никогда раньше он ни словом об этом не упоминал, и я смотрела прямо перед собой, словно опасаясь, что, если я взгляну на него, он замолчит. В телевизоре окровавленная Патрисия Аркетт вгоняла штопор в ногу Джеймсу Гандольфини.

— Сначала они хотели, чтобы я приехал в Норрчёпинг, но я не мог… или не хотел! Вслух я, конечно, этого не сказал. В общем, мы… провели его по телефону. Так странно, когда тебя расспрашивают: я ведь привык к тому, что вопросы задаю я. А эта психолог, Мия… Мия Лундгрен, кажется, ее зовут, да, так вот, у нее были сотни вопросов о Яне. Как она справляется со своей работой, с бытом, с выстраиванием отношений, со своей… личной гигиеной своей, блин!

Он бросил на меня быстрый взгляд, и я тут же сосредоточилась на том, что происходило на экране. На Патрисии Аркетт в розовых леопардовых лосинах, щедро открывающей плечи рубашке и бирюзовом лифчике. На фарфоровой статуэтке, которой она размозжила Гандольфини голову.

— На все это было так сложно отвечать! К тому же нельзя сказать, чтобы я обладал самой свежей информацией. Что-то я знал, потому что мы все-таки иногда разговаривали… о чем-то слышал от тебя, но вообще мне приходилось придерживаться воспоминаний тринадцати-четырнадцатилетней давности.

Он покосился на меня и уселся поровнее. Я схватила пульт, который лежал рядом со мной, чтобы чем-то занять руки, хоть за что-то ухватиться.

— Не знаю, — неуверенно продолжил он. — Может, я должен был тебе об этом рассказать? О беседе? О том… к каким выводам они пришли?

Должен? Я пожала плечами и посмотрела в окно, на синее до черноты тусклое небо без единой звезды. Я ведь именно из-за этого так сердилась. Из-за того, что он вечно все от меня скрывает. Скрывает самое важное. Но должен ли он был мне рассказать? Не знаю. Я попробовала взглянуть на вещи его глазами, но это было сложно.

— Но Яна ведь не хотела, чтобы я тебе рассказывал. И мне казалось, что я должен считаться с ее мнением. Так что я решил, что если ей не поставят… диагноз, то вроде как и поднимать эту тему совершенно необязательно. Потому что зачем… ну, в смысле, зачем заставлять тебя нервничать.

Башня на Телефонплан зажглась, и окна ее засияли ясным, почти неоново-желтым светом на всех этажах.

Желтый! Кому-то удалось зажечь желтый!

Может, это знак?

Я кашлянула, чтобы заставить его замолчать. Чтобы выиграть время.

Потому что, поразмыслив над этим немного, я поняла, что его глаза мне ничем не помогут. Ни его, ни мамины. Мое собственное восприятие играло слишком важную роль, брало верх над всем остальным.

Потому что я, вне всякого сомнения, имела право знать о подозрении. Об анализе и выводах. Какая разница, в самом деле, привело бы это к чему-то или нет? Я как-никак ее единственный ребенок! Она как-никак моя мама. И ничья больше. И живет она как-никак именно со мной, хотя и «всего лишь» через выходные.

Папа прервал мои размышления.

— А потом она, эта психолог, довольно подробно расспрашивала, какая Яна… мать.

Он помолчал, наморщив лоб, а потом несколько раз открыл и закрыл рот, как будто никак не мог решить, стоит ли ему еще что-то добавить. Между нами повисла мертвая тишина. Так бывает, когда кто-то выключает вентилятор, и только в этот момент становится ясно, что тот был включен целый день.

