Первый день – последний день творенья (сборник) Приставкин Анатолий
– Оставайтесь, – отвечают нам. – У нас помех нет, у нас трамваи не ходят.
Но пора уходить. Встают гости, их всегда несколько десятков с турбазы, поднимаемся и мы. Часть ребят, среди них Антон и Лева, идут с нами, подсвечивая дорожку фонарями. Остальные встают лицом к просеке и поют под Володькину гитару. Это тоже традиция. Поют они что-то грустное, и мы всю дорогу будем слышать их стройный мужской квартет.
Я оглядываюсь. Мне видны лишь силуэты ребят, но хочется еще на мгновение задержаться, махнуть рукой. Словно навсегда попрощаться. Как прощаются с юностью своей, со всем, что было так прекрасно и что я пережил за этот короткий вечер.
Мы сидели на берегу, на закате долгого, казалось бы бесконечного, дня. Где-то на противоположной стороне протоки трое мужчин ловили с лодки рыбу, и голоса их, странно журчащие, притекали к нам по гладкой закатной воде. Но они, эти голоса, еще больше подчеркивали наступившую тишину.
– Папа, – говорил мальчик, – а у меня окунь!
– Молодец, – сказал отец.
– Папа, он злой, – говорил мальчик. – Он уколол мне палец.
Хорошо, что таких мальчишек привозят сюда. Однажды мы встретили подобного человечка на Щучьем озере на Хачине. По узенькой, как поясок, речонке, которая звалась Тёменка, мы проволокли байдарку до озера и там встали. Стайка голубых окуней плыла впереди моих ног и тыкалась острыми носами в лодыжки. На траве сидел мальчик и ловил рыбу. Мы присели рядом отдохнуть.
– Ловится? – спросил я.
– Отчего ж, – сказал он, не взглянув. – Тут окуньки гуляют, им только червяка потолще в нюх суй, конечно, не навозного, а земляного.
– Почему же нельзя навозного?
– Да потому, что всякая рыба тоже вкус имеет. Леща можно на червя, а можно и на метлицу (знаете, такая ночная бабочка, которая живет несколько часов), а голавля или язя есть даже ловят на ягоды. Не верите? На вишню, например, или на рябину тоже. Если хотите знать, даже от наливки ягоды берут, да еще как! Они, рыбы, тоже не дураки.
Мы все рассмеялись. Сейчас почти одновременно мы вспомнили того мальчишку.
– Если будет сын, он будет такой же.
– Да.
– Он будет все уметь, он поймет настоящую красоту, вот увидишь.
– Когда он будет? – опросил я.
– Он есть, – сказала жена. – Ты можешь после ему сказать, что он уже был на Селигере.
Я сошел тогда к воде и тихо бродил там, прислушиваясь к озеру. Я трогал руками острую тресту, гладил песок и прикасался ладонью к горячей воде, и мне не хватало рук, чтобы ко всему притронуться в тот странный вечер.
А Селигер медленно потухал после захода солнца. Он вдруг теряет все краски и становится по-разному бел, а где-то даже его белизна доходит до черноты.
В такие минуты он особенно умиротворен и нежен в своем выражении, в красках, тишине и воздухе, тоже неподвижном и не ярком.
Над берегом черными веерами взмывают тысячи ночных бабочек. Это метлица, метла. Еще ее зовут поденкой. Бабочки взмывают что есть силы вверх на десятки метров и, обессилев, планируют совершенно неподвижно до самой земли, а потом опять, отчаянно и сильно вздрогнув и напружинив крылья, они начинают свой торжествующий взлет в небо. Все они лицом обращены к уходящему солнцу, которое, возможно, и не скрылось, а еще за деревьями, и они стремятся вверх, чтобы продлить свое солнце, чтобы не потерять его. Потому что они видели его всего один час, они родились перед самым закатом и никогда уже не доживут до рассвета.
Я смотрю на их черные вихри, их взмывающие и опадающие фонтаны и думаю о краткости жизни, о силе жизни, если можно так сказать, о страсти жизни, в которой все живое одинаково. И скоростной полет этого дня, зеленые полосы света на траве и податливая земляника – все уходит и потухает, а то, что будет завтра, будет совсем другое. И ягоды, травы, облака и само озеро. И никак не крикнешь, встав посреди этого и поняв все, – остановись, мгновенье, ты прекрасно!
