Нежный театр Кононов Николай

И вот-вот округа не выдержит этого напора, как я Бусиной тяжести, открывшейся мне в ее теле, неотделимо примкнутом к моему.

И я не уразумел, поцеловал ли я тогда ее сухие мягкие губы, обнял ли ее за шею, положил ли руку на ее тугую талию, переходящую в бедра и круп.[50]

В том женском теле, прижатом, к моему, я начинаю медленно по непроясненным чертам опознавать мою умершую мать.

Она ко мне будто притиснута сторонней силой.

У нас с нею одна совокупная нераздельная оболочка.

Единое дыхание.

Ведь мы постепенно меняемся кровью.

Правда, мама?

Как это случилось и посредством чего? Мама, дорогая моя, мамочка?

Каким таким чудным образом?

Чрез эфирную плаценту, незримую вездесущую пуповину?

О, я не знаю.

На фоне ее родины – в обрамлении плоской потемневшей земли, вдоль которой мы с Любашей или же с ней, моей прекрасной изумительной матерью, плыли.

Во мне оживает видение, пронизанное неподвижным сквозняком. Оно возникает во мне потому, что я начинаю о ней, о моей матери, помышлять. Я напрягаюсь, будто видение, не перешедшее в образ, должно развоплотиться и исчезнуть, неузнанное мной.

Но я опять не могу поймать ее образ, и она, отвернувшись, уходит от меня. Как стоячая волна по этой реке, замещаясь новой и новой, но все тише, тише и ниже. Плотская, теплая на ощупь, уставшая от моего взгляда, подталкивающего ее. Я словно припал к некоему пределу.

И мне надо было делать выбор.

Когда мы стояли рядом, я точно помню, что вся Буся была далеко впереди, там, куда был простерт ее взор. Может, она была в том пейзаже, на который смотрела уже не один час.

Так что же я обнял и поцеловал тогда?

Одинокое дерево на самом берегу, размытое еле видимое облако, серый далекий ореол пыльного столба над автомашиной?

То, чем был тогда я сам?

То, чему стал равен?

Эта мысль, идея особого странного равенства, будет теперь надо мной главенствовать.

Я должен ее разрешить.

Не как задачу на противопоставления меня и ее, Буси. А как воплощение особенной задачи, у которой есть ответ, но он ищется иначе. Не натиском раздумий, а бесконечным перебором подобий, почти равенств. И они, воплотившись, станут навсегда моей зияющей, ненаполнимой горькой точностью.

И это решение будет меня соблазнять, отталкивать и уничтожать.

__________________________

Вот прибрежное село. Мне почему-то кажется, что ниже поселений нет – только пресная вода Волги, превращающейся в едва соленый Каспий. Это – самое последнее. Дальше – море.

Вот доска сходней со стоптанными поперечинами сдвинута на маленький притопленный причал. Матрос первым сбежал на берег. Закрепил чалку.

На причале косо стоит ржавая сварная будка с надписью «КАСА» и желтой, перезрелой для легкого сумрака лампой.

– А как твое село называется? Не Каса?

– Какая еще коса? Имени Тельмана. Вообще, Тростновка. Верхняя Тростновка.

– А что, есть еще Нижняя?

– Даже Средняя есть. Съездим везде еще. Накупаемся. Наедимся. Видишь, вон наш лодочник стоит, дожидается, – и она указала на длинную мужскую фигуру в свете фонаря.

– А ты мне о нем ничего не говорила.

– А что говорить-то. Говори, не говори. Одним все кончится.

– А чем это одним?

Удовлетворить мое любопытство она не успела.

Об этом я впоследствии очень сожалел.

Мы быстро сошли на берег. Нас поджидали. Этот самый молодой мужчина и его безразличный огромный пес. Животное восседало, как архаическое изваяние, в луже яичного света, стекшего с фонаря. Вроде бы пес тоже нас поджидал.

Жилистый мужик по-родственному крепко приобнял Бусю. Она почему-то увернулась и по-детски фыркнула. Вырвавшись сказала:

– Пусти, ну, Толь. Придушишь. Ну же.

Поправив белую тенниску, пахнувшую мною, она добавляет, отойдя от на полшага.

– Замнешь всю. Как медвежонок прям.

