Муза Кормашов Александр
– Лори, ты правда продал свою машину?
Он потер глаза, гримасничая, словно пытался расставить свои мысли по местам.
– Да, я правда продал свою машину. Джерри окончательно решил продать дом. И что я тогда буду делать?
– Он никогда его не продаст. Дальше по коридору есть комната, посвященная твоей матери. Там все еще лежат ее одежда и косметика.
В глазах Лори отразилась растерянность.
– А ты откуда это знаешь?
Я медленно села на край кровати.
– Я там только что столкнулась с Джерри.
– И что ты там разнюхивала?
Я отвернулась в смущении.
– Он рассказал мне о том, как твоя мать дала тебе свою девичью фамилию во время войны. Когда Рид упомянул Гарольда Шлосса, почему ты промолчал?
Лори снова упал на подушку.
– Это бы слишком все усложнило.
– Напротив – это бы все упростило. Стало бы ясно, как полотно оказалось у тебя. История происхождения и все такое.
– Да, ситуация стала бы проще для Рида, но не для меня. – Лори соединил обе руки в единый кулак. – Понимаешь, Оделль, мы никогда в жизни о нем не говорили. В моей семье не говорят об этих вещах. И если ты всю свою жизнь не говорил о чем-то, то неужели ты думаешь, что можно вдруг начать это обсуждать – с бухты-барахты – с каким-то незнакомцем, проявившим интерес к твоей картине?
– Но почему…
– Я не знаю, как говорить об этом, Оделль. Я не знаю, как описать то, что случилось, когда я еще даже не появился на свет.
– Но ведь твоя мама наверняка говорила о нем? Он же твой отец.
– Я знал его фамилию, вот и все. Я также знал, что мама сменила фамилию, вернувшись в Англию. Шестнадцать лет мы жили с ней вдвоем, а потом появился Джерри. Я вовсе не собирался говорить о том, что связан с давно умершим человеком, только ради того, чтобы Эдмунд Рид смог потешить свою страсть к генеалогии.
– Ладно. Извини.
– Да тут не за что извиняться.
– Просто я… – Тут я вспомнила о Квик. – Просто я пыталась разобраться в картине, вот и все.
Лори сел.
– Мама никогда не рассказывала мне, откуда у нее картина, Оделль. Я не лгал. Мое единственное предположение таково: отец так и не смог отправить картину Пегги Гуггенхайм, и потом, во всем этом хаосе во время их отъезда из Испании, мать взяла картину с собой и привезла ее в Англию.
– А что случилось с их браком, если твой отец был в Париже, а мать в Лондоне?
Лори вздохнул.
– Я не знаю. Она приехала в Лондон; он остался там. Потом немцы оккупировали Париж. Моя мать даже кольца обручального не носила, пока не вышла за Джерри.
– И ты ее никогда об этом не спрашивал?
– Спрашивал, – ответил Лори; его голос звучал натянуто. – Ей это не понравилось, но она сказала, что отец геройски погиб на войне, и теперь мы остались с ней вдвоем. Я слышал эту фразу, когда мне было три, десять, тринадцать – и когда тебе все время повторяют одно и то же, ты начинаешь думать, что так оно и есть.
– Возможно, она хотела уберечь тебя от горя, – предположила я.
Вид у Лори был мрачный.
– Не думаю, что мать когда-нибудь хотела меня от чего-то уберечь. Мне кажется, он или бросил ее, решив прервать с ней всякую связь, или она сама прекратила их отношения. Мысль о том, что мы с ней вдвоем против остального мира, была не такой уж плохой, но со временем начала вызывать у меня клаустрофобию. Мать чересчур меня защищала. Она говорила, что я ее второй шанс.
– И это все, что она говорила?
– Ты не представляешь, какая она была. С ней нельзя было обсуждать подобные вещи. К тому же тогда многие лишились отцов. После войны было множество вдов. Не стоит ворошить горестные воспоминания других людей.
– Конечно.
Я понимала, что мне надо остановиться. Я хотела спросить, возникал ли у них когда-нибудь с Сарой разговор об Олив; каким образом Олив во всем этом участвовала. Как мы уже рассудили с Синтией, молодая женщина с такой фамилией вполне могла быть дочерью Гарольда Шлосса – но Лори никогда не упоминал о сестре, даже если она намного его старше. И если Лори знал о Гарольде так мало, как уверял меня, это вряд ли было удивительно. Я посмотрела на Лори, пытаясь увидеть в его чертах сходство с Квик. Я и представить себе не могла, как можно затеять разговор на тему возможных родственных связей между ним и Марджори Квик.
