Первый день – последний день творенья (сборник) Приставкин Анатолий
Леха сказал тогда, поеживаясь от очередной волны, подкатившей под шею:
– Танцуют ведь вот… – И выругался – первый, наверное, раз на Селигере.
И кто-то из нас еще сказал:
– Такая музыка – и тонуть… Неприятно как-то!
Но теперь мы говорили и могли ругаться именно потому, что уцелели и до берега, где топчут пыль на деревянной танцверанде модные осташковские девочки, мы уж как-нибудь доплывем. Теперь доплывем.
Воды в байдарке поуменьшало.
– Откуда здесь мель? – спросил Борька.
– Черт ее ведает…
Приехав домой, я, конечно, ухватился за книги и нашел, опять же у Озерецковского, главную причину нашего спасения: он писал о двух островах – Козы и Званец, – ушедших под воду. В начале XVIII века они были размыты водами Селигера, так как защищали другие острова и город от волн, «возносящихся на озере иногда высокими горами».
Дома, сидя за книжками в уюте и при спокойном свете настольной лампы, я вспомнил те высокие волны и оглушающую, полную борьбы ночь, когда неоткуда было ждать спасения. Я подумал, что мы правильно сделали, боровшись до конца, до последней минуты, иначе не попали бы на маленький пятачок суши, запрятанный посреди плеса. Еще я подумал, что такие острова, как душа настоящего человека, напоказ не красуются, но случись несчастье, и они помогают тебе.
За полночь были мы в Осташкове, и Борька уже канючил что-то насчет фотопленки, которая промокла от воды, а Леша искал унесенные, наверно, водой кеды. Значит, жизнь началась снова, если вспомнили о пленке и о кедах и даже о том, что чуть не утонули вещи, взятые напрокат, за которые не расплатиться бы до конца жизни. Только чьей жизни-то?
В поисках ночлега мы наткнулись у пристани на человека, длинного, в тюбетейке, которого звали Петей. Он объяснил, что сейчас разрешено ночевать в каютах парохода, и предложил проводить на ВТУ-315. Мы свалили все мокрое, неразобранное в коридоре и сели на сухие деревянные лавочки. Мы еще не пришли в себя. И Петя, наверное, все понял. Он понял, что нам приятно слышать обыкновенный человеческий голос, и все не уходил, а что-то говорил. Все хотел развеселить нас. Он рассказал, как двое перед нами утонули совсем, а вот мы выплыли, а это что-то уже значит.
Потом Петя ушел, и нас взял озноб, совсем не от холода, а нервный: мы избавлялись от переживаний. Впрочем, это продолжалось долго. В ту ночь на пароходе мне показалось, что нас опрокинуло и мы плывем вверх дном. Я лежал на второй полке, судорожно ощупывая потолок, и думал: «Теперь уже не выбраться». Потом опустил руку вниз, попал в кружку с водой и закричал Борису: «Посмотри, где мы находимся… Кругом вода!» Борис со сна ничего не разобрал, но посмотрел в окно и ответил, зевая: «Вода, конечно», и опять заснул. Он рассказывал, что я будил его раза три.
Наутро ранехонько нас погнали с парохода, потому что он уплывал на Полново. Опять прибежал Петя, помог нам реализовать три банки с тушенкой и попрощался. Славным человеком оказался он, матрос с парохода ВТУ-315.
Мы сидели на вещах, глядели на отплывающий пароход, на небо, по-утреннему свежее, на ласковую зелень и проходящих с вещами девушек.
– На турбазу, что ли?
– Ага. Кажется, у них заезд.
– Новые, значит, кадры…
Мы сидели и не торопились, а жизнь, суматошная, не касавшаяся нас, была действительно прекрасна, как никогда.
Теперь трудно объяснить, почему я решил, что знаменитый пейзажист Шишкин был на Селигере. Уже после того, как узнал достоверно о его пребывании здесь, я пересмотрел все книги в Ленинской библиотеке и ничего не нашел в них. Но была у меня еще одна мысль, убеждение довольно неотвязное. Мне казалось совершенно невозможным, чтобы никто из знаменитых в прошлом живописцев не побывал тут, на берегах Селигера. Озера, в прошлом довольно известного, исторического, близкого от наших столиц.
Мне казалось, что такое прекрасное, не огрубленное руками человеческими явление, как наш русский Валдай, в частности Селигер, может стать источником творчества многих настоящих художников.
Я не приписываю мое обращение к Шишкину только интуиции, я ведь мог просто слышать где-нибудь об этом.
У меня в жизни были моменты, когда я подолгу простаивал у его картины «Лесные дали». Она мне нравилась совсем не лесом, не колоритной сосной на переднем плане, а своей, что ли, перспективностью. Вот этим, что меня поразило поначалу и на Селигере, – широкая вода под бледноватым небом и бесконечные синие горизонты, когда за последним из них ты угадываешь еще один, наипоследнейший, а за ним, как ни странно, еще многие другие. И хотя они не видны, они есть и оттого создают эту чудную широту, которую мы называем Валдаем. Такое я однажды увидел с высоты от Новых Ельцов и пережил длинное, как звук валдайского колокольчика, чувство неохватности, нескончаемости земли, когда можно так же длинно и просторно думать.
Может, поэтому я часто ходил в Третьяковку смотреть на «Лесные дали», когда мне очень не хватало моего Селигера. Между ними была связь, тонкая ниточка, и это заставляло меня искать.
Не скоро я узнал, что Шишкин был и в Ниловой Пустыни и даже у истоков Волги и оставил целых семь (я смог это подсчитать) этюдов.
Но как ни огорчительно, нигде эти этюды не названы. Конечно, нет и никаких репродукций. Вероятнее всего, они исчезли навсегда.
Но я так увлекся поисками да репродукциями, которые я просмотрел все до единой, что картины мне стали сниться по ночам. Будто я пью чай и вдруг вижу на блюдце цветной отпечаток с картины Шишкина «Сосновый лес у Ниловой Пустыни». Вот так ярко и заманчиво помню: купола монастыря в голубое небо окунулись, сам монастырь зелеными деревьями окружен, а на переднем плане сосна, чудная такая, с медной озолотью, плотная сосна наискось весь монастырь перечеркивает. И я говорю торопливо:
– Та к вот она какая! Я именно такой ее представлял.