Хотя на медвежонка он совсем не походил. Только на человека. Животного, в смысле низкого и тупого в нем, я сразу это увидел, не было ничего. Только иное – некая способность переходить от сомнамбулической тупости к мгновенному движенью, выказывать кошачью сноровку и прочее, что не может быть поименовано низменным несвободным эпитетом. Тем более он не мог быть и выловленным, одомашненным и упокоенным в вольере. Только если в возвышающем смысле.

Бусины короткие реплики, незначительные фразы и истории колеблются в магме моего слуха до сих пор. Я их будто пеленгую из баснословного прошлого, не ставшего таковым. Ведь оно существует во мне лишь для того, чтобы меня нынешнего лишать мягкой полноты и плавной завершенности. Но, все-таки эти ее «не поверишь», словно метки отставляемые тут и там, эти ее «прямо» или «прям», наделенные петелькой «о» на конце в зависимости от расстояния между нею и собеседником, служат мне и по сей день смягчающим обстоятельством. И мне не в чем себя винить. Так как я не верю собственным обвинениям.[51]

И он, этот длинный Толян, оттуда, из тревожного прошлого, повернулся ко мне, жестко выбросил руку, быстро стиснул мою ладонь своей – плотной сухой уключиной.

Мне показалось, что я в ответ робко скрипнул.

Через сто лет.

Как сухое дерево, из которого можно выдолбить лодку для тихого невесомого плаванья в легчайших нетях и тишайших заводях.

И я сразу, некой запредельной частью своего ума понял, что быстрые жесткие жесты вообще-то ему совсем не свойственны, что он их себе навязывает, извлекает из своей неестественной, неорганичной ипостаси.

Я уяснил это особенной сферой ума, где не живут контроль и слова, но существуют мерила и лекала, отвечающие за мое существование в этом мире, как за умение вдруг поплыть по реке или поехать на взрослом двухколесном велосипеде.

– Анатолий, – серьезно сказал он, будто кинул голыш по плоской воде.

Посмотрев на меня с высоты, он добавил, примирительно сжевав сказуемое:

– Вще Толяном.

Теперь я понимаю, что он мне, юнцу, приехавшему в его выгоревшую степную тьму-таракань говорил, что он со мной – ровня.

Мой рюкзак и Бусин чемоданчик он легко подхватил одной рукой, очень длинной. Другой он держал за холщовую шлейку свою псину непонятной породы, большую и серую как волк. Он чуть грустно кивнул на животное, не выплевывая уже погасшей докуренной до гильзы папиросы.

– Серкин помет. Да. Давно ж тебя… Мальку уж аж два по весне.

«Уж? Аж? Какому еще ужу? Что за чушь он несет», – подумал я, ненавидевший рептилий. Но я услышал, как внятно и тщательно он проговаривает сухие частицы – «ж», «уж», «аж». Словно чистит скользкие атрибуты боевой амуниции жесткой щеткой. До медного лоска. Будто он ими, как крючками, будет держаться на неустойчивой поверхности речи.

Малек исподлобья оглянулся на его тихий жужжащий голос очень умными печальными глазами. Почти по-человечьи.

– А что он у тебя такой важный, хоронить кого собрался? – Буся заревновала Толяна к прекрасному псу.

– Да Люба, типун тебе на язык.

– Ну ты Толик, сроду без собак ведь не можешь, – примирила его с чем-то непонятным мне Буся, будто упрек относился ни к ней.

Она сказала свое особенное предложение, не значившее ничего, в нем не содержалось сообщения, на которое рассчитывал собеседник. Я всегда чувствовал в ней это качество, умение возводить загородки и мгновенно плести вокруг себя коконы. Она ведь боялась мира, угрожающего ей «стыдобой и срамотищей». Это я тут же почувствовал. Что она все-таки испытывает перед Толяном робость. Может даже за то, что привезла меня в эту самую далекую Верхнюю Тростновку.

Больше Толян (я так стал звать его про себя) ничего не говорил.

Мы нырнули за ним в теплую ветошь проулка, уползающего от реки, побрели мимо рябых дощатых заборов. На редких столбах теплились желтые фонари. Они освещали сухую теплую ночь. Ладная мужская фигура, гибко и завершено качаясь, как-то по-охотничьи (но совсем не так, так охотников изображают в старых балетах) крадучись вдвигалась в сухую темень, – всего в двух шагах от нас, но я знал о непомерном расстоянии, разделяющем нас с Толяном.