Лори вздохнул.
– Мне следовало сказать тебе об этом. Но мы с тобой то ссорились, то мирились, и мне уже было не до того. Извини, что ты наткнулась на Джерри. Надеюсь, на нем хотя бы был халат.
– Да.
– И на том спасибо.
– Можно к тебе?
Лори поднял одеяло, и я забралась к нему. Какое-то время мы лежали молча, и я думала вот о чем: рассказал бы мне Лори о своем отце, если бы я его к этому не подтолкнула? Раз уж речь шла о нашем набирающем обороты романе, мне надо было определиться, имеет это значение или нет. Конечно же для меня Лори оставался Лори, вне зависимости от того, чьим сыном он был. Но, учитывая то, что я о нем знала, меня тревожил вопрос: а что еще он от меня скрыл? Наверное, я и сама держала что-то в секрете.
– Мы же смотрели на письмо, написанное Гарольдом, когда ехали в поезде.
– Да.
– А ты что-нибудь чувствовал, глядя на него?
– Не в том смысле, в каком ты бы, наверное, этого хотела. Думаю, я слегка загрустил – из-за того, как складывается жизнь.
– Да, – сказала я и снова подумала о Марджори Квик. – Никогда толком не знаешь, чем все закончится.
В понедельник Квик позвонила, чтобы сказать, что больна; в среду она так и не появилась на работе, а я была слишком занята, готовясь вместе с Памелой к открытию выставки «Проглоченное столетие», чтобы проведать Квик. Риду удалось собрать впечатляюще эклектичный список гостей, а нам с Памелой он велел подготовить приглашения. Рид хотел широкого освещения выставки, признания ее значительности, всеобщего внимания – ведь Скелтоновский институт должен был выглядеть крутой и конкурентоспособной организацией, где деньги лились рекой, – а «Руфина» была призвана ему в этом помочь. Здесь смешались высокая культура и попса; ходили слухи, что придет даже кто-то из министров. И надо сказать, что картина – и как интеллектуальный вызов, и как эстетическое подношение – более чем соответствовала заданной планке. Рид специально заказал раму – возможно, первую в жизни полотна. Вкус у него был хороший: красное дерево темного оттенка еще больше высвечивало краски «Руфины».
Свое присутствие подтвердили Джули Кристи и известный арт-дилер Роберт Фрейзер. Были также приглашены Квентин Крисп[70], Роальд Даль и Мик Джаггер. Мне показалось необычным, что позвали Джаггера, но Памела, знавшая о «Стоунз» все, напомнила мне вот что: когда в начале года главного «Роллинга» арестовали по обвинению в употреблении наркотиков, газеты сообщили, что он взял с собой сорок сигарет, шоколадку, пазл и две книги. Первая книга Мика оказалась о Тибете, сообщила мне Памела. А вторая – об искусстве.
Выставка действительно привлекла внимание газет, на что Рид очень рассчитывал. «Дейли Телеграф» опубликовала на пятой странице следующий заголовок: «Испанская святая и английский лев: как один искусствовед спас пиренейскую жемчужину». По словам журналиста, «исключительное, давно утраченное полотно исчезнувшего испанского художника Исаака Роблеса было обнаружено в английском доме и теперь будет представлено вниманию широкой публики Эдмундом Ридом, историком искусства и директором Скелтоновского института». Мне стало любопытно, как Лори – да и Квик – отнесутся к последнему предложению, ведь они оба, пусть и совсем по-разному, помогали Риду достичь его целей. Это раздражало, но не удивляло меня.
Корреспондент отдела культуры «Таймс» Грегори Герберт написал длинное эссе, посвященное вновь открытым художникам вроде Исаака Роблеса – и тому, как картины, подобные «Руфине и льву», одновременно отражали и расширяли наше понимание бурных событий первой половины двадцатого столетия. Для Герберта организовали приватный просмотр, и, стоя перед картиной, он сообщил нам, что сражался в интернациональных бригадах в 1937-м, пока испанское правительство не вернуло добровольцев домой.