— И вот это было самое сложное. Я ведь ничего не знаю! Я вдруг понял, как мало я знаю. Я не знал, каково тебе бывать у Яны, и эти вопросы… они меня напугали, ужасно напугали. Я сидел, держа трубку в руках, а психолог терпеливо ждала ответа. Я, пожалуй, боялся не того, как дела обстоят сейчас, а того, как они обстояли когда-то. Во мне вдруг ожило столько воспоминаний. Твою маму очень легко было вывести из себя. Когда ты капризничала — ну, как и все дети, ты порой не хотела одеваться или что-то еще, — она могла просто развернуться и уйти, оставив тебя полуодетой. В таких случаях она была вне себя от ярости. Или когда ты не хотела есть то, что она приготовила, — она просто швыряла все в раковину и уходила из кухни, оставляя тебя пристегнутой в стульчике. Как будто она считала, что ты… что ты вроде как сама должна все понимать. Ну, знаешь, вроде «Я же сказала — ешь!». Как будто сказать один раз — более чем достаточно. Она не умела уговаривать, увещевать, что-то обещать, как нужно с детьми. У нее как будто не было… этого навыка.

Папа развел руками.

— Ну, в общем, не знаю. Мне казалось, будет лучше, если ты станешь жить у меня, но… с другой стороны, у тебя было на нее право, она, в конце концов, твоя мать. И мне казалось, что с годами все стало гораздо лучше. Когда ты подросла. И потом, нельзя не признать — кое-что ей удавалось отлично. В определенных ситуациях она проявляла просто сказочное терпение. Знаешь, когда ты была в почемучном возрасте, года в четыре, может, в пять, когда дети постоянно спрашивают абсолютно обо всем… Ты, честно говоря, была совершенно невыносима. Доставала нас страшно.

Папа улыбнулся и посмотрел на меня ласково. Я чувствовала его взгляд на своей щеке.

Патрисия Аркетт за это время успела смастерить огнемет из флакона лака для волос и зажигалки, и лицо Джеймса Гандольфини оказалось объятым пламенем.

— Ты задавала по тысяче вопросов в день, меня это с ума сводило. Мы шутили, что ты унаследовала это от меня, пытливого журналиста. Ну так вот, тут Яна была неподражаема! Когда я отвозил тебя к ней на выходные, и ты заводила свою пластинку с вопросами… Она отвечала на все до единого. Ни одного не пропуская! Она отвечала на каждый вопрос, который ты задавала. А если вдруг не знала ответа, она искала в справочниках или в Интернете, или звонила на университетскую кафедру. Я особенно хорошо помню такой случай: ты целую неделю мучила меня каким-то вопросом о космосе, о звездах, не помню уже точно, о чем именно, — он засмеялся. — Ну, без разницы. Так вот, я вез тебя в Норрчёпинг на машине, и ты каждые сто метров спрашивала «Почему?», и я уже не в состоянии был отвечать, никак, я больше не мог! Я только сделал музыку погромче. Но как только мы приехали к Яне, она тут же позвонила в астрономическую обсерваторию или, может, в институт метеорологии, не помню. И ты сидела у нее на коленях, совсем малютка, и была счастлива!

Я улыбнулась, потому что тоже вспомнила этот случай. Не сам вопрос — хотя он наверняка был о космосе, — но то, что я тогда испытывала. Ее неделимое внимание. Какой важной оно заставило меня себя почувствовать. Какой значимой. Я почувствовала, что скучаю, потому что в этом ведь она не изменилась.

Мы немного помолчали, глядя на перестрелку в телевизоре. Кристиан Слейтер в гавайской рубашке с красными узорами уклонялся от выстрелов.

— Но, — продолжил папа, — с другой стороны, было столько всего, что не получалось, не складывалось. Иногда мне казалось, что в этой семье в принципе невозможна спонтанность — все обязательно должно планироваться, обсуждаться, разбираться по косточкам. А ее потребность все контролировать! Меня это сводило с ума! Именно это стало последней каплей. Именно поэтому мы развелись. Я просто больше не мог, — он вдруг спохватился и с раскаянием покосился на меня. — Об этом я, наверное, не должен был с тобой говорить.

— Наверное, не должен, — согласилась я.

Патрисия сказала в телевизоре:

— Amid the chaos of that day, when all I could hear was the thunder of gunshots, and all I could smell was the violence in the air, I look back and am amazed that my thoughts were so clear and true, that three words went through my mind endlessly, repeating themselves like a broken record: you’re so cool, you’re so cool, you’re so cool[37].

Патрисия чем-то напоминала Дебби, которую звали Сара, ее голос придал мне смелости, и в сердце моем начала подниматься ярость.

— Вообще… я считаю, что ты должен был об этом рассказать.