Я почувствовал глухое волнение. Будто должна была зазвучать изумительная тихая музыка. Я понимал со смятением, что начинается другая полоса моей жизни.

Буся, глядя ему в спину, серьезно шепнула мне в самое ухо, тихо-тихо, так что я едва различил ее жаркий детский шум:

– Не поверишь, мой тутошний ухажер. Все женихом себя считает. Аж с самой школы еще.

Мое ухо от ее слов или близкого шевеления щекотных губ отчаянно покраснело. Я мог им осветить сумрак. Я услышал свою кровь, она уперлась в мой слух, натянувшийся радужной мыльной пленкой.

Малек, свесив пудовую башку, лениво ковылял на провисшей шлейке за нашим вожатым. Лапы его скучно заплетались. Если бы это шествие кто-нибудь нарисовал, то получилась бы занятная картинка.

Толян неслышно переставлял длинные легкие ноги. Мы семенили за ним, не попадая в его шаг.

На меня наваливается неведомый запах какого-то гигантского тела, он тихо подминает меня. Вместе с ним приходит тихий треск, будто где-то далеко-далеко многоярусная трасса игрушечных заводных машинок, одолевающих подъем. Чем дальше мы отходим от реки, чем сильнее меня теснят иные атмосферические силы. Звуки, сиянья и запахи. С шуршанием обваливается пересохший сеновал, съезжает с платформы безымянный материк, свет звезд не прокалывает, а проминает темень восприимчивой тверди.

Мимо сладкой одури спящего курятника.

Через дебри скотного двора.

Домов, обернувшихся задами к тропинке…

Искренность этого уклона такова, что слова почти не нужны.

Сравнения кажутся ничтожными.

И разве прекрасный индюк полощет тяжелую ртуть в самом ночном зобу?

И разве свинья с свиньею говорит, – как землеройный снаряд, напоровшийся на мелкий, совершенно неблестящий щебень.

Все, все вопиет о том, что слова не нужны.

Брезентовые брючины Толяновых штанов при каждом его шаге шуршат и пробуют эту наваливающуюся ночь на износ, ломают своей машинерией цитадель, возводимую в моем взволнованном уме цикадами.

Краткий лай Малька, брошенный в темень, пугает меня так, что сердце падает на самое дно колодца, мимо которого мы идем.

Вот и луна, сползшая с низкой крыши, мнится мне непристойностью. Едва шевелятся черные лужи ее теней. И мы идем в ее блеске друг за дружкой.

__________________________

Минут через десять мы добрались до большого дома на отшибе села.

На сухую улицу, переходящую в пустую тускло-черную даль, глядели три высоких и, как мне показалось, каких-то наглых незанавешенных окна.

Так как о своем приезде Буся сообщила телеграммой, то на широком дворе было развернуто позднее застолье.

Несколько ярких ламп обильно привлекают обреченных насекомых. Дурные бабочки с треском бьются о горячие колбы и падают вниз. Кошка собирает легкую добычу. Она тоща и от стола ее гонят. Я это сразу все увидел, и во мне щелкнул затвор фотоаппарата.

На длинной столешнице первым планом – рыбы во всех видах. Потом, уже небрежнее, как задник, – крупно порезанные помидоры, небольшие огурцы в мисках, картошка в чугунках, пучки зелени в стаканах, домашние хлеба, соленья, самогон, красноватый взвар в стеклянных графинах с вишнями на дне.

Человек с десять уже галдят за длинным столом. Они уже зарядились.

Буся, быстро переодевшись где-то в глубине дома в нарядное голубое платье, беспрестанно лопочет с нарочитой серьезностью, будто все только и ждали несколько лет ее рассказов о городской работе на большом метизном заводе, очень приличной по деревенским меркам получке, очереди на отдельную со всеми удобствами квартиру, шебутных, но порядочных и совсем не вороватых соседях по ее нынешней коммуналке.

– Да, невороватые коль – то это, кажется, совсем хорошие люди, – кто-то из сидящих на дальнем конце важно отчеканил простодушную максиму. В этом чувствовался скрытый кураж.