«В Освенциме и Хиросиме, – писал Герберт, – имена жертв записаны на надгробиях, выгравированы на могильных плитах. В Испании имена погибших за республику могли быть сохранены только в сердцах. Лишь об очень немногих могилах доподлинно известно, что там похоронены проигравшие в той войне. Во имя выживания народа масштабы нанесенного урона были оставлены под спудом, глубокая душевная рана превратилась в шрам на отравленной земле. Убийцы по-прежнему живут рядом с семьями своих жертв, а по дороге, разделяющей соседские дома, бродят десятки призраков. Горе утекло в почву, и о травме выживших можно узнать только по тому, как они пытаются ее скрыть.
Пабло Пикассо все еще держится подальше от Малаги, хотя и признан самым прославленным сыном этого андалузского города. Когда Испания раскололась, многие художники бежали во Францию или Америку, чтобы не оказаться в изоляции, не попасть в тюрьму и уйти от возможной гибели. Жизнь во всем ее разнообразии выжигалась каленым железом; то же самое происходило с искусством. Поэт Федерико Гарсиа Лорка не успел спастись бегством. Мы можем только предполагать, что его земляка, уроженца Андалусии художника Исаака Роблеса постигла та же судьба.
Прошлое Испании – кусок мяса, начинающий зеленеть прямо на колоде мясника. Когда война закончилась, людям запретили оглядываться назад и видеть кружащихся повсюду мух. Вскоре они обнаружили, что больше не могут повернуть голову, что язык, способный описать их боль, находится под запретом. Но, по крайней мере, остались картины: «Герника», произведения Дали и Миро – а теперь еще «Руфина и лев», аллегория Испании, свидетельство о прекрасной стране, которая находится в состоянии войны с самой собой, держит в руках собственную голову и обречена быть вечно преследуемой львами».
К концу эссе Герберта читатель был почти убежден, что теперь Исааком Роблесом заинтересуются многие коллекционеры и что его произведения постигнет подлинный ценовой ренессанс, о котором такой скромный художник не мог и мечтать. Герберт нимало не сомневался в своей трактовке картины: по его мнению, Исаак Роблес задумал это произведение как политический комментарий к происходящему в Испании. А на мой взгляд, это полотно Роблеса, в сочетании с изображениями святой Юсты на картине «Женщины в пшеничном поле», содержало в себе высказывание куда более личного, – возможно, даже сексуального – характера.
К четвергу, когда Бароцци и другие представители фонда Гуггенхайма прибыли из Венеции с картинами – этакая свита дипломатического уровня, в костюмах с иголочки, с ценными дарами, – Квик все еще не вернулась на работу, и Рид пришел в ярость.
– Она плохо себя чувствует, – объяснила я.
Квик не отвечала на телефонные звонки. Чем ближе мы были к открытию выставки, тем сильнее Квик отдалялась. Хотя я опасалась, что надвигающийся вернисаж ее раздавит, я почти возлагала на него надежды: какими бы ни были последствия, он должен был заставить Квик открыть мне свой секрет.
– Даже если она на смертном одре, мне все равно! – гневно воскликнул Рид, и я содрогнулась от зловещей точности его слов. – В Скелтон прибыла самая важная делегация за все двадцать лет моей работы, а Квик не считает это достаточным основанием, чтобы к нам присоединиться?
Рид пребывал в сквернейшем расположении духа, поскольку ему не удалось добиться, чтобы музей Прадо в Мадриде предоставил ему для временного экспонирования Гойю.
– Так с кем в этом монастыре я могу поговорить по поводу Мурильо? – такую фразу Рида я услышала как-то днем через открытую дверь.
В отсутствие Квик Рид сам распоряжался развеской картин, поручив нам с Памелой заваривать чай, заниматься коробками, упаковочными ящиками и бечевкой. Насколько я помню, венецианцы держались весьма дружелюбно, несмотря на все тяготы холодной лондонской зимы.
– А вы когда-нибудь были в Венеции? – спросил меня один из них.
– Нет.
– Стоит побывать. Самый настоящий город-театр.
Фотография Исаака Роблеса и неизвестной женщины была увеличена до таких размеров, чтобы разместиться на четырех огромных панелях. Два хранителя архива пытались прикрепить ее к стене выставочного зала. Никто не рискнул указать на то, что объектив фотоаппарата был совершенно явно направлен на слегка размытое лицо улыбающейся молодой женщины с кистью в руках.