Я еще крепче сжала пульт от телевизора, как будто он был чем-то важен, как будто я действительно могла с его помощью чем-то управлять.

— Рассказать? В смысле? О чем?

Папа повернулся ко мне, и я посмотрела ему в глаза, золотисто-карие глаза, которые я не унаследовала. Заметила, как завиваются его волосы, падая на лоб.

— О той беседе. Чем бы она ни закончилась, я имела право знать — даже если бы в итоге ей не поставили никакого диагноза. Я все-таки ее ребенок! Я — ваш ребенок!

Он долго смотрел на меня, не моргая.

— Наверное, ты права.

— Думаешь, я не заметила, что она… не такая, как все?

— Да нет, конечно…

— Ну, то есть я не совсем понимаю, от чего именно вы собирались меня оградить? Она же в любом случае такая, какая есть! С диагнозом или без.

— Ну да. Да. Ты права, наверное. Я… пожалуй, мы должны были тебе рассказать. Наверное, ты права.

— Да уж поверь мне, я права.

Мы посидели молча и наконец он сказал:

— Угу. Ты права.

Fucking deadly[38]

Приближался конец учебного года. Шли последние лихорадочные деньки моего первого года в гимназии. Ну да ладно, торжественности в окончании учебы было не больше, чем в ковырянии в носу.

Папа долго настаивал на том, чтобы я позволила ему прийти на заключительную церемонию в церкви, но мне казалось, что это лишнее. Это же не выпускной, в самом деле. В конце концов он дал себя уговорить, но только в обмен на то, что я согласилась на покупку новой одежды. И хотя я совершенно не считала, что мне нужна новая одежда (ну правда, чем старая-то плоха?), однако в этот раз относительно быстро сдалась и уступила. Я просто ненавижу, когда люди делают вид, будто одежда чудовищно важна и играет решающую роль в самовыражении личности. Одежда. Это всего лишь ткань, в которую мы заматываемся, чтобы покрыть половые органы и не замерзнуть. Ладно, ладно, кого я пытаюсь обмануть. Конечно, мне не все равно. Я никогда не натяну на себя первые попавшиеся шмотки. И для новой романтики одежда имела большое значение. Но я отказываюсь впадать в зависимость от одежды, как многие из моего испорченного фэшн-блогами поколения, и мне никогда не пришло бы в голову напялить на себя балетки, капри или еще какое-нибудь посмешище просто потому, что это сейчас в моде.

Я пошутила, что собираюсь надеть футболку Вальтера — а что, она белая, и надпись красноречивая, — однако папе это не показалось смешным, то есть абсолютно.

— Если ты явишься в этой футболке, да еще и со всеми твоими дикими шрамами и концлагерной прической, на меня настучат в соцслужбу еще до конца церемонии.

Эта оценка моей прически, конечно, не особо меня порадовала, но лучше уж так, чем «ты выглядишь как нацист». Из одной крайности в другую.

В итоге вышло и по-папиному, и по-моему: на мне была новая старая одежда. Я купила простое приталенное белое платье в огромных красных розах в секонд-хенде на Хорнсгатан. К нему я собиралась надеть белые перчатки и тяжелые черные ботинки. Я даже послала Саре ммс-ку со своей фотографией в полном облачении, и она мгновенно восторженно ответила: «Котик! You look fucking deadly![39]», — что меня порадовало, потому что я, конечно, предпочитаю быть смертоносной, а не восставшей из мертвых.

Дыра на лбу, кстати, совсем заросла, и я замечала иногда, что мои пальцы сами тянутся потрогать то место, куда в свое время попал камень и где кожа теперь стала тонкой, гладкой и как будто глянцевой. Осталось лишь воспоминание.

Что касается большого пальца, то я успела к нему привыкнуть. Мне он даже нравился. Пришлось, конечно, заново научиться застегивать с его помощью пуговицы и завязывать шнурки и чуть изменить постановку пальцев на клавиатуре. Палец до сих пор побаливал, и у меня в голове проносились иногда воспоминания о том, как металлические зубцы, вибрируя, вгрызаются в плоть и отрезают от меня кусок, но это было уже не смертельно. Лишь изредка у меня побаливает верхняя часть пальца, которой на самом деле больше нет. Лишь изредка я испытываю эти странные фантомные боли.