И будто обращаюсь я к собеседникам, только пью я чай не где-нибудь, а в усадьбе Ивана Феоктистовича Толстого, что живет в селе Буховостово, напротив луки Дударницы. И меня нисколько не смущает, что он, помещик этот, жил лет за восемьдесят до Шишкина и его приезда на Селигер. И помещик мне так ласково ответствует, приподнимая блюдце:
– Чего-с удивительного, мы эту картину хорошо знаем-с, и блюдец у меня таких предостаточное количество!
– Так подарите, пожалуйста! – кричу я ему.
– Пожалуйте-с, – говорит он любезно и протягивает мне разрисованное блюдце, держа его на одном указательном пальце.
Я хочу его взять, но блюдечко качается и вдруг летит прямо на пол, разбиваясь вдребезги.
Слезли мы в Ниловой Пустыни, оглядели монастырь, тот самый, который рисовал Шишкин. Изнутри он побит и исковеркан, насколько можно было это сделать. Видимо, сказалось пребывание тут колонии малолетних преступников. Да и общее наше небрежение многими подобными памятниками. Стены ободраны до красного кирпича, они как живая рана, даже больно смотреть.
Но еще жив в целом белый ансамбль церквей, еще звучит он безмолвно и торжественно, отражаясь в тихих вокруг водах, и очень много значит просто взглянуть на него издалека, с любой стороны озера. К середине прошлого века монастырь имел семь церквей и двадцать пять других каменных строений. Составляя как бы некий архитектурный хаос, он был, по отзывам современников, необычно живописен среди зелени, «которому обилие воды и его уединенное положение придают много задумчивой прелести». В праздник святого Нила, что происходил летом, сюда из разных губерний съезжалось одновременно до 40 тысяч богомольцев.
Монастырь этот строили лет четыреста назад по проекту архитектора Анжело Ботани, но строили его русские мастера и крестьяне из местных материалов. До XVI века здесь был остров Столобенский, необитаемый, покрытый сосновым и еловым лесом, потом, согласно легендам, тут в 1528 году поселился некий монах, преподобный Нил, соорудив себе келью, а по соседству выкопав могилу. Вроде бы на том месте и возвели монастырь, послуживший оплотом крепнущему самодержавию. Монастырь этот был крупнейшим в России, он имел рыбные ловли в озерах Селигер и Ильмень, четыре с половиной тысячи десятин земли, мукомольные мельницы, пароходы, дома в Москве и Осташкове. У него было четыреста душ крепостных крестьян, не считая «вкладных», которых на неопределенное время отдавали богомольные помещики, спасая собственные души.
По-видимому, даже монахов держали тут сурово, и в летописи Ниловой Пустыни нашел я такую любопытную запись: «В последних числах июня месяца 1726 г. монах Ефрем унес из монастырской трапезы оловянную тарелку и заложил ее крестьянину слободки Трестянки Кириллу Романову. Об этом донесено иегумену Илариону. Иегумен с братию монастыря приговорили посадить Ефрема за такой поступок на цепь».
В записях Виноградова рассказывается о быте монастыря и упоминается монах, который придумал штуку – комедь! Любят в монастыре чайком позабавиться от скуки. Но беда с углем, поэтому собирают в бору сосновые шишки.
Нес тот монах огромную корзину за плечами, полную шишек. А навстречу ему настоятель:
– Куда ты столько набрал шишек, брюхо надорвешь от натуги!
Монах остановился, говорить не может, так тяжело ему. Вдруг дно у корзины – трах. И из нее на землю – баба!
– Это что же такое? – спрашивает потрясенный настоятель.
А монах стоит бормочет:
– Воистину чудо, ваше высокопреподобие! Брал шишки, а очутилась дева! Может, это сатана?
Тогда баба-то вскочила да как заорет:
– Сам ты сатана, кобель богомерзкий! Говорила я тебе, что корзинка не выдержит!
И пошло.
Соприкасаясь с церквами или историей монастырей, я не могу уйти от мысли, что и в них где-то сохранился кусочек русской жизни, которую не могли заглушить прочные монастырские стены.
Виноградов же вспоминает своего деда, попа крошечной церковки где-то на берегу Стержа, который был талантливым рассказчиком, здорово знал русскую речь и много чудил в той деревне.
Вот характерная сценка.
Когда дед выпивал в праздник, в доме все оживало, все улыбалось и радовалось. Бабушка даже приглашала соседей к себе в дом:
– Сегодня мой поп пьяненький придет.
Этого момента все ждали с нетерпением.
Наконец он браво подкатывал к крыльцу, довольно твердо становился на землю, снимал шапку и картинно раскланивался в направлении окон, в которые мы высматривали. Вот он с шумом открывает дверь и входит в дом, вторично со всеми раскланивается. Поднимает фалды подрясника и плавно с приплясом двигается в направлении бабушки, подпевая при этом тенорком:
- Я сушил, сушил, сушил,
- Потом начал мочить,
- Я мочил, мочил, мочил,
- Потом начал сушить.
- «Ах вы, сени, мои сени», —
- Так приятель мой поет.
- В это время муж супруге
- Потасовку задает.
- А супруга умоляет:
- «Прости, муж мой, извини»,
- А приятель продолжает:
- «Сени новые мои…»
После пляски происходили разговорные сцены с бабушкой и окружающими, даже с котом. Потом дед переходил на рассказы.
– Ждете рассказов? – спрашивал он. – Ну, выходит, куплен по дешевке. Да ладно, расскажу про своего пастыря. Умер в их деревне мужик с перепоя. Омыли по обычаю покойника, вынесли в другую избу, позвали пастыря псалтырь по покойнику читать. Ночью скучно, ну и захватил он для верности полштофник. Почитает, выпьет, снова почитает… Опьянел, глядит на покойника, так ему жалко стало его. Вчера вместе выпивали еще, а сегодня… «Эх, друг, – говорит, – выпей со мной последний раз, на том свете не попьешь». Оттянул ему нижнюю губу и вылил в рот. Остальное допил и задремал около. Вдруг слышит: «Что это ты, Макар, я никак не пойму». Глядь, сидит покойник на столе, руки от холода потирает. Тут у моего пастыря мокро стало от испуга. Пригляделся, язык отошел, спрашивает:
«Да ты жив или нет?»