– Это единственная фотография Роблеса, которой мы располагаем, – заявил Рид, – поэтому она нам необходима.
Венецианцы достали из ящика своего Роблеса. Памела ахнула.
– О, Делл, – воскликнула она, – ты только посмотри.
Перед «Фруктовым садом» и вправду можно было застыть в изумлении. Полотно оказалось потрясающим, куда более масштабным, чем я ожидала: по меньшей мере, пять футов в длину и четыре в высоту[71]. Краски не потеряли своей яркости за тридцать лет – картина выглядела настолько живой и была выдержана в такой современной эстетике, что, казалось, ее написали вчера. Здесь наблюдалась перекличка с лоскутными одеялами полей, изображенными в «Руфине и льве», но при ближайшем рассмотрении это был почти гиперреализм: скрупулезно выписанная земля, а над ней – небеса, расцветшие настоящей симфонией мазков.
– Это моя любимая вещь, – признался один из венецианцев.
– Она прекрасна.
– А где синьор Рид планирует ее повесить?
Я заглянула в план. Рид непременно хотел поместить «Руфину и льва» рядом с «Женщинами в пшеничном поле», но та картина все еще находилась в ящике. Из-за своих размеров «Фруктовый сад» едва ли поместился бы на той же стене.
– Пока что поставьте ее сюда, – сказала я, давая венецианцам понять, что картина будет в безопасности в углу выставочного зала.
Хотя было чрезвычайно интересно оказаться там в этот день – открывать деревянные ящики (словно рождественские подарки, но более высокого пошиба), повсюду натыкаться на опилки и гвозди, ощущать причастность к замечательному событию – я испытывала какое-то глубинное беспокойство. Каким бы судьбоносным ни было проведение первой в Лондоне выставки Исаака Роблеса, меня не оставляла мысль, что Квик вовсе не считала Роблеса автором этих картин.
Я пошла по залу, чтобы еще раз взглянуть на фотографию, и встала перед изображением женщины – я не сомневалась, что ее звали Олив Шлосс. Полотно «Руфина и лев», работа над которым еще шла полным ходом, находилось позади нее. Я ощутила острую необходимость понять эту фотографию, поскольку именно она должна была пролить свет на истинное содержание картины и объяснить происходящее с Квик. В слегка размытом изображении молодой женщины я искала молодую Квик, полную надежды и страсти. И хотя за последние месяцы женщина сильно похудела, я хотела верить, что могу разглядеть в этом цветущем округлом лице черты той девушки, которой она была в молодости. Но полной уверенности я не чувствовала. В последние месяцы Квик дала мне одновременно и очень много, и очень мало. Мое стремление получить ответы на волновавшие меня вопросы подталкивало меня придумывать свои собственные – они мне нравились, но это вовсе не означало, что они соответствовали действительности. В очередной раз глядя на эту фотографию (теперь ее герои были уже в человеческий рост), я понимала, что времени совсем не осталось и действовать нужно быстро.
Во время перерыва на ланч я проскользнула в кабинет Квик, взяла из ее запасов бланк с шапкой Скелтоновского института и в спешке принялась имитировать подпись Рида на листке бумаги. Я напечатала короткое письмо, в котором рассказала о проекте «Проглоченное столетие» и о необходимости дополнить его содержание, после чего, набрав полную грудь воздуха, подделала загогулину Рида в нижней части бланка. Бросив письмо в сумку, я дошла до главного офиса школы изящных искусств Слейда на Гауэр-стрит и попросила разрешения проверить список их выпускников. Они едва взглянули на бумагу, и я провела целый час, изучая списки 1935–1945 годов.
Имя Олив Шлосс нигде не упоминалось. У меня возникло чувство, что порвалась одна из последних нитей, но я отказывалась верить, что Олив и в самом деле исчезла. Она была на стенах Скелтона в окружении своих произведений – а прямо сейчас находилась в Уимблдоне, и я имела твердые намерения припереть ее к стене. Найдя телефонную будку, я набрала номер Квик в надежде на ответ.
– Алло?
– Вы ведь так и не поступили туда, верно? – спросила я.
– Оделль, это вы?
Слова звучали как-то странно, она говорила неразборчиво. Я продолжала, несмотря на все отчаяние и разочарование, лицо мое пылало, сердце учащенно билось.