Так тут не говорили.

– Сказанул, инда в воду пернул, Жорка, – вступила главная старуха, Бусина тетка, она была тут корифеем.

Прокуренный голос со странным акцентом, – «эр» немного грассирует, – отметил я про себя.

А Бусина карьера конечно одобрена, ею гордятся, ее уважают. У нее есть достижения. Это несомненно. Старуха самодовольно смотрит на Бусю, комментирует то, что видит:

– Смотрю вот я на тебя, так сразу твою мать, сестру мою, как будто перед собой и углядела. Как ты с ее лица всю красу тогда за девять месяцев, что в она тебя в утробе носила – и повыпила. Потом так и не захорошела Шурка, царствие ей небесное, не захорошела. А по себе очень хорошая баба ведь была, работящая, все тебя уму разуму учила. Я так сразу и сказала ей. Сестрице моей, царствие ей небесное, – опять повторила старуха, будто покойная Шурка может воплотиться из душной тьмы и воссесть за один длинный стол с нами.

Старуха устроилась как сказительница, зачем-то оправила лиф блузы, как-то расправилась вся, будто кто-то еще, кроме полной луны, будет за нею наблюдать.

– Так прям и сказала Шурке: «Девченка у тя будет», – она победно обвела взором округ.

– Да уж, видим, – не мужик, а мадемуазель, – сказал тот же хриплый голос пьянеющего человека.

Старуха его не услыхала, она продолжала свою партию. Она словно выбрасывала краткие бессвязные сегменты речи, придавая паузами и повторами сверхсмысл этим побасенкам:

– С мальцом в брюхе вообще не так садятся.

И она мимически попыталась изобразить как же садятся с мальцом. Я честно говоря, не понял.

Но во время нарочитой паузы, глядя на старуху, все гости как бы чуть ерзнули, заглянули в себя, проверяя, кто же заложен в их обмякшие от еды, питья и разговоров яловые чресла.

– И живот-то у нее был не вострый.

Пауза.

– Совсем не вострый.

Она написала неотменяемый торжественный диагноз. И тут же перешла к хореическому ладу, тараторя и прихлопывая ладонью по столу напрасный ритм. Будто сейчас все могут под этот идиотский стук заплясать.

– И она все: «ой, моя люба», да «ой, моя люба», – и вот здесь себя давай гладить. Вот так все по самый январь и гладила, и гладила, и гладила. А я ей: «Ой, Шурка, да ты дите-то умнешь во чреве. Как оно жить само-то по себе станет?»

И она промокнула уголком платка уголок одного глаза, округло проведя ладонью, как по большому арбузу, в чьей сфере должна была вызревать чудесная, наконец-то пожаловавшая в гости Любовь.

Буся расчувствовалась:

– А я вот как вспомню, как мама стала помирать, а я совсем девчонкой еще все бегала.

Она тоже заразившись старухиным тоном, ведь эпос не мог обойтись без новеллы о смерти. Нарождение младенца требовало равновесного ухода кого-то в небытие. Хотя бы и на словах.

– Так вот, говорит она мне, – показывает Буся свой тогдашний рост, – «А снеси-ка мне с подпола, Любуся, молока хоть с литр и тарелку малины, чтоб холодные были», – это зимой-то все случилось. А я ей: «Мам, а откуда малины-то взять, ведь зима сейчас на дворе». А она и ответила: «А че ж у меня так нутрь жарит, будто прямо лето».

Буся помолчала важно и завершила:

– И сразу мне стало ясно, что отходит мама. Так и померла к утру, тихо, почти и не кричала совсем.

– А все к утру и помирают. Дело то обычное. Любовь, ты все правильно сказала, как по писанному. Так оно и было. Такая тихая она стала, такая тихая.

Старуха важно перехватила первенство у Буси, назвав ее торжественным именем «Любовь».

Я подумал, а какой еще быть покойнице в гробу, как не тихой. Старуха набрела на волнующую ее тему:

– А ты вот расскажи-ка нам, Любовь, как у вас в городе хоронят? Говорят, что все скорей-скорей, даже не дают три дня-то дома гробу постоять, чтоб душа куда ей надо отлетела. Всё тепереча торопят покойных.

Буся задумалась. Я не наблюдал раньше в ней никакого интереса к городскому обряду похорон.