«Кто тебе сказал, что я помер?»
«Так ты и есть померший…»
«Тогда надо помянуть себя… Сбегай-ка за водкой, будь другом».
Достал умерший огурчиков соленых, и принялись они поминать уже не поймешь кого.
Раздолье, умирать не надо. К утру пришли родные попрощаться с телом, а покойник вместе со священником напились и слова не могут вымолвить. Тут и поднялся шум на всю деревню, а потом смех на всю волость.
Как-то плыли мы мимо деревни Кравотынь, что на Кравотынском плесе, и Валя воскликнула, глядя на деревню:
– Вот же как у людей бывает! Себе строили низенькие, черненькие, а Богу высокое и светлое!..
Богу строили лучше, это верно, но строили-то люди, лучшие мастера, вкладывая все, что умели и знали, все совершенство и талант. И уже потому Боговы храмы по своей сути человечны и есть они памятники земные, как народные песни, как поговорки и былины.
Вот и в Березовом рядке была редкая церковь, которую разрушили, как и многие другие, ей подобные. В 1927 году церкви исполнилось триста лет. Она была деревянная, особой архитектуры – шестигранник, на котором выше был еще один шестигранник, а потом еще один.
Внутри она, по отзыву очевидцев, была обита домотканым полотном, на котором были нарисованы сцены Страшного суда. И странный вид церкви, и необычные росписи, и резьба по дереву – все это при слабом освещении казалось вышедшим из далекой древности и настраивало на торжественный лад.
Нижние венцы были срублены из леса огромной толщины, в обхват двух человек и больше, деревья совершенно не имели гнили. Заготовка леса и все строительство было выполнено только топором; казалось, что ее строили гиганты. Об одном из них, Пахоме, сложились даже предания, что он мог зараз на плече перенести леса на целую избу. Когда однажды его поймали в лесу и хотели отнять топор, он с силой воткнул его в пень по самые уши, и уж никто вытащить топора не мог…
Надо сказать, что многие из сохранившихся чудом церквей и вовсе в таком состоянии, что на них больно смотреть. Речь идет, конечно, об истинных памятниках старины. Пропадают и старые росписи и иконы, которые, на мой взгляд, так же ценны, как и летописные церковные книги. В них мы единственно встречаемся с нашими предками зрительно, то есть почти с глазу на глаз. А что может быть дороже этого личного общения с вечностью…
Когда я служил в одном городке, очень странном, редком своим образом жизни и музейными церквами, мне пришлось в одной такой церкви охранять военный склад. На часах мы стояли по двое: один внутри и один снаружи, а помещение церкви было поделено пополам огромным ярусом, и только купол, свободный от военного имущества, блистал своими яркими росписями. Я ходил по верхнему ярусу с автоматом на плече по два часа от смены до смены. Два часа – это очень долго, но коротать их, как ни странно, мне помогали боги. Они парили, опрокинувшись надо мной, как космонавты в невесомости, и какие-то вечные истины глаголили их сомкнутые уста.
За свою недолгую жизнь я испытал к рисованным богам разнообразные чувства. Поначалу я их просто боялся – а вдруг действительно камнем швырнут, как стращали старухи, где-то лет шести водившие меня в церковь? Потом я потерял к ним какой-либо интерес, просто забыл о них, оттого что они были только предрассудком. Но прошло время, и я словно впервые их увидал, я узнал об иконах Рублева, об искусстве древних мастеров, теперь я пристально разглядываю каждого бога в отдельности, напряженно раздумывая о своих предках, стараясь постичь их образ, мысли и истины. Вероятно, прозрение, как и зрелость, наступает не только тогда, когда человек заглянет в свое будущее, но и когда он страстно захочет понять свое прошлое.
Боги, парившие надо мной, вероятно, говорили о чем-то другом, а может быть, они спорили со мной. Казалось, они хотели понять, зачем все то, что я принес к ним, перед лицом вечности, которую принесли они.
Из темного золота и голубого, невообразимо яркого неба (может быть, небо тогда было ярче, не засоренное радиоактивной пылью) они вглядывались в меня и ждали ответа.
А наш сержант знал свое дело, он говорил убежденно:
– Время сейчас не такое, чтобы… Вчера тут двух типчиков задержали, говорят, росписи пришли смотреть… Знаем мы, какие им росписи нужны! По нашему времени вместо иконок там разных (религия – это опиум для народа) плакатиков бы, призывов разных надо… Чтобы мобилизовывало.
Уходя спать и закрывая уши шинелью, я подумал коротко: «Поговорили бы эти святые с нашим сержантом. Он быстро бы внушил им истины… А может, в их времена тоже были свои сержанты, кто знает». И я уснул.
От Ниловой Пустыни мы обогнули Хачин, самый большой остров на Селигере. Тут несколько деревень, прозрачные сосновые леса, этакий настоящий урман с ягелем и оленьим мохом. Тут много любой ягоды, особенно брусники, а с грибами в иные годы мы не справлялись, оставляя сгнивать на корню лучшие по этим местам моховики и белые.
Мы пересекли холодный и голубой Кравотынский плес под холодными белыми облаками и встали под вечер на высоком хачинском мысу. Молодой, очень веселый соснячок окружал нашу палатку. На той стороне плеса в лесу горел костер, и к нам доносился неразборчивый мужской голос. Утром мы проснулись от голосов, прозвучавших прямо над нами.
– Вот оно что, – говорили сверху. – Прямо-таки чудеса. Я никогда в жизни не видел подобного.
– Да, да, – ответили ему. – Знаете, я как посмотрел через плес, прямо глаза закрыл, то ли солнце, то ли пожар какой…
– Чудно, чудно, – сказал первый, и где-то внизу затарахтела моторка.