– Олив Шлосс так и не была зачислена в школу Слейда. Но вам это известно, не правда ли? Просто скажите мне правду.
– Школа Слейда? – повторила Квик. – Слейд… Почему вы там оказались?
– Квик, выставка открывается завтра. Вся ваша слава достанется Исааку Роблесу. Мне кажется, вам не стоит оставаться в одиночестве.
– Я не одинока. – Квик замерла, судорожно втянув воздух. – Я никогда не бываю одна.
Сквозь грязные квадратики стекла я наблюдала за лондонцами, носившимися передо мной взад и вперед. Мне казалось, что я под водой, и прохожие – не живые люди, а просто цветовые пятна, мелькающие перед моим взором.
– Я к вам сейчас приеду, – сказала я, сама удивляясь твердости своего тона; кажется, я никогда еще не говорила с такой уверенностью.
Можно было понять, что Квик колеблется. Затем она сделала глубокий вдох и перестала сопротивляться.
– А как же ваша работа? – спросила она. – Вы нужны им на выставке.
Ее протест был слабым, а мне только и надо было, что слышать ее голос. А Квик нуждалась во мне – и прекрасно это знала.
– Вы моя работа, Квик, – сказала я. – Разве вы не понимаете?
– Я в неважной форме.
– Знаю.
– Нет… вы не понимаете. Я напугана. Они скоро придут. Я не хотела причинять ей боль.
Внезапно в этой будке меня охватила клаустрофобия; я хотела выбраться.
– Кому вы не хотели причинять боль?
– Я их слышу…
– Никто не придет, – пыталась я успокоить Квик, но она выбила меня из колеи. Мне не хватало воздуха, а она, судя по голосу, была в полном отчаянии. – Не бойтесь, – сказала я. – Квик, вы все еще на проводе? Можете мне доверять – обещаю.
– Что вы сказали?
– Послушайте, Квик. Я скоро к вам приеду. Квик?!
Связь оборвалась. Почувствовав приступ тошноты, я пулей вылетела из телефонной будки и помчалась к ближайшей станции метро.
Сентябрь 1936
В конце сентября в Арасуэло еще сохранялось тепло, воздух был пропитан запахами жимолости, земля порыжела и растрескалась. Жизнь во лжи среди чудесной природы, конечно, никого не красила, но ведь не было ощущения идущей войны. Во всяком случае, Шлоссы представляли себе войну иначе. Было же нечто похуже – локализованный, непреходящий террор. Итальянские и немецкие бомбардировщики облетали и бомбили стоящие на летном поле самолеты, порт Малаги, резервуары с бензином. Но при этом было странное ощущение пребывания в чистилище, мерцающая надежда, что скоро это все закончится, республиканское правительство сумеет противостоять восставшим националистам и их иностранным союзникам, захватывавшим все новые территории.
Националисты уже установили контроль над Старой Кастилией, Леоном, Овьедо, Алавой, Наваррой, Галисией, Сарагосой, Канарами и Балеарскими островами, за исключением Менорки. На юге они захватили Кадис, Севилью, Кордову, Гранаду и Уэльву. Малага, как и Арасуэло, пока оставались в зоне, подконтрольной республиканцам, но мятежники были на подходе.
Гарольд мотался в Малагу за провизией. По его словам, часть магазинов и баров работали, другие позакрывались. Поезда и автобусы вдруг почему-то переставали ходить и так же неожиданно, без всякого предупреждения, возобновляли расписание. Стабильность как таковая отсутствовала. Галстуки теперь никто не носил, подобные излишества воспринимались как проявление буржуазности и могли сделать тебя мишенью «красных». Гарольд надеялся, что худшее, чего он может ждать от анархистов, это угон автомобиля; машины реквизировали «для общего дела», у грузовиков скачивали бензин, элегантные авто бросали ржаветь на обочине.
Дни были еще ничего, а вот ночи… Обитатели финки лежали без сна, слушая, как звуки перестрелки в поле становятся все ближе. Каждая сторона разгорающейся битвы воспринимала другую как безликую вирусную массу, заражающую политический ландшафт и потому требующую изгнания из общества. Банды правого и левого толка, взяв правосудие в свои руки, вышвыривали своих оппонентов из домов, а позже их трупы исчезали в безымянных могилах среди холмов и рощ.