Четверг, 7 июня

Мама

Церемония по случаю окончания учебного года в церкви на Кунгсхольмен вышла спокойной и торжественной. Даже дебил Ларс помалкивал и, кажется, проникся торжественностью момента. Не исключено, конечно, что его родители с утра подсыпали ему в кукурузные хлопья транквилизаторов, чтобы избежать позора.

Пока директриса выступала с относительно неизбитой речью о нашем пресловутом «будущем», которое, по-видимому, «открывается перед нами», и о том, что у нас по-прежнему остается два года на то, чтобы «свернуть горы», я, широко раскрыв глаза, смотрела на других гимназистов. Заметила несколько стройных и тщательно причесанных молодых людей в отлично сидящих костюмах, однако в подавляющем большинстве мальчики, лениво развалившиеся на церковных скамьях, были одеты неформально — футболки, джинсы, кеды… Пара девочек с театрального выступили по полной программе, будто репетировали выпускной: ослепительно-белые платья, цветы в волосах, сплетенные пальцы рук, на щеках блестят слезы.

Я смотрела на них и пыталась угадать, что они сейчас чувствуют: может, я чего-то не понимаю? Масштабов жизни, там, или еще чего. Может, мне недоступно что-то очевидное им? Впрочем, и слава богу. Плакать из-за того, что я пару месяцев не увижу одноклассников? Из-за того, что Вендела и дебил Ларс не смогут надо мной издеваться? Нет, извините, этого я никак не могу понять. Даже когда я действительно закончу гимназию, я сомневаюсь, что буду чувствовать себя так, как эти девочки в белом. С Энцо мы и так будем дружить. Что же касается остальных — мысль о них не вызывала во мне ни тени сожаления. Нечего об этом жалеть. Нечего о них жалеть.

Я была настолько погружена в свои мысли, что Энцо пришлось потянуть меня за руку, когда настало время вставать и петь песню, которую мы, судя по всему, разучивали целый месяц, а я этого даже не заметила. И пока я стояла в церкви и пела о лилиях, водосборе, розах и шалфее, размышляя о том, как в эту компанию угодил шалфей, так вот, пока я стояла там и машинально открывала рот, — кого, как вы думаете, я увидела у самого входа в церковь, возле массивных деревянных дверей, в светлом зеленом плаще? Кого я там увидела? Большие глаза, русые, гладко зачесанные волосы?

Мама.

Моя мама.

Мне показалось, что в церкви тут же стало тихо. Да, кажется, так и было. Она смотрела прямо на меня, прямо мне в глаза, в мои зеленые и до боли похожие на ее собственные глаза.

Сердце замерло у меня внутри — и так и застыло.

В тишине.

Я всегда буду тебя любить

Когда церемония закончилась, мои одноклассники, галдя, бросились к дверям церкви.

Одноклассники — но не я. Я никуда не бросалась и ничего не кричала.

Я пошла к маме, своей маме, которая замерла на месте, несмотря на то, что вокруг нее толпились и толкались гимназисты, как стадо, всю зиму простоявшее взаперти и теперь рвущееся на волю, на первый весенний выгон.

Когда до нее оставалось пара метров, мои ноги внезапно остановились сами собой. Я не могла заставить себя подойти ближе, передвинуть ноги, словно передо мной выросла невидимая стена, Я беспомощно посмотрела на нее — и она пошла мне навстречу. Она подошла ко мне и обняла, и это объятие не было похоже на ее обычные объятия. Она сказала:

— Мне так жаль, прости, прости, прости.

Она повторяла это снова и снова.

Мне тоже было жаль. Мне было так искренне жаль, что глаза мои заблестели, наглядно это демонстрируя. И я выдохнула в ее волосы, осторожно обняла ее, и так мы простояли целую вечность.