Ибо жизнь во взлетах и падениях, в вечном стремлении за солнцем, перед наступлением ночи, у которой никогда не будет рассвета.
Но завтра будет другое солнце, и потомки этого куста земляники будут несмело кормить моих потомков горячей солнечной ягодой.
А ночные бабочки летят и летят за солнцем, однажды увиденным и понятным, и никакие силы не остановят их в этом счастливом полете.
Озеро Селигер. 1955–1964 гг.
Птушенька
Поминовение, то есть воспоминание о лицах, заслуживших себе доброе имя по части своей деятельности, которые успели поддержать честь и имя потомству… и те из них, кто жил в бедности и вовсе не был историческим лицом в государстве.
Русский обряд
От тети Ани из Смоленска пришло письмо. Оно было адресовано моей сестре Люде, но читали мы его вместе с Людой и отцом.
Тетя Аня писала про своего мужа, брата моего отца, что болел он легкими, а потом это оказался рак, и теперь он в плохом состоянии. Дни его сочтены, и просит он приехать своего брата хотя бы на два, на три дня. Дальше тетя Аня писала, что трудно с продуктами, и опять просила приехать. «Он все плачет, вот я и пишу, не замедлите передать все это отцу».
Вот такое письмо.
Дядя Федя, о котором писалось в письме, был отцовским братом. В Смоленске же ни я, ни отец не бывали с каких-то довоенных лет, когда меня маленького возили на родину отца, в смоленскую дальнюю деревню.
Деревню я запомнил, позже, во время поездки, отец привел меня на зеленый луг среди леса и спросил:
– Где стоял дедов дом?
Я посмотрел, ответил:
– Налево, вон на том пригорке.
– Смотри-ка, – сказал он, совершенно удивившись, – ведь дом действительно стоял на пригорке на левой стороне. Немцы в войну все спалили, теперь тут березы посеяли, будет расти лес.
– А помнишь, как ты соты пчелиные из земли вырывал, в огороде за домом? – спросил я.
Этого отец не помнил. А внизу под горкой какой-то дед дал мне кусок меда в сотах. Я стал откусывать, у меня слиплись язык и губы.
– Ведь верно, – сказал отец, – внизу под горкой жил немой, который имел ульи и гнал мед.
Я тогда впервые пробовал мед в сотах и с тех пор ни разу больше не ел такого меда. Я и сейчас помню деревню в наступающих сумерках, я сбегаю под горку и натыкаюсь на странный аппарат, который вертится, деревянно грохоча. Неторопливый человек смотрит мне в глаза пристально и серьезно, потом достает кусок меда и говорит «м-м-мы».
Вот я и говорю, деревню я немного запомнил, но Смоленск – нет, хоть в нем мы также останавливались, там жили отцовские братья, Егор, Викентий, Федор и Степан. Егор, самый старший из братьев, воевал в первую империалистическую, был в плену, вернулся в деревню. В Отечественную воевали все пятеро, погиб из пятерых один Степан. Егор умер вскоре после войны от рака, от рака теперь умирал и младший из братьев, Федор, для меня дядя Федя.
Это было к концу апреля, а почти следом пришла телеграмма о смерти его. Отец позвал нас, меня и сестру Люду, к себе и прочел телеграмму. Он стал рассказывать про Смоленск, про деда с бабкой, которые похоронены в деревне на его родине. Похоронены они без крестов, потому что в войну и первые годы после войны не до того было, чтобы думать о крестах. Думали, как бы самим выжить, детей от голода спасти. После же кресты те заказали и сварили из железа, но отвезти в деревню не смогли. Так и лежат кресты на чердаке у дяди Викентия, последнего из оставшихся в живых братьев.
Разговор шел у отца дома, мы выпивали, поминая умершего дядю Федю, и разговаривали. Дом отцов был недостроен, сложен им самим из каких-то отбросов кирпича, отец все умел делать сам: построить дом и оштукатурить его, сложить печь, вырыть колодец, провести газ, замочить капусту и яблоки. На моей памяти после войны отец всегда что-нибудь строил и никогда ничего своего не имел. Пережив потерю первой жены, нашей матери, войну и разлуку с нами, отец неудачно потом женился, оставил все, что построил, и сейчас начинал снова. У него и теперь, как всегда, насколько я его помнил, шея и руки с февраля – марта месяца были черными, сожженные солнцем, оттого что вставал он в пять часов утра.