Во многих случаях политика была прикрытием для личной вендетты и семейных сшибок. Правый террор в основном был направлен против тех, кто совершал насилие над священниками и заводчиками еще в тридцать четвертом году: руководителей профсоюзов, известных антиклерикалов, республиканских мэров. А заодно «на прогулку», как тогда выражались, прихватывали механиков, мясников, врачей, строителей, парикмахеров, разнорабочих. И не только мужчин. Убирали анархистских жен, ставших учителями при республиканском режиме. Законом здесь и не пахло, но попробуй остановить беззаконие, когда ненависть и напор захлестывают.
Если же говорить об отребье левого толка, то, несмотря на расклейки в Малаге, которые Гарольд видел своими глазами и которые призывали отщепенцев прекратить насилие и не бросать тень на их политические и профсоюзные организации, то их мишенью были вышедшие на пенсию офицеры гражданской гвардии, католики и богачи, а точнее, те, кого они считали богачами. Их дома грабили, их имущество ломали, и подчас эта перспектива пугала представителей среднего класса больше, чем вероятность физической расправы.
Шлоссы за себя не боялись. Они полагали, что их как иностранцев не тронут. Они ко всему этому не имели отношения. Смерть – это то, что происходило не в их деревне, не в городской юрисдикции, не на глазах у людей. Насилие в сельской местности – против местного жителя, получавшего смертельную пулю, – совершалось скрытно, хотя все знали об этом. И, поскольку ты этого не видел, все шло своим чередом. Не странно ли, думала Олив, жить, когда рядом происходит такое? Как можно знать об этом и не уезжать?
Она давно уже перестала слушать Би-би-си как источник фактов: они предлагали малоправдоподобный гибрид информации из Мадрида и Севильи, сложенный вместе и поделенный на взгляд из Лондона. А из официальных республиканских радиостанций лился бесконечный поток победных реляций, выглядевших не слишком убедительно на фоне реальных событий. Радиочастоты Гранады и других северных городов почти не прослушивались – волны не могли прорваться сквозь горы на юге.
Радиостанция Малаги постоянно распространяла опровержения, слухи и легенды, а также призывы республиканцев вооружаться и объединяться, чтобы строить новую Испанию, свободную от фашистов. А вот севильское радио пугало националистическими инвективами. Днем в эфире чередовали музыку и частные объявления, как будто не было никакого противостояния. Зато ночью на радиоволны выходили повстанцы, и, даже с учетом напыщенности и милитаристского угара, Олив слушала их, чтобы уяснить для себя, как меняются настроения в приютившей ее стране. Она слушала, как генерал Кейпо де Льяно, первым из военных в Севилье вышедший в эфир, вел свою неослабевающую кровожадную риторику с криками, что Испания поражена раковой опухолью, это армия неверных, и только их смерть будет означать, что опухоль удалена.
Все это не могло не вызывать беспокойство, но были и обнадеживающие рассказы о людях, отказывавшихся выполнять требования генералов. Тереза поведала о священнике в соседней деревне, который не позволил банде фалангистов расстрелять атеистов в своей церкви. А еще ходили слухи о том, что «левые» устроили выволочку анархистам за то, что те пытались сжечь местный храм, когда в церковном приходе, в печах для выпечки хлеба, спрятались от радикалов их «правые» соседи.
Слушая эти рассказы, Олив понимала, что основная масса придерживается нейтральных взглядов. Люди хотели, чтобы их оставили в покое, они желали держаться подальше от этой демонстрации силы, от разговоров об очищении нации, от жестоких расстрелов, когда кровь забрызгивала беленые стены. Вот только их желания не могли изменить общую атмосферу Арасуэло. Приходя в деревню, Олив видела озабоченные лица местных жителей, гадавших, кто кого будет защищать, когда для них наконец придет час расплаты.
Исаака свели в Малаге с профсоюзным деятелем, который подворовывал кабанчиков у своего босса, и Иса купил у него винтовку. Он укрепил входную дверь в коттедже, хотя прекрасно понимал, что в критический момент их это не спасет. Все больше «сочувствующих» националистам уходили из деревень и прятались в сельской местности или вступали в ряды народной милиции, сформированной коммунистами Малаги. Это была реальная угроза, и Тереза настаивала на его уходе.
– Отправляйся на север, – сказала она. – Здесь у тебя слишком много врагов. Ты для них чужой. «Левые» тебе не доверяют из-за отца, а «правые» не доверяют из-за того, что ты незаконнорожденный.