Сутулый кантор с тонкой, как пергамент, кожей в конце концов помахал руками, чтобы привлечь наше внимание, и извиняющимся тоном попросил нас уйти, потому что ему нужно было подготовить церковь к вечернему выступлению хора. Мы вышли в ослепительный бело-желтый солнечный свет и тут же наткнулись на Энцо с его мамой, которые стояли и обсуждали с кем-то что-то прекрасное, что именно было прекрасно, я так и не поняла. И мама, которая никогда раньше не видела ни Энцо, ни его маму, протянула им руку — сначала ему, и только потом ей, и это было так трогательно, пусть и несколько необычно. Значит, она понимает, как много он для меня значит. А я ведь даже не знала, что она вообще помнит, кто он такой. И Энцо ей улыбнулся, и ему так шел его черный костюм, который вовсе не смотрелся чопорно, а его мама была веселой и гордой — и, конечно, тощей, как ванильный стручок, но с этим я, в конце концов, ничего не могла поделать.

* * *

Мы не стали говорить об Аспергере. Зато мы пошли обедать в итальянский ресторан в Сёдермальме, как самая настоящая семья. Папа, должно быть, знал, что мама собирается приехать, потому что встретил нас у метро. Столики в ресторане были накрыты клетчатыми скатертями, и все это было, конечно, немного странно и непривычно, но все равно здорово.

Я сидела между мамой и папой, перед поблескивающей серебром миской с тертым пармезаном, и чувствовала себя четырехлетней — что не так уж странно, если вспомнить, что в последний раз мы сидели за одним столом, как раз когда мне было года четыре.

Они смущенно обсуждали ресторанный интерьер, заискивающе поглядывая на меня, как будто ожидая помощи. Напрасно. Не то чтобы я не хотела помочь, но я просто лишилась дара речи и сидела с бьющимся где-то в горле сердцем. Мне пришлось уставиться в свою тарелку спагетти, чтобы заставить их взглянуть друг на друга. Когда и это не помогло, я извинилась и вышла в туалет. Там я уселась на унитаз, спустила трусы до самых лодыжек, открыла свою зачетку и принялась ее рассматривать. Длинный и ожидаемый ряд «четверок» оживляла парочка греющих душу «пятерок». «Пятерку» по шведскому я предвидела, в ней, можно сказать, была уверена. Что было удивительно — так это оценка за творчество, тоже жирная «пятерка», несмотря на все мои очевидные пробелы в каждой из пройденных тем и на то, что я так и не показала Вальтеру законченную полку для выставления оценки, хотя он об этом просил.

«Полка — это не скульптура, Майя».

Эта оценка попахивала, конечно, предвзятостью, но когда объектом подобной предвзятости являешься ты сам, она не кажется такой уж вопиющей. Кроме того, в глубине души, наверное, я этого ожидала, с того самого дня, когда Вальтер сказал на уроке: «Проще обрезать пышное дерево, чем ухаживать за слабым», — и как будто случайно посмотрел при этом на меня.

Да-да, «хорошо и уродливо».

Я вспомнила свою полку, разбитую в щепки в канаве вдоль Гамла Эвеген, фламинго, сердце и все такое. Вспомнила, как сама лежала в той же канаве, тоже будто разлетевшись на куски, с бьющимся в руках сердцем, разве что без защитного слоя лака. Вспомнила, как лежала там не в силах встать, — и подумала, как хорошо, что в итоге я все-таки встала и пошла дальше — не без помощи фанатки Тимберлейка, с вечной сигаретой во рту.

Я включила воду и тщательно вымыла руки. Посмотрела на себя в зеркало — черные волосы, обкорнанная челка, зеленые глаза — и прошептала:

— Я не середняк. Я — пышное, мать его, дерево.

После этого я вернулась за стол. Мама с папой посмотрели на меня с благодарностью, как будто я спасла их друг от друга. Папа ослабил узел галстука, а мама выпила всю свою фанту, так что, похоже, отсутствовала я довольно долго. Я уселась за стол, и мы возобновили неловкий разговор, еще раз обсудив клетчатые скатерти и развешанные по стенам медные кастрюли.

Но об Аспергере мы не говорили.

Вообще.