Был вечер, резко холодало. Пахло дымом, навозом и землей – щемящий весенний запах Подмосковья. Вдобавок к моей «Столичной», обязательной по приезде, отец принес еще самогонку, чистую, как слеза, отстоянную на пшене и вдобавок профильтрованную через специальный, от старых противогазов, уголь.
– Ты, наверное, не помнишь, как я рыбу ловил и раков, прямо руками, – сказал он.
– Помню, – ответил я.
– Та м раки знаешь какие, ахнешь. Ну, выпьем за покойного Федора.
Отец пил легко, мог выпить много, а ведь ему было под шестьдесят.
Закусывая луком, салом да студнем собственного изготовления, он повторил:
– Вот до войны как ездили с тобой и Дусей (моей матерью), в каком же это… тридцать шестом или тридцать седьмом году. С тех пор ни разу и не собрались, и кресты вот тоже…
Отец пил самогон и рассказывал о том, как они с братьями ловили раков в их речке. Выходило, что ничто на свете не было так хорошо, не запомнилось ему так радостно и подробно, как те из дальней его юности раки. Может быть, в таких чувствах виновато было письмо тети Ани, смерть брата и весенний вечерний дух земли, который умеет тревожить в нас что-то очень глубокое и потаенное, то, чего мы сами в себе даже не подозреваем.
Что для меня была Смоленщина, места, которые ни с чем меня не связывали, ни о чем не напоминали? В детдомовских анкетах я часто писал: «родился в Смоленске». И сам верил в это. Подчас меня разоблачали, доставали вдруг какую-нибудь сохранившуюся другую мою анкету или метрику, тогда я врал еще больше.
В детдоме мы вообще все были сочинителями своей жизни, иногда это было почти необходимо, когда касалось некоторых репрессированных и расстрелянных отцов.
Подсказывала интуиция, а иногда воспитатели.
Смоленщина же была для меня как какой-нибудь родовой замок для нищего принца, как моральная опора, что мы не безродные, не чьи-нибудь, а у нас есть твердая точка, своя родина – Смоленщина.
Все, что связывалось с отцом в те детдомовские времена: фотография ли, рассказ знакомого, память о принадлежности отца к определенному месту, – было для нас совершенно надежной опорой. Ведь надежнее ничего другого не было.
Прошло детство, его примерность заменили очень серьезные бумажки. Но оставалась смоленская родина отца, деда, прадеда и всех, всего родословного, никем не прослеженного дерева, к Смоленщине был я причастен.
Так в весенний вечер порешили мы с отцом поехать в Смоленск, а потом дальше, забрав кресты, до родной его деревни Спасское. Двадцать седьмого июня мы выехали на машине в Смоленск.
Мы остановились у тети Ани, той, которая написала нам письмо. Встретили нас радушно, искренне обрадовавшись, как радуются гостям еще у нас в провинции, а на следующий день повезли к дяде Викентию, единственному теперь брату отца. Не виделись они лет двадцать, что ли.
Расскажу, как братья встретились. Отец, и тетя Аня, и я подымались в горку по кривой, изрытой дождевым потоком улице, видя уже издалека домик дяди Викентия, одинаковый с другими домиками, в то время как странный пожилой человек лез через забор из сада на улицу. Это был дядя Викентий.
Отец смотрел на него издали, еще точно не зная, может, только чувствуя, что это брат, и как-то глуповато улыбаясь. Наверное, так же, как и тетя Аня и я. И дядя Викентий повернул голову, отцепляя брючину от какой-то проволоки, и встал, глядя на отца. Он первый и закричал:
– Али Сергей?
Хрипло как-то закричал, широко открыв серые глаза, казавшиеся голубыми из-за темной кожи лица. И повторил почти восхищенно:
– Сергей, а? Серега, что ли?