Мы отстегнули влажную от росы палатку и на коленях выползли на траву, щурясь от прямых лучей. Селигер в легких блестевших волнах был по-утреннему ярок и свеж; к другому берегу уходила лодка с нашими незримыми гостями. Для чего они приезжали? Что им такого… Я повернулся и зажмурился. Золотой радужный свет пролился на меня от леса. Молодая рощица сосенок-пятилеток была от подножья до верхушек расчерчена огненными цветами, линиями, стрелами и совершенно необычными фигурами. Бесчисленная, в общем-то незримая паутина, которой тут все было переплетено, под росою вдруг стала видимой. Это была вышивка червонным золотом по темным зеленям. Мастер оказался с фантазией и понаделал совершенно невообразимых ромбов, спиралей, кругов и всяческих сплетений. Потом тонкое золото ожило и стало тихо накаляться, играя цветами. Солнце медленно сушило росу, и оттого лес каждую следующую минуту не был похож на предыдущую, ничто не двигалось, но все изменялось, и краски, одна ярче другой, выступали на полотне леса, проявляя новые рисунки и затемняя старые.
Мы зачарованно и неподвижно просидели, наверное, полчаса, пока это вдруг не кончилось и не потухло. Теперь между деревьями болталась многочисленная паутина. Липкая и навязчивая. И чувство было как в кино после хорошего фильма, когда остается белый неживой кусок полотна.
Я хочу рассказать про Костю-одиночку. Он с треском подплыл к берегу на лодке с мотором «Москва», подняв за собой волну и взбаламутив пугливые камыши:
– Можно присоединиться?
– Просим…
Костя снял мотор, ловко поставил палаточку с кольями, сделанными из алюминиевых уголков, потом пришел к нам. Мы предложили гостю настой из брусники и еще «рыбьи эскимо». Так мы с Валей зовем блюдо из маленьких окуньков, которые после обстоятельной жарки в масле становятся хрупкими и рассыпчатыми. Мы берем их за хвост, как берут за палочку мороженое, и, вкусно хрустя, поедаем вместе с костями, плавниками и всем остальным. Косте понравились «рыбьи эскимо». Вытирая о траву масленые руки, он сказал:
– Вам не надоело на веслах? Хотите, я вас на буксир? А? Ей-богу, мы за несколько дней весь Селигер облазим, только пена за бортом как от бешеной собаки!
– Спасибо. Но нам…
– Это конечно, – перебил он. И неожиданно заговорил, словно его прорвало: – Вы думаете, я случайно рядом с вами выбрал место? Или берега тут не хватает? Как же, просто я сам себя наказал. Решили мы в Москве одной компанией плыть, втроем. Я взялся талоны на базу достать. Но когда достал, подумал про себя: «Зачем мне с кем-то связываться, ждать, пока отпуска, да продукты, да настроение, и то и се… Одному много ли надо, по трем талонам получу лодку, палатку и все, что полагается». Вот и получил.
Он замолчал и потянулся к котелку с водой. Тут только я заметил, что он порядком до этого выпил. Он слазил в лодку и вытащил начатую поллитровку.
– И кто ее только пьет? – сказал он, морщась и наливая в кружки.
Мы деликатно отказались. Он, передергиваясь и запивая водой, опрокинул водку в себя, остаток вылил в озеро!
– Пусть рыбам… Они тоже человеки! Не могу один, – вдруг сказал он. – Не могу, что толку, что я вижу Селигер. Красиво, а сказать некому. Рыбу поймал, огромную, в жисть таких не ловил, а кому похвалишься… И честное слово, даже рыбалить расхотелось. Пойду за ягодой, такие я тут места знаю, ахнешь! Залежи и россыпи! А на кой шут они мне, все эти залежи, если мне всего кружка и нужна-то… Да я у старух на турбазе куплю, и дело с концом. И вот получилось, что вроде бы я сам себе не рад стал, а только увижу огонек, правлю туда, чтобы не одному быть…
Он ушел спать, захватив с собой бутылку. Утром, совсем рано, он грубо затарахтел мотором и, нарушив серовато-спокойный рассвет на воде, отплыл в озеро. Потом раз или два мы видели его. Он бешено, на полной скорости, резал волну и не смотрел по сторонам. Он по-прежнему был один и, казалось, убегал от самого себя.
Селигер в ветреную погоду кажется больше, оттого что переплыть его гораздо труднее. А тут еще началась буря с дождем, ветром и всякими неприятными холодами, а по ночам казалось, что сюда летит экспресс, такой в нас врывался лязг и грохот. И много раз тот экспресс смерчем пролетал над нами, грозясь переехать и разнести на куски. Что бы я ни говорил себе о цивилизации, о человеке, который покоряет природу, но в жуткой черноте разыгравшейся стихии, оставшись наедине с одичавшей природой, чувствовал, что подчас берут верх силы первозданные, и испытывал первобытный страх и полную свою беспомощность.
Наша палатка качалась и дрожала – и чудом оставалась на земле, когда ей следовало бы как шару-зонду стремительно умчаться в атмосферу. А в наших беспокойных стенах она медленно, как лодка, плавала невесть где, возвращаясь к утру на старое место. Отсидев двое суток под злыми стреляющими отвесно брызгами, мы однажды утром вылезли наружу и, несмотря на черное, совершенно беспросветное настроение, вдруг рассмеялись. Нам было весело, как путешественникам «Кон-Тики», когда они взглянули на свой плот со стороны. Наша палаточка одиноко и чахло, словно бы съежившись, стояла среди синих и черных ливней да взбухшей от излишка влаги земли, и пресыщенная земля не могла, не хотела уже принимать воду в себя, а гнала ее прямо по гладким травам, их тонким корням опять же прямо на нас.
Бедная наша палаточка! Все, что вокруг большого, темного и недужного, – все было против нее, тихой пирамидки, простреленной много раз насквозь и живой. Мы развеселились до того, что не сбежали в деревню, как предполагали раньше, а еще сутки провалялись молча, томясь от избытка сна и тупой неприязни к любому шуршащему звуку.
Мы уже не знали, что у нас есть сухого. Два раза, раздевшись до трусиков, залезали в холодную глубину леса, словно в мрачный трюм качающегося корабля, и принимали знобкий ледяной душ с веток и рубили сухостой и волокли его к себе. Потом, провозившись день с костром и истратив весь запас спичек, мы вдруг создавали огромное пламя ростом до небес, так что быстрые струи не достигали белого нутра его, а соприкасаясь с острыми языками, шипели и исчезали. И тогда можно было наскоро выпарить тяжелые одеяла, и подстилку, и брезент. Все, что было под нами, с боков, сверху, – все была вода с малой примесью тканей. Нам казалось, что даже в консервных банках, которые мы взрезали, доставая красное тушеное мясо, тоже была вода.