– Да, вот – историю расскажу, прямо не поверите, – сказала она своим обычным быстрым тоном. – Как у нас на заводе однажды вышло. Ну, умер значит скропостижно (она сжевала это вычурное в ее устах слово) один наш заводской. Хотя работник был не того, все пил больше, он по пьяному делу-то и умер, но про покойных худого не говорят. А дело в том, что он жил с женой в отдельной, на какую я стою. А сейчас как строят-то – не разгуляться, потому что очередников много, на лестнице с толстой бабой не разойдешься. Надо на клетке ее ждать. Одним словом, гроб домой-то боком занесли, а в гробу здоровучего мужика даже на лестничную клетку не вынести – поворот-то от ванны с углом. Стали мужики с его бригады рядить: то ли его так просто на улицу вынести, а уж там в гроб и положить. А вдова давай голосить. Так орала, говорят, не поверите. Ну решили они его с балкона на веревках прочных спустить. Сгоняли в цех. Это у нас близко. Только как начали спускали – балкон обвалился. Так как не выдержал еще троих. И вместо одного завод уж сам схоронил четырех.

– А почему четырех, – спросила взволновано старуха. – Ведь только четыре в могилу-то опускают. А покойник-то сам где?

– Да нет, тут трое опускали. Один – ноги, а двое – к голове. И застропили вроде хорошо. Один из них крановщик с козлового был. Хорошо, говорят, увязал. Он непьющий был.

– Какого еще козла козлова? – встревожилась совсем старуха.

– Ну кран такой в цеху у нас туда-сюда ходит.

– Ну ты так и говори. Ну значит опускают они, – старуха требовала подробностей.

– Да я сама там не бывала, только заводские рассказывали, у меня тогда смена была. А потом еще об этом случае всё газеты писали. Всех их из дома культуры как героев трагических хоронили потом. Всех четырех заодно. И дверь балконную до самого окна сразу заложили, – тоже наш каменщик и заложил. И полы вдове залатали, что балкон вырвал.

– Значит все по обряду, если как героев, – сказала успокоенная старуха.

Статус Буси, рассказавшей такое, в сто раз интереснее старухиных россказней, и заодно и мой, подымался на недосягаемую высоту.

Я удивительно точно запомнил эту нелепую ужасающую новеллу. Ничего невероятного в ней не было. Она еще прибавила тогда:

– Я вот тоже теперь все думаю. Прямо не дай Бог человеку в отдельной помереть. Все-таки тесно теперь строят.

– Да уж, на селе простор, – только и промолвил озадаченный Толян.

– За красавицу Любовь, – провозгласил хриплый человек, подняв стакан наполненный на треть.

Все чокнулись с улыбающейся смущенной Бусей, со мной, подразумевая потаенный смысл. Морщась выпили.

– Ну, ешьте гости дорогие. Того и сего берите. Любуська ты хренку-то своему кучерявому дай-ка. К белорыбице. Ой, хорошо.

Старуха явно переменила тему. Все заинтересованно посмотрели на меня. Я впервые пребывал в публичном статусе кучерявого. Я взял плошечку с горкой белого натертого вещества. «Хрен он и есть хрен,» – сказал я про себя как старуха.

Старуха посмотрела на меня хитро. Присутствующие зашевелились, словно им стало тесно исподнее.

– А вот ты из образованных вижу, так скажи нам, деревенским тут, к чему вот сорняк сорняком, а таким «хреном» в народе прозывается?

Она что-то большое показала руками. Я ответа, конечно, не знал.

Гости еле сдерживали смех. Старуха взяла паузу и завершила вопрошение. Будто хлопнула в литавры:

– «Хреном», говорю тебе, а не «хером»?

По столу пронесся взрыв гогота.

Я уткнулся в тарелку.

Толян, сидящий напротив, тихо-тихо пробурчал:.

– Ведь «хер»-то – буква.

Но здесь над старухиными байками никто в открытую не подшучивал, было заметно, что ее не только уважают, но и побаиваются. Говоря негромко, она прошивала своей острой речью молчание, почтенно устанавливающееся за столом. Руководила смехом и печалью.

– А жених твой, Любуся, простите конечно, не из иевреев ли будет? – спрашивает Бусю один из гостей, тот самый