Он посмотрел на сестру, в ней появилась жесткость.
– Ты здесь тоже чужая, Тере.
– Но это ты выстрелил в Мадонну. Ты обучал крестьян их правам. Ты…
– И что? Думаешь, они охотятся только на мужчин? Тогда уходи со мной.
– Никуда я не уйду.
– Господи, ты упрямая, как эти Шлоссы.
– А то мы не знаем, почему они не уезжают? Из-за тебя. Подумай, Иса, ты ведь и их подвергаешь опасности.
Британское консульство в Малаге разослало письма всем зарегистрированным подданным Его Величества. Тереза с расширенными от страха глазами вручила Саре официальный конверт. После скудного завтрака – начались перебои с хлебом и козьим молоком – Шлоссы принялись обсуждать, оставаться им или уезжать.
Их проинформировали, что военные корабли готовы их вывезти из Испании в Гибралтар, а если они пожелают, то и в Англию. Угроза, говорилось в письме, исходит не от националистических повстанцев и иностранных войск, а от крайне левых, «красных», которые вскоре могут начать грабить арендованные британцами финки и конфисковывать частную собственность.
Олив настаивала на том, чтобы остаться.
– Мы не вправе уезжать только потому, что нас что-то не устраивает. Какой пример мы подаем?
– Liebling[72], здесь опасно, – возражал Гарольд.
– В Малагу ездишь ты. Мы иностранцы, нас не тронут.
– Нас-то как раз и тронут. – Гарольд ткнул в письмо. – Именно об этом говорит консул.
– Лив права, – вмешалась Сара. – Мне кажется, что мы не должны уезжать.
Гарольд с недоумением смотрел на своих женщин.
– Вы обе желаете остаться?
Сара встала и подошла к окну.
– Лондон больше не для нас.
– Ничего не понимаю, – сказал Гарольд. – Всего два месяца назад ты рвалась уехать.
Сара его слова проигнорировала.
– Мне кажется, – сказал он, – что мы должны уехать, если ситуация ухудшится, и взять с собой Исаака.
Обе женщины разом повернулись к нему.
– Это мой долг, – последовало разъяснение. – Он слишком ценен для нас.
– Исаак не уедет, – сказала Сара. – Он будет драться.
– Что ты об этом можешь знать?
– Все же очевидно. Он привязан к этим местам.
– Я тоже. – Сидевшая на диване Олив потянулась к сигаретам, запас которых уже кончался. Родители ее не остановили. – Мистер Роблес не трус, – сказала она, выпуская дым и выдерживая их взгляды. – Но если ты собираешься позвать его с собой, то, по-честному, надо взять и Терезу.
– Он уже заканчивает «Руфину»? – спросил Гарольд. – Я все бросаю Пегги наживку, а ситуация мне самому непонятна.
– Я не знаю, сеньор, – призналась Тереза.
– Обычно ты все знаешь, Тереза, – подала голос Сара.
– Он почти закончил, – ответила за нее Олив. – Осталось ждать недолго.
– Дорогой, когда ты в следующий раз поедешь в Малагу, купи Юнион Джек, – попросила жена.
– Что?
– Я хочу повесить флаг Великобритании перед домом. Если заявится какой-то мерзавец, чтобы нас перестрелять, пусть увидит, что мы нейтралы.
– Мама, мы не нейтралы, – поправила ее Олив. – Ты хоть иногда открываешь газету?
– Не люблю газеты, ты же знаешь.
– Не считая тех, где про тебя написали.
– Лив, – одернул ее отец.
– Она витает в облаках. Наше правительство умыло руки. Как и французы. Они заявили, что защищать Испанскую республику – это все равно, что защищать большевизм.
– Они обеспокоены, liebling, – заметил Гарольд. – Опасаются революции. Пожар может перекинуться во Францию, а затем через канал на Риджент-стрит, и Стрэнд, и Пеннинскую дорогу.
– Болдуин так боится Гитлера, что палец о палец не ударит.
– Не думаю, – сказал Гарольд. – Премьер пытается выиграть время, а не услужить немцам.
– Как бы там ни было, тебе решать, мистер Вена, – сказала Сара. – Но для тебя… для всех нас будет лучше, если мы останемся в Испании.