Он мелко побежал навстречу, с тем же радостным восхищением, и можно было его теперь всего видеть, если бы я тоже не разволновался. Я только запомнил, что он ниже отца, суховат и жилист, да с первого взгляда в нем замечалась его мужицкая порода, которую, пошли ты его хоть в Париж, не отнимешь ни в жизнь, она в облике, в разговоре, в руках. От рук его, казалось, так и пахло сырой и тяжелой землей.
Братья обнялись, и, так как отец оставался под горкой, роста их сравнялись, а уже выбегала из сеней жена дяди Викентия, Феня, на которую тетя Аня ссылалась в своем письме. Были слезы и радостный смешок вместе с восклицаниями и приговором:
– Серег, а Серег?.. Я уж смотрю, думаю, кто же такой идет, ведь на улице бы не узнал! Серег, не узнал бы!.. Я и через забор полез, чтобы курей не выпускать, а он идет под горку, вижу, прям будто бы Серега!.. А? Ах-ха!
Мы пошли в дом, беспорядочно толкаясь и пропуская друг друга. Потом дядя Викентий ушел за перегородку и пошептался с Феней. Она накинула темный жакет и, уходя, радостно сказала:
– Нагрянули, аккурат как комиссия в магазине…
И было понятно, что она действительно рада, что так вот неожиданно нагрянули. Но уже после того, как она, пошептавшись, ушла и вернулась с поллитрой, не раньше, отец как бы невзначай вспомнил:
– Ну зачем… Мы вон своего, домашнего, прихватили…
Он знал, что так положено, чтобы Феня бежала за поллитрой, и прежде со своим самогоном нельзя соваться. И дядя Викентий и тетя Аня все это понимали, дядя Викентий ответил:
– Как же зачем, когда брательник приехал, один, который остался? Ты на похоронах Федора-то не был?
– Не успел, – сказал отец и обратился к тете Ане: – После меня он хуже был?
– Да, – ответила она ровно. – Вскоре и помер. Сидел за столом, не кашлял, не задыхался, враз и помер. Он все до ягод, до клубники дожить хотел.
– Могилку мы ему сделали, – вставляет дядя Викентий. – Федя не обидится, хорошую могилку.
– Бетоном? – спрашивает отец.
– Бетоном, – говорит тетя Аня.
– А загородочка – так вот?
– Загородочка повыше будет.
– Значит, до вас не дошла еще московская мода: там выше не разрешают.
– Нет, у нас вот до энтих пор. А на поминках все пили, говорят: Федя не обидится.
– Сколько же ему было?
– Да пятьдесят четыре. Ты, Серег, на два года старше Федора? А я на восемь, вишь как вышло. Значит, наречено так…
– Он раненный был в войну, – сказала тетя Аня. – Ему три пули в живот влетели, а умер – от легких.
– Я и говорю, что так, значит, наречено, – повторил дядя Викентий. – Был у нас фронтовик один, весь фронт прошел, и ни царапины.
– Судьба, – сказал отец.
– …Повез в город пуд зерна, хотел на поезд сесть на ходу, так дало: черепушки в разные стороны…
– Судьба, – на той же ноте повторил отец. – А бывает, только на передовую – и готов. В первый же день!
– Береженого бог бережет.
Тут Феня принесла закуску, дядя Викентий оторвал жестяной колпачок на бутылке и кликнул завозившуюся жену.
– Ну, с приездом, что ли, Серег?
И выпил, долго нюхал корку хлеба. Тетя Аня и Феня тоже сказали: «Со свиданьицем», – и тихо выпили.
Отец опрокинул в себя рюмку, пережил секундную отдачу внутри себя, вздохнул и, не прикасаясь к закуске, спросил:
– Что Валентин, был на похоронах?
Валентин – мой двоюродный брат, сын дяди Степана, погибшего на войне. Его фамилию я встретил в газетах много лет назад, о нем писали как об олимпийском чемпионе по конькам. Я не видел Валентина, но очень тогда гордился, что мой двоюродный брат чемпион. И все родственники гордились.
– А я не верю, что умер, – произносит тетя Аня, и глаза ее начинают блестеть, она гасит блеск, прикрывая глаза. – Я его все равно жду.
– Ну вот. Знала ведь, что умирает! Знала же!