Собственно, тот факт, что нас не интересовало ничего, кроме Аспергера, был очевиден именно потому, что мы и словом о мамином диагнозе не обмолвились. Ближе всего к этой теме мы подошли, когда мама едва ли не мимоходом упомянула о том, что я давно не была в Норрчёпинге, и предложила мне приехать на пару недель сразу после праздника летнего солнцестояния. Я немедленно согласилась и прикрыла рот салфеткой, обязательно приеду, конечно, и тут у меня в кармане завибрировал телефон. СМС от Джастина. По имени Йенс. Я исподтишка прочла его под столом, пока красивый молодой человек в белой рубашке и блестящей зеленой жилетке расставлял на столе десерт.

Дорогая Майя, поздравляю! Один год уже позади, еще два — и будешь совсем почтенной дамой. Слушай! Я не знаю, удастся ли мне впарить стокгольмцам новую партию развалюх, так что… Приезжай! / Й.

Как же я обрадовалась! Просто до боли. Рот мой расплылся в улыбке, которой улыбаются только влюбленные идиоты. Потому что, кто знает, сейчас, когда у нас разные прически, может, что-то и сложится? После СМС от Джастина согласиться на мамино предложение стало еще проще, так что я повторила:

— Конечно. Конечно, я к тебе приеду чуть позже, в конце июня.

И мама широко улыбнулась и сказала:

— Замечательно!

* * *

Мама решила заплатить за всех, и ничто не могло заставить ее отказаться от этого намерения: ни протянутые папой купюры, ни его же еле слышные увещевания оставить в таком случае чаевые. Мама заплатила, как обычно, с точностью до одного эре, надела плащ и вышла из ресторана. Я последовала за ней, но, обернувшись, увидела, как папа быстро сует на серебряный поднос лишнюю сотню. Поймав мой взгляд, он приложил палец к губам, хотя это было абсолютно не обязательно, я и так была нема, как рыба.

Мы вышли на Готгатан и остановились, молча глядя друг на друга. Потом папа предложил маме переночевать у нас на диване, но она отказалась в своей обычной независимой прямой манере, когда точно понятно, что «нет» значит «нет» и ничего другого. Никакой двусмысленности, никаких скрытых смыслов или неясностей. Поэтому папа не стал дальше настаивать и просто кивнул. Он явно испытал облегчение.

Мы медленно пошли по направлению к Фолькунгагатан, и папа спросил, поеду ли я с ним домой на метро. Я колебалась — мне казалось, что мы еще не все сказали друг другу. И тогда мама — как будто поняла, как будто она хоть раз в жизни поняла — спросила:

— Майя, ты не проводишь меня до вокзала? Мы пешком можем дойти, здесь ведь не так далеко, а мой поезд уходит только в 21:45.

Несмотря на то, что время приближалось к девяти, было светло, как днем, и удивительно людно. Мы шли в окружении выпускников в белых фуражках, женщин, цокающих высокими каблуками, и мужчин, засучивших рукава рубашек, небрежно перебросив пиджаки через плечо. Вокруг переговаривались и смеялись, из открытых окон на полную громкость неслась бодрая музыка, и пахло сиренью, выхлопными газами и гамбургерами. Я уверена, что нам обеим было что сказать, и мы, по идее, должны были бы говорить не умолкая всю дорогу, но вместо этого мы шли молча. Я несколько раз косилась на маму, чтобы проверить, не хочет ли она что-нибудь сказать, но она шла, погрузившись в свои мысли, и не делала попыток начать разговор. Всю дорогу от Готгатан до вокзала мы прошли, не проронив ни слова.

Может, я должна была сердиться или по крайней мере испытывать обиду или разочарование — из-за ее исчезновения и всего остального, — но, как ни странно, ничего такого я не чувствовала.

* * *

Мамин поезд отходил с одиннадцатого пути. Я проводила ее до перрона — сердце билось все сильнее, и я никак не могла решить, стоит ли мне сказать что-то сейчас или же послушаться директрису и положиться на то, что у нас еще все впереди, у нас есть две недели в конце июня и целая жизнь. Или все-таки сказать что-то сейчас, сию минуту? С другой стороны, это же она, по идее, должна заговорить первой? Объясниться, извиниться, рассказать, в чем было дело. Разве не так?