Пробуждение после бури особенно приятно. Я лежу, я еще не привык сегодня думать и думать не хочу оттого, что просто само тело чувствует наступление здорового дня.
Вообще говоря, никакого дня не видно, и не видно голубого неба или голубой воды, и все-таки по легкости ощущения, по тому, что ты выспался, что тебе приятно было проснуться, ты, наверное, знаешь, что день будет чем-то удивителен, в радостных наблюдениях и находках.
Потолок у палатки светло-желтый, сочного, пропитывающего света, и по всей длине со стенки на крышу лежит тень сосенки, что растет рядом. Она, эта сосенка, рисуется около моих глаз так ясно, что я вижу любую иголку, ворсинку на стволе и даже небольшой надлом на ветке.
Я гляжу на плоскую эту сосенку, на иглы и все яркое, что отразило ее на моем экране, и тихая радость приходит в меня. В такое время знаешь, что сбудутся самые далекие желания и все-все будет так, как никогда не бывает, – чисто, безоблачно, навсегда счастливо.
А ведь просто переменилась погода, только и всего.
Но еще несколько дней подряд мне снится один и тот же сон, будто нашу палатку гоняет по озеру, раскачивая беспорядочно в толкущихся его водах. Она будто бы плавает сама по себе, поддерживаясь на волнах тонким брезентовым дном, мягко оседая и приподнимаясь. Я несколько раз за ночь просыпаюсь, щупаю под собой брезент и смущенно думаю: вот ведь, надо же так попасть, опять пол промокнет. В тот момент, когда Валя будила меня на рыбалку, нас с палаткой принесло к острову Хачин и там загнало в глухие камыши, около торчащих корней и коряг. Волна, сбавленная и смягченная в зарослях, переливалась в двери, и мне пришлось поджать замерзающие ноги.
– Пойдешь или не пойдешь? – спросила Валя.
– Надо вытаскивать и сушить скорее палатку, – ответил я, приподнимаясь. – На острове переночуем.
– Не надо ничего вытаскивать, надо только проснуться, – сказала Валя и, рассмеявшись, сильно потрясла меня.
В первое время, надо честно сказать, меня очень смущала эта кажущаяся непрочность нашего брезентового домика. Ночуя в глухом, очень уж нечеловеческом лесу, я всегда клал рядом с собой подводное ружье, просто на всякий случай. И вещи тут, и весла, и кораблик наш… Одни наши попутчики, ребята-москвичи, вообще на ночь накладывали в байдарку всяких банок и склянок, чтобы услышать, если кто-то (совершенно непонятно, кто же это) захочет тронуть судно. Другие туристы, мы соседствовали в одном дивном заливчике близ Залучья, имели целый релейный аппарат с тонкой паутинкой-проволокой, которой они окружили весь лагерь. Стоило бы кому-то (опять непонятно кому) оборвать хоть одну металлическую ниточку, как вспыхивала лампа, ревела сирена и вообще, что называется, получалась великолепная тревога.
К чести Селигера надо отметить, что не было ни одного случая, когда этот аппарат пригодился нашим новым знакомым.
Но я все-таки понимаю их, оттого что сам пережил несколько тревожных ночей еще давно, в первые годы приезда на озеро. Первое соприкосновение с глухоманной ночной стихией всегда настораживает и пугает. Особенно если ты остался один в месте затерянном и незнакомом.
Но скоро привыкаешь к этому, так же как к странным ночным звукам, и, привыкнув, вдруг навсегда поймешь: нигде и никогда ты не переживешь такой оглушающей тишины, такой внутренне спокойной самой в себе ночи.
Однажды нам пришлось ночевать в городе Осташкове. Я люблю и неплохо знаю этот старинный, с любопытной биографией город, но писать о нем в этой книге не хочу. Может, оттого, что это своя, отличная от моих задач тема и когда-нибудь я приду к ней. Так вот, пришел пароход вечером, а почта, куда мы просили переслать деньги на обратную дорогу, открывалась только утром. В гостинице мест не было, на вокзале нам ночевать не захотелось, и как-то дерзко и просто вдруг пришла мысль: а не поставить ли где-нибудь в укромном углу нашу любимую палаточку да не провести ли в ней еще одну ночь?.. Какая, собственно, разница, думали мы, город сам тих и размерен, и можно легко представить, что поход продолжается.
В зеленом скверике, около самой пристани, мы поставили в кустах сирени нашу палатку и залегли.
И – не могли спать.
Город, как музыкальная шкатулка, оказался битком наполнен странными, чуждыми нам звуками, которых мы почему-то раньше и не замечали. Может быть, именно эти две несовместимые вещи: палатка и город – дали нам возможность острей воспринять и пережить такую ночь. Сразу в двух местах говорило радио, играла на танцверанде радиола, свистели и кричали мальчишки. Особенно старалось радио, оно было очень мощным, наверное, мощность бралась с расчетом на все прилегающие к Осташкову деревни. Оно старалось, истязало весь город и само себя до двенадцати часов ночи, а потом снова с шести утра. А мы тоскливо, бесконечно глядя открытыми глазами в потолок, выслушивали все циклы гимнастики и музыкальные паузы, трижды повторенные последние известия и что-то еще, не говоря уже о прогнозе погоды, который мы выучили наизусть.
Потом загрохотали машины, и было страшно, что они проедут по нашим головам. Кричали молочницы, свистел пароход, громко разговаривали и смеялись люди. И тут еще раз мы поняли лекарственное молчание леса, тихую скромность природы, от которой оживает человек.
Ночь в лесу первобытна и дика, но она прекрасна, эта наполненная своими сумрачными звуками ночь. Свист летучей мыши, постукивание весел по воде где-то за десятки километров идущей лодки, тонкий хруст ветки то ли под ногами зверя, то ли сам по себе.
В городе все-таки не бывает ночи в ее полноценном понятии. Там есть городская ночь, белесая темнота, при которой стирается и почти не видно небо, и утомленные дома с горячими окнами. После такой ночи, где ты вроде бы один, но одновременно и вкупе со всеми, которые находятся тут же, за кирпичной стенкой, перегородкой или забором, ночь в лесу действительно приносит одиночество и, может, поэтому впервые кажется страшной. Кажется, что тебе постоянно кто-то угрожает, что все начерно сомкнулось вокруг. Возможно, это надо пережить, чтобы перестать бояться лесную ночь и начать любить ее. И тогда узнаешь все лучшее в лесной ночи, о чем даже не подозреваешь. Один человек мне говорил, что он думал искренне, будто только в планетарии рисуют такие яркие и многочисленные звезды.