– Знала. И не верю. Вот, думаю, скоро Федя придет… Сколько пережито с ним, зачем это – порознь уходить. Один живет, а другой нет.
– Теперь дети, – говорит отец, взглядывая на меня.
– Как бы то ни было! – теперь кричит тетя Аня, высушив глаза платком и выпив еще водки. – Как бы то ни было, а наши дети выросли, мерзавчики не ели!
Я знаю, что стоит за этим восклицанием, о чем думают отец и тетя Аня, когда так говорят. После войны было очень трудно – наверное, даже трудней, чем в войну. Люди вдруг захотели лучше жить, они устали за войну, а было так же голодно.
У тети Ани тогда на руках остались трое детей и больной муж, я знаю, как она крутилась, чтобы вывернуться. Она была красивой, очень молодой, наверное, она очень рано вышла замуж. Она привозила в Москву дрожжи, яйца, а потом увозила масло и что-то еще. Сейчас бы, может, такое назвали спекуляцией, но тогда рынком жили все. Однажды я встретил на рынке свою школьную любовь Манечку и, кажется, не очень был поражен, что она продавала машинку для стрижки волос.
Тетя Аня была по молодости очень удачлива.
Я вспоминаю, как она крутилась, как выворачивалась, чтобы прокормить свою «тройку», и все-таки она так часто смеялась.
Я сейчас представляю: шебутная, звонкая, она приходит к нам домой, и начинается какой-то странный праздник. Все в доме оживает, начинает блестеть и приятно пахнуть оттого, что прикоснулись ее руки.
А потом вечером она после рюмки вина станет петь песни, забирая так высоко и тонко, что все, кто пел сначала, примолкнут, а если есть еще женщины, они будут ревниво глядеть на тетю Аню и молчать.
А она в конце песни на той же высокой ноте рассмеется, и обидчивые женщины сразу ей простят ее хороший голос, а мужчины начнут тихо влюбляться в нее.
Так же, от приезда к приезду, был в нее влюблен я. Однажды мы вдвоем переписывали с пластинки песню про танкиста. Там через деревню проходили танки, и на привале играл танкист. И девушка влюбилась в него. Он ей говорил:
- Подари мне на прощанье
- Взгляд твоих прекрасных глаз.
- Предстоит нам расставанье —
- Мы на запад уходим сейчас…
Он обещал вернуться, когда они пойдут обратно. А после танки ушли, а девушка не позабыла танкиста и часто ходила на ту поляну.
- Часто там она встречает
- Утра розовый рассвет
- И танкиста вспоминает:
- Может, шутка, а может быть, нет.
Мы заводили пластинку много раз и еще отдельные места. Я писал карандашом текст, он казался мне тогда чрезвычайно грустным. Я был в той поре, когда чужая любовь вызывает сострадание, мучительные предчувствия и раздумья. А у тети Ани все было в прошлом, хотя ей, наверное, было лет двадцать пять или даже меньше. Ей хотелось такой вот мучительной любви к танкисту, а у нее были дети, больной муж и всякие купли-продажи на рынке.
У нее выросли хорошие дети, дочь вышла замуж, младший, Витька, хочет учиться электронике… А тогда, переписывая сентиментальную песенку, она вдруг заплакала. Я говорил: «Тетя Аня!.. Ну, тетя Аня!» А она рыдала так сильно, что я испугался. А потом она так же быстро перестала плакать, ее слезы прошли, как грибной дождь. Она стала смеяться, и все прошло вообще. Кроме этой песни, которую я почему-то запомнил:
И танкиста вспоминает:
Может, шутка, а может быть, нет.
Разговор за столом разгорелся. Дядя Викентий сухой, жилистый и очень носатый, такой нос был у нашей бабки.
Голос глуховатый, папиросами пренебрегает, курит свою собственную махорку.
Феня приносит еще закуску. Она почему-то ходит по полу босиком, разглядывая меня то с той, то с другой стороны. Вдруг говорит:
– Ну что, не сын, Сережа? Не сын, да? – Она почему-то не хочет верить, что я Сергеев сын.
– Не похож?
– Похож, да только… Нет, наверное, это не сын, а?