Прежде чем войти в вагон, мама меня обняла. Она обнимала меня долго и крепко, и от нее так приятно пахло. Чем-то цветочным, дамским — и я подумала, как трогательно, что она надушилась, поскольку знала, что обычно она никогда этого не делает. Когда она разжала руки, я почувствовала какое-то тяжелое пульсирующее отчаяние, не только в большом пальце, но вообще во всем теле, — однако, прежде чем двери закрылись, она успела протянуть мне конверт. Маленький синий конверт. Мама стояла у окна и смотрела на меня своими широко раскрытыми птичьими глазами. Смотрела, не отводя взгляд. И я почувствовала, как отчаяние утихает, как мое сердце замедляется и снова начинает биться в обычном ритме.

Пока поезд катился вдоль перрона, я оставалась на месте, судорожно сжимая в руке конверт, и смотрела ей вслед до тех пор, пока еще можно было различить ее черты. Ее волосы. Ее глаза. Потом я просто проводила ее вагон глазами.

* * *

Майя!

Девочка моя любимая. Ты уже такая большая, что мне сложно в это поверить. Как же так вышло? Когда моя малышка успела вырасти в такую большую, красивую и самостоятельную девушку? Я пишу тебе, поскольку так я могу быть уверена, что у меня получится сказать все, что я хочу. Я пишу, потому что слова, сказанные мной вслух, так часто бывают истолкованы неверно. То, что я хочу сказать сейчас, ни в коем случае не должно быть истолковано неверно.

Я смотрю на поля. Я еду к тебе и так надеюсь, что ты меня примешь. Я знаю: то, что я сделала, — непростительно. Ни в истории, ни в литературе, ни в жизни такого не прощают. Мама никогда не должна исчезать, мама никогда не должна бессильно падать на пол. Этого и папа, конечно, не должен делать, однако материнские исчезновения и падения всегда осуждаются сильнее. В первую очередь мать сама же себя и осудит. Я исчезла, я упала, и этого факта уже ничто не отменит. Я не могла выносить окружающий мир, а ты была частью этого мира. Вот почему все так вышло.

Но знаешь, что заставило меня снова встать на ноги? Знаешь, что заставило меня подняться с того холодного пола?

Ты, Майя.

Ты — часть меня, ты — часть меня. Навсегда. Ты — моя дочь, а я — твоя мать. И эта часть меня не подвластна никакому синдрому, в этом я совершенно уверена. Кажется, поворотный момент наступил тогда, когда я осознала, что во мне есть что-то помимо диагноза, что-то еще, какое-то зерно, которое только мое и ничье больше. И темнота немного рассеялась, а все неподъемное стало немного легче. Это ты заставила меня увидеть, что я — нечто большее, чем просто диагноз.

Мне всегда будет сложно понимать, как устроены другие люди. Как они думают, как они чувствуют. Это мое большое горе — и я начинаю понимать, что и твое тоже.

Я надеюсь, что ты мне поможешь. Что ты поможешь мне понять, потому что в одиночку мне не справиться Майя, я — твоя мама. Я — твоя мама с синдромом Аспергера. Я — твоя мама с сотнями недостатков, наделавшая тысячи ошибок.

Но я — твоя мама, и я надеюсь, что во мне есть и хорошие стороны.

Я всегда буду тебя любить.

Твоя мама.
* * *

Я вернула письмо в синий конверт и посмотрела на рельсы, изгибающиеся там, где мамин поезд давным-давно исчез в тоннеле. Обвела взглядом синеющий горизонт, на котором растворялось и исчезало туманное облачко.

Страницы: «« ... 56789101112

Читать бесплатно другие книги:

Частного детектива Татьяну Иванову нанимает Элеонора Брутская, которая хочет понять, откуда у ее инф...
Конечно, Полина не поверила таинственному «доброжелателю», приславшему ей на почту фотографию Марата...
Восемь лет назад во время кавказской войны на подполковнике спецназа ГРУ Андрее Стромове была испыта...
Известная на весь мир нейробиолог Венди Сузуки проснулась как-то утром и поняла, что по большому сче...
Многим начинающим кулинарам кажется, что нет ничего проще, чем готовить по рецепту – достаточно найт...
Всякому младенцу природой предназначено расти и развиваться, и он сам готов неустанно общаться и игр...