Но я беру от ночи не только звезды, а все вместе: немую черноту леса на менее черном небе и дымчатое, в то же время невидимое озеро, чуть сыроватую, пахнущую терпкой травой опять же невидимую землю и еще – мерзкий озноб хрустящего воздуха или его мягкость, ощущаемую даже пальцами. Потом, уже засыпая, услышишь тонкий скрип сосны, шум в воздухе от медленно падающей ветки и даже ее удар о землю, щекочущий шорох от муравья, который забрался к тебе в подушку с сеном, и тихое потрескивание падающей звезды. Именно тут, на Селигере, я впервые услышал, как падают, медленно потрескивая, зеленые звезды и с легким шипеньем окунаются в воду.
Ее тут все зовут Курица. Некоторые даже не знают ее имени-фамилии, но прозвище за ней укрепилось прочно, и люди говорят:
– Курица? Она сегодня на скотном. Она всегда там. Этой зимой по сто коромыслов воды с озера носила… Кудахчет, бегает, росточком махонькая, вот вам и Курица!
Около двора коротенькая плотная женщина средних лет, с косынкой на голове, повязанной назад, пыталась влезть на лошадь. Она подводила лошадь к телеге, взбиралась на телегу, но лошадь в это время снова отходила.
– Да стой, треклятая! – говорила хрипловато, почти по-мальчишески женщина. – Ах ты, дрянь такая, ах ты, стервозница! – А между тем снова подогнала лошадь к телеге и попыталась на нее забраться. Наконец это удалось, она уцепилась, подоткнула в лошадиные бока короткие ноги в сапогах, присвистнула и, по-прежнему ругаясь, галопом поскакала по улице.
Я спросил случайно встретившуюся женщину про Курицу, рассчитывая застать ее за делом.
– Они уехали, – сказала женщина. – В поле сейчас.
– Давно она уехала?
– Так вот, на лошади, значит. Сели и уехали. Она у Авдотьи живет, вы там найдете ее, а сейчас в поле, где сейчас найдешь…
Образ Курицы, который я уже заранее составил про себя, как передовой колхозницы, тонкой, маленькой женщины, которая стесняется рассказывать о себе, совсем не вязался с коротковатой басовитой теткой, седлавшей лошадь. «Конечно, не она была, та уехала раньше». И с тем я решил поискать Авдотью.
В деревне дворов пятнадцать, кругом одни женщины, годов по пятьдесят – шестьдесят.
Авдотья лежала на лавке, охала, приподнимая голову, и никак не могла понять, чего мне надо. Приглохла.
В избе было грязно, чугунки вместе с хлебом и очистками свалены на столе, кругом давно не мыто. На полу сено, ходят куры. Муж погиб на фронте, живет одна. Вот все, что я смог узнать. Я огляделся. Был бы в доме мужик, он бы не допустил такого, ясно. Но и сама хозяйка опустилась. Домишко дряхлый, стекла битые, голые черные стены. Зимой они становятся белыми от мороза.
– Курица? Она во, бегает! Она колхоз тянет, – сказала еще тетка. – У меня плоха изба, а у нее нет и такой. У Александры Ивановны ищите, у меня она давно не живет…
– Почему же у нее нет избы? – спросил я.
– С прошлого месяца у меня не живет, – сказала хозяйка.
– Так где же ее дом? – крикнул я сильнее.
– Дык я же сказывала: немцы спалили. Мы тоже в подвалах сидели, а Курица-то отчаянная девка была… Она… ох в уши стреляет. Ходила к доктору, а он говорит…
– Ну и что Курица? – спросил я.
– А? Курица-то? Она без распоряжения скот-то увела… Да… Там в лесу еще с двумя ребятишками и стерегла скот-то наш. Она, ух, как сатана, ругается, оттого я и говорю, переехала к Сандре Вановне…
У Александры Ивановны чисто, светло и три широкие иконы в углу. Доски на полу отмыты добела, пахнет сырой прохладой, теплым деревом и еще чем-то простым и приятным. Иконы – посеребренные, старые, попорченные во время войны, когда их уносили из горящей деревни.
Рядом два портрета, увеличенные с маленьких фотографий; отретушированные, они совсем одинаковы.
– Погибли в войну, – говорила хозяйка. – Оба сына, и муж тоже… Были три вербиночки, а осталось… Вот и изба тоже держится на курьих ножках да на бараньих рожках. А сенцы я уже сама пристроила. В год по бревну, так и сладила.
– А что же Курица?
– Та к ведь ей тяжелей… Дети опять же, а силы в колхозе все убивает. Есть тут ленинградец, продает «изобучку», но где ей столько взять сразу… Был бы дельный председатель, да помог бы, она бы в ножки ему поклонилась… Она для себя ни-ни, а скотный двор-то на своем пупе держит, а? У нас ведь животноводческое направление, а тут зимой без механизации стали коровы дохнуть… Она же там и переночевала всю зиму, а вещи к тетке Кате снесла, чтобы ближе опять же к скотному…
Тетя Катя – маленькая, старая, примерно одногодка с теми двумя. Муж умер в блокированном Ленинграде с голоду, живет одна. Телефон в избе стоит. Как был муж в правлении, так телефон с до войны и остался, хотя он ей совсем не нужен. По траве бегает девочка, маленькая, лет двух.
– Не моя, это Курицы внучка, не успела детей подрастить, как, ох… И мне уже не так одиноко, я-то за ней нет да погляжу…
– А где ее муж? – спросил я тетю Катю.
Тетя Катя удивилась, отмахнулась рукой. Нагнулась к девочке, спрашивает: «Ну что тебе?» А девочка еще говорить не умеет, она смотрит на землю и говорит: «Ня» – на ее языке обозначает «дай». Просит, значит.