– Как же не сын? – кричит вздорно дядя Викентий. – Хто ж он ему, когда наша порода видна! – Он выбегает живо из-за стола, говорит мне: – Пошли.
– Куда?
– Пошли, я тебе что покажу. – И все тянет за руку.
– Он дом тебе хочет показать, – произносит тетя Аня. – Он же нетерпеливый, как вся ваша порода: задумал – сделал. Ты иди, иди, – говорит она.
– Порода, – сказала тетя Аня, и я, глядя на дядю Викентия, вспоминаю бабкины глаза, до чего отчетливо вижу их, светлые, круглые. В глазах дяди Викентия живут глаза бабки, до этого я и не вспоминал, какие у нее глаза. Но неистовость, нетерпение – это, пожалуй, от деда. Дядя Викентий тащит меня на другую половину дома, объясняет, размахивая руками:
– Во, спальня! Кровати ихние, сын тут, значит. А тут зала, телевизор вот, приемник «Искра», мы тут вечером сидим, чаи гоняем…
Он ведет меня дальше, подталкивая за плечо, кричит:
– Дом я кроил из шпал! На работе выписывал, мне полагается! Паровозник я, слыхал небось?
Я киваю. Не слышал, но интересно. Я думаю, что, наверное, оттого у него темные руки и лицо, на всю жизнь сажа въелась…
– Подвал: смотри, потолок! Ты пощупай руками, не бойсь, железобетон! Чувствуешь? Тут тепло, можно свинью держать. Пошли в огород…
Дядя Викентий торопится, забегает вперед, заглядывает мне в глаза. Восторженно кричит на ухо:
– Огород! Я его поделил: горка, верх, говорю, мне, низ – сыну…
Выходят на воздух тетя Аня с отцом, у обоих разогретые водкой лица, отец вспотевший, пунцовый, а тетя Аня, наоборот, бледненькая, водка у нее блестит в глазах.
Она спрашивает:
– Вика, где у тебя кресты, что для бабки с дедом?
– Кресты? – спрашивает дядя Викентий, поддергивая штаны и оглядываясь. – Кресты?
Он лезет на чердак, копается там, а мы стоим смотрим наверх. Дядя Викентий свешивается и кричит: «Принимай!», подает отцу крест, большой, сваренный из арматурного железа. Отец принимает, прислоняет к забору, берет второй.
Дядя Викентий с лестницы говорит:
– А что, Серег, право, их не украдут зато. А?
– Килограмм пятнадцать. – Отец примеривает крест, подымая от земли.
– Сашка заказывал! – кричит с лестницы дядя Викентий, выворачивая голову на отца. – За три креста сварщику пятнадцать рублей дал… Все просили Валентина свезти, да машину ему, видно, жалко. Там дороги – ух!..
Проходящая за забором женщина встала, разглядывая кресты:
– Кому же это?
– Отцу с матерью, вот кому, – сказал ей дядя Викентий, оттаскивая от чердака лестницу и отряхивая руку об руку.
Все пошли снова в дом, обсуждая на ходу, как сделать, чтобы кресты не украли.
– Сноха ставила, – говорила тетя Аня. – Кто-то решил, что это из трубки, своротил да бросил…
– Бревно зароем, – сказал отец со знанием дела, – всего полметра поперек, никто никогда не выдернет.
– Цементу, цементу надо! – горячо пояснял дядя Викентий и спрашивал тетю Аню: – Та к они, говоришь, в одной могиле похоронены? А крест-то второй можно зятьку, зятек у меня там, поблизости…
– Птушенька покажет их могилу, – отвечала тетя Аня, улыбаясь раскованно и наклоняя голову к плечу. – Она одна все и знает, там никого больше не осталось.
– Птушка? Она жива? – спросили почти враз дядя Викентий и отец.
– Жива, говорят. Она какая-то вечная.
– Постой, – сказал отец. – Как ее фамилия? Бородавкина, что ли? Она ведь замужем была за этим…
– Серег! – кричит через стол дядя Викентий, разлив по рюмкам водку и рассматривая пустую бутылку на просвет. – Серег, ты помнишь, как меня женили? Ты помнишь?