Картина «Руфина и лев» на самом деле была закончена, и после нее Олив не брала в руки кисть. Впервые она не испытывала никакого желания подойти к холсту, и ее это удручало – ощущение своей бесполезности и пугающая потеря уверенности в себе. Ей не хотелось связывать это напрямую с отсутствием интереса к ней со стороны Исаака – она стремилась работать независимо от него, исключительно за счет творческого порыва, – но против истины не попрешь. Она умоляла его показать новую картину Гарольду, но встретила отказ.
– У меня есть дела поважнее, – сказал он.
– Да ты просто ее передай. Мой отец ждет. Пегги Гуггенхайм ждет.
– Да хоть сам папа римский, – огрызнулся он.
У Олив появилось такое чувство, что «Руфина» заполоняет ее мозг. Власть картины над ней явилась отражением уже не только ее отношений с Исааком и Терезой, но и всей политической ситуации, разворачивавшейся вокруг. Страх ее закупоривал, и чтобы его изгнать, она и написала эту вещь. Теперь от нее надо было избавиться. После отказа Исаака забрать картину Олив предложила Терезе унести ее в буфетную, с глаз долой. Но та отказалась.
– Там слишком холодно, сеньорита. Это может ей повредить.
– Я все равно не могу рисовать.
– Tranquila, seсorita[73], – сказала Тереза. – Вдохновение уходит и приходит.
– Раньше оно не уходило. Что, если это конец? Несколько картин, и всё?
Как-то вечером, в начале октября, Шлоссы пригласили Исаака на ужин. За столом он лишнего слова не сказал, а позже Олив поймала его одного, вперившего взгляд в темноту сада. Она накрыла его руку, но он никак не отозвался, его рука лежала на поручне как неживая. Тогда она попробовала еще раз его умаслить, мол, лишние деньги республиканцам не помешают, а все, что нужно сделать, – это передать Гарольду «Руфину и льва».
– Советы пообещали нам оружие, – сказал он. – Мы можем потерять Малагу. Мы можем потерять Мадрид и половину Каталонии, но мы выиграем войну.
Она потянулась и поцеловала его в щеку.
– Ты такой смелый.
Ее поцелуй, кажется, прошел незамеченным. Он втоптал окурок каблуком, оставив на полу веранды черный след.
– Тереза считает, что мне надо уехать на север. Наш отец все чаще и чаще… открывает рот по поводу «левых». Я представляю силу, мешающую ему раскрыться, а он у нас с амбициями. Для амбициозных людей сейчас самое время.
– Он может с тобой расправиться, Иса?
– Сам он не станет мараться. Это уже в прошлом. Но кто-то другой может.
– Исаак, нет!
– Малагу опять бомбят. Олив, тебе лучше уехать. Вам всем лучше уехать.
– Но мы живем здесь.
– Представь, ты осталась и больше не берешь в руки кисть. А все потому, что хотела проявить смелость.
– Если я погибну, мне будет все равно. Кстати, после «Руфины» я не брала в руки кисть.
Он удивленно на нее посмотрел.
– Это правда?
– Да. Вот почему я тебя упрашиваю. Знаю, Иса, я эгоистка. – К горлу подступил комок, но она его подавила. – Без тебя я никто.
Он промолчал, и она отвернулась к чернеющему саду.
– Я тебе не нужен, Олив, – наконец промолвил он. – Тебе нужно просто взять в руки кисть. Почему ты так настаиваешь на нашем участии? Чтобы все свалить на нас, если дела пойдут не так, как надо?
– Ну что ты…
– Имей я хоть половину твоего таланта, я бы не заморачивался, любят меня или не любят.
У нее вырвался сухой смех.
– Вот и я так думала. Но сейчас я предпочитаю быть счастливой.
– Иметь возможность рисовать – вот что делает тебя счастливой. Уж настолько-то я тебя знаю. – Она улыбнулась. – Ты мне нравишься, Олив, – продолжал он. – Ты особенная. Но ты еще слишком молоденькая, чтобы строить с тобой далекие планы.
Она снова сглотнула комок в горле, на глаза навернулись слезы.
– Я не молоденькая. Почему… почему мы не можем строить далекие планы?
Он махнул рукой во тьму.
– Есть война, нет войны, ты все равно не собиралась здесь оставаться.
– Ты правда не понимаешь?
– Чего я не понимаю?
– Что я люблю тебя.