– На, на, – говорит, суетясь, тетя Катя. – Я тебе, хочешь, редиску найду, ой нужно гряды прополоть, совсем заросли гряды. У нее целых трое детей-то. Двое учатся: один в Осташкове, один в Калинине. В люди выходят, она им еще то посылочку, то пятерочку… Только она не знает, чьи они… В войну, ой, горюшко, идут солдаты с вином в руках, ну, где тут такая-этакая молодуха?! И к ней, Курице, значит. Они-то уйдут, а дети остаются. Хоть бы один солдат возвернулся посля, неужто всех-то поубивало? Ох, я думаю, не надо ее больше, войны-то… Жаль мужиков, ох, как жаль…
А девочка тут как тут, она не дает поговорить тете Кате. Чего ей война…
Она дергает за подол, она глядит на солнце и говорит: «Ня». И показывает пальцами, вытягивая ручку к солнцу.
Ей надо все солнце, ни меньше ни больше, и я беру ее на руки и долго с ней стою, потому что так до солнца куда ближе.
Проходя на По лновские плесы, я никогда не миновал без остановки Заплавья. Оно чем-то необыкновенно привлекает меня, белая деревушка о двадцати домах. Тут столько своеобразия, от архитектуры до самих людей, что удовольствие тихо побродить по улицам, которых, в сущности, нет, и глядеть помаленьку на чужое житье-бытье.
Прямо под ногами сушится трава с осокой пополам, громко шелестящая. При малейшей тучке из домов выскакивают тетки и начинают энергично сгребать все в кучу. Потом оглянутся, тучка растаяла, быстро раскидают траву по улице и побегут в дома.
Дома же тут почти все с прекрасными украшениями в виде резьбы. Окошки в резьбе, и сточные трубы в резьбе, и фасад, и фамилия хозяина, и год постройки – все будто выткано, как связано из дерева.
В узкой тоне, заливчике, которым, как голубым пояском, окружена деревня, стоят катера рыбхоза. Тут можно услышать тихую приговорь рыбака, когда он продает тебе рыбу:
– Это же не рыба, это сок… Ты бери, милок, ты не смотри, что мелочь, она же, как снеток, сладкая, милок, рыба.
Высыпав ее, голубую, мокрую, прямо из своего козырька, он стряхнет его и наденет на голову.
У меня есть мечта когда-либо приехать сюда, в Заплавье, и тихо-мирно пожить тут целое лето, никуда не торопясь, не прыгая и не ругаясь по пустякам. Чтобы можно было походить на катерах на промысел, спать на сене, глядеть прямо от крыльца на заливчик, ловя ухом всплески воды, да раз в сутки приходить на разломанную до основания пристань и смотреть, как уходит пароход. Пароход появится прямо из зарослей Поло новки, да я много раз видел, как он ходит по самой Полоновке, речке глубокой, но узкой и зарастающей. Двухпалубный огромный пароход, перетащенный сюда во время большого паводка с Волги, неминуемо от Полновских плесов проходит Полоновку и виден в ней за километр. Кажется, будто он движется по кустам, ломая со скрипом деревья. На самом же деле он почти трется о берега, и в тот момент, когда проходит мимо тебя, можно увидеть, как вода быстро станет подыматься и выходить из берегов, а потом сразу спадает, и ты можешь остаться на сухой земле вместе со своей лодкой…
Вот так бы и жить, чтобы пароход уходил, а ты оставался и медленно посиживал около потухающей воды и холодеющих в сумерках трав… Да мало ли у кого какая мечта, а плывем мы дальше, потому что все мы куда-то торопимся и такова жизнь.
Какой-то парусник скользнул наперерез, покачиваясь и взмывая, как широкая белая бабочка. До нас долетела негромкая песня. И вдруг странная необычность объяла меня, словно далекий, откуда-то из моей смутной юности выплыл этот чудный парусник с песней. В какое-то мгновение я понял, что это наше – и ребята, и парусник, и песня… И быстрая, ловкая наша Зойка, прищурив глаза, правит рулем.
Яхта уходила, смутив все мои чувства, взбудоражив воображение. Она, как Летучий голландец, пронеслась по краю воды и исчезла в плесах. Можно было подумать, что это мираж, воспоминание далеких дней, но я знал, что все было. И, бросив весла, я заговорил часто, без передышки:
– Поедем! Ну поедем же, я знаю, где они остановились. Лишь один вечер посидим, и все. Ладно?
Мы сидим у костра среди наших ребят. Все тут как прежде: шум, и шутки, и много новых песен.
Антон негромок и уравновешен. Бессменный наш капитан. Он наводит в лагере порядок и говорит:
– Разбегись на двадцать шагов, чтобы на себя взглянуть со стороны!
Юрка хвастун, он показывает рыбу:
– Смотри, ты видел такую щуку? Автор, встать!
Поднимается Лева. Он тоже не очень изменился, такой же циник, и ничего ему не нравится. Церковь Никола-рожок он называет: «Никола-саксофон», но на Селигер ездить не перестает.
Много суетится Володька Магерин, он кричит:
– Запевай, а то я кончусь.
Володька умеет делать все – петь, плясать, играть на аккордеоне или гитаре, рисовать и смешить ребят. Мне рассказывали, что он своими репликами расстроил тут серьезные соревнования по волейболу. Команды перестали играть и легли в сухую пыль прямо на площадках, разрываясь от смеха. Володька же сделал это, как всегда, не нарочно, а только потому, что чудить – свойство его характера. Забегая наперед, я скажу, что я в тот вечер видел Вовку последний раз. Через несколько месяцев он погибнет случайно и бессмысленно от руки какого-то бандита. Мне сообщили не скоро об этом по телефону, а я перестал что-либо слышать, может, я не держал трубку, кто знает. Так и получается, что еще в середине книги я писал про Володьку живого, посмеиваясь про себя. И не знал, что на последних страницах придется сказать о его смерти. Как у Твардовского, помните: «Словно этой бедной книге много, много, много лет…»
Володька любил говорить: «Эх, жаль, что не брит, а то бы весь мир расцеловал!» И пускай это шутка, но жизнь и Володька, целиком наполненный ею, были одно целое, и трудно сейчас представить, что Володьки нет.
Володька учился в ремесленном на художника-оформителя, потом его взяли на стажировку в ансамбль Моисеева, но у него не хватило терпения ходить и заниматься. Я уже рассказывал, как он плясал в лодке посреди озера. Он делал блестящие репродукции, владея одинаково левой и правой рукой, но после него осталось очень мало оригинальных картин. Потом он работал массовиком в доме отдыха «Ильинское», где в общем-то мог и рисовать и развлекать отдыхающих (Володька один давал концерт часа на два, на три, и не какой-нибудь, а профессиональный и великолепный концерт, мы-то знали). И опять же, его любили в доме отдыха, и девчонки лезли к нему, и отдыхающие наперебой поили его водкой. Такой был путь Володьки Магерина, сложный и вдвойне трагичный оттого, что он сам понимал это. Иногда я заставал его небритым, каким-то опухшим, с синей кожей под глазами, в его крошечной комнатке при доме отдыха, где с одной стороны валялись краски и десятки начатых эскизов, с другой – планы культмассовых мероприятий и застывшая картошка с котлетой.
– Доехал, – бормотал он смущенно. – Ваганьковское кладбище – наше будущее жилище, ах, черт!..
Один раз вот эти же ребята перетащили Володьку на завод и оформили чертежником. Он, кажется, продержался с полгода и бежал обратно в свой дом отдыха. Но мне хочется рассказать про Володьку что-нибудь другое. Веселое.
Есть у меня в памяти один вечер, который мы провели с Володькой, это было в пятьдесят восьмом году на Октябрьские праздники.
Лева пригласил Володьку, Юрку и меня на свадьбу. Мы вывернули карманы, собрав десятки, рубли и всю мелочь и за сто с чем-то рублей приобрели в подарочном магазине шоколадный набор с фарфоровой статуэткой вместе. Случилось так, что Володька участвовал в двух или трех концертах самодеятельности, мы ждали его до одиннадцати вечера.
– Хватит грызть ногти, сейчас будем грызть пироги, – сказал, прибежав, Володька, и мы отправились к Леве.
Мы были веселы и голодны, мы быстро вскарабкались на пятый этаж и постучались, спрятав подарок за спину. Высунулась какая-то старуха, исчезла, потом за дверью раздался подозрительный шепот. Три старухи глядят в щель, не снимая цепочки, а за их спиной играет музыка. Володька потом уверял, глаза у них были цвета испуганного таракана.
– А зачем вам Лева?
– Да знаете, так как-то понадобился, – мычит Володька, меняясь в лице от дурных предчувствий.
– Приходите потом, – сказали нам старухи.
Володька сказал тогда, надвигая шляпу:
– Пусть он сам приходит, когда нас нет дома.
Володька был мужественный человек, и мы оценили это.
Он даже не стал ломиться в дверь и звать на помощь тех, кто нестройно пел там: «Все тут замерло до утра». Он даже не обидел старух, хотя мог бы одним словом развеять по ветру их прахообразные души.
– Я хочу жрать, – сказал Юрка.
Володька сумрачно разглядывал окна домов, он никак не мог прийти в себя от нанесенной обиды, такого еще с ним никогда не было.
– И для этого мещанина, который нежится в сытом мещанском тепле с молодой мещанкой-женой, мы истратили, как говорят в жестоком капиталистическом мире, последние крохи, заработанные в поте лица.
– Мьир, дыружба, мьир, – как-то слишком истерично сказал Юрка и пошел домой.
В комнатке Володьки, он жил тогда при общежитии, никого не было. Володька быстро прошелся по тумбочкам и извлек на свет древний батон, горсть кукурузных хлопьев и нераспечатанную пачку краснодарского чая. Хлопья мы тут же съели, не донеся до стола, батон же никак не грызся, он словно окаменел от долголетия. Мы включили электроплитку и поставили чайник, бросив туда всю пачку чая.
По коридору ходили люди и что-то искали. Володька сказал, глядя задумчиво в окно:
– Это они плитку ищут. Впрочем, так им и надо, не будут оставлять ее на кухне. А ты лучше запри дверь.
И вот мы пьем чай, черный-черный, горький-горький, и сочиняем стихи.
Задача такая: воспеть в ямбической форме чай и приковать международное мещанство к позорному столбу. Я начинаю строчки, Володька тут же дополняет и поправляет. Вот что у нас получилось:
- БАЛЛАДА О СЛАДКОЙ СВАДЬБЕ И ГОРЬКОМ ЧАЕ
- Да здравствует чай, золотой чай
- С клеймом Краснодарского края!
- Говорят – праздник, говорят – встречай,
- И вот мы встречаем за горьким чаем.
- Володька! Ведь мы приглашены
- На свадьбу, где друг наш от счастья ярок.
- Володька! Ведь мы же должны
- Хоть на последние деньги купить подарок.
- Но дверь на цепочке, и ко всему
- Старухи нас злыми глазами встречают:
- – Кто вы? Куда вы? Зачем? Почему? —
- Да пусть будет трижды там «горько» ему
- (Леве, значит)
- От нашего трижды горького чая.
- Володька! Поддай-ка чаек огневой!
- Неподаренный подарок отодвинут с ворохом.
- Мы бы, конечно, съели его,
- Если б он не стоил так дорого…
Пожелав Леве жить и богатеть – спереди загорбатеть, Володька полез под одеяло, а стихотворение мы прибили на стенку.
Я часто хожу на Курский вокзал, там в центральном зале есть росписи, которые сделал Володька. Его как одного из талантливых учеников еще в училище брали с собой опытные мастера. Так однажды он попал расписывать потолок на Курском вокзале, а потом он и другие ребята в шутку вписали в один из рисунков свои фамилии. Это было чуть больше чем обыкновенное озорство, это была их память, то, с чего они начинали. Та к сказать, их первое произведение искусства.
Рисунок там незатейливый, но приятный, этакие бутончики цветов по потолку. Когда войдешь в зал, справа от входа вдоль стены можно угадать и фамилии, но, не зная их, прочесть трудно. И вряд ли тысячам торопливых, проходящих тут людей очень важно, какой из этих бутончиков рисовал талантливый ученик Владимир Магерин. Но это все, что осталось после него, ибо после любого человека остается его дело, и только оно служит оправданием нашей недолгой жизни. Я часто смотрю на крошечный тот бутончик и думаю о трудном назначении иметь настоящий талант, который мог бы ярко и удивительно выйти из этого бутона, но так никогда и не вышел.
– Гости, не надоели ли вам хозяева?