– Птушенька, ах, женщина, – говорит, вздыхая, тетя Аня. – Она скажет: «Птушенька ты моя, кукушенька ты моя…»
– Кто же не помнит! – отвечает, усмехаясь, вздрагивая животом и всем телом, отец и глядит на рюмку, словно в волшебное зеркальце. – У меня тогда руки отсохли, пять ведер самогону наварил, двое на твоей свадьбе до смерти напились!.. Вот, ей-богу…
– Один мой двоюродный, – взвизгивает, подпрыгивая, дядя Викентий, хотя речь идет как будто бы о несчастье. – Я как сейчас помню, литру он выпил, по бороде течет, а он: «Горрько!» Потом в сено лицом хлоп и помер.
– Сгорел, – улыбаясь, сказала тетя Аня.
– Меня самого тогда откачивали, – усмехаясь, качает головой пораженный собственными воспоминаниями отец. – Молоком меня… Навоз конский давали, чтобы вырвало…
– Ты, Серег, чудил тогда! – кричит дядя Викентий, радостно оскаливая зубы. Зубы у него темные, но все целы. Опять же бабкина порода. – Ой, чудил… Ты сейчас не изменился? Нет?
– Нет! – хохочет отец.
– Тоньку помнишь, Тоньку, в которую влюблен-то был?
– Сашку, – говорит отец.
– Ну да, Сашка была ее сестра!
– Тоню за меня сватали, хотели, чтобы мы с Викентием кунаками стали, – объясняет отец не кому-нибудь, а всем сразу. – Землищи у них было!
– Семь десятин всего, – говорит дядя Викентий.
– А что, мало, семь десятин?
– Сашка неудачно вышла замуж, вы будете, кстати, мимо проезжать.
– Поехали? – спрашивает отец. – Чего ты, на пенсии?
– На пенсии, – озорно всхлипывает дядя Викентий, поразившись предложению отца.
– Ну? Поехали? – кричит, стукая ладонью по столу, отец.
И дядя Викентий, хохоча, подскакивает и через весь стол тянет к отцу восторженное лицо.
– Серег, а всех увидим? Ведь я с двадцать четвертого года не был… как тогда, помнишь?.. Я, Серег… как там без нас?
– Птушеньку увидите, – почему-то разволновавшись и вытирая пьяную слезу, говорит тетя Аня. – Ничего не хочу, только бы Птушеньку повидать.
– А раков, Сергей, помнишь? Какие раки, а, Серег?
– Хороши раки! – отвечает, покачиваясь, то ли смеясь, то ли плача, отец.
Братья стали говорить о раках.
Выехали мы рано. Кресты привязали веревками к багажнику на крыше машины. Чтобы они не стучали, их завернули в мешковину, но они все равно стучали.
В машине отец спросил брата:
– Палец-то на войне отшибло?
У дяди Викентия на правой руке нет указательного пальца.
– Не-е, Серег, не на войне, – говорит тот, вдруг поежившись. – На войне бы враз дезертиром сочли… Слава богу, после войны, когда я в депо работал.
Отец сидит на переднем сиденье рядом со мной. Он поворачивается к брату, спрашивает:
– А Семен где?
– Семен помер, – отвечает дядя Викентий.
– А Соня? Соня, которая потом Фролова?
– Соня тоже померла.
– А Павел?
– Та к Павла немцы собаками затравили, – говорит дядя Викентий. – Он тут в войну подпольем руководил. Та к на клочки и разорвали Павла Евстигнеевича.
Отец разворачивается теперь совсем назад, чтобы видеть лицо дяди Викентия.
– А Костя? – спрашивает он.
– Костя служит в Грузии, он начальник военкомата.
– Сто лет нашему роду, двадцать девять семей с такой фамилией… Хотя многих война повышибла.
В 1874 году родился наш дед Петр Васильевич. У деда Петра было пять сыновей, в живых остались дядя Викентий да отец.
– А Линь? – кричит отец дяде Викентию.
– Ленька-то? (Вот пошло Линь – не отлепишь!) Ленька погиб!
– Птушка?
– Ее дом против нашего стоял, – говорит дядя Викентий. – Она была нашему деду крестной матерью. Она же единственная, кто знает, где кто схоронен, многим закрыла глаза. А что сама пережила: муж погиб, детей расстреляли немцы в сорок втором, недавно правнучка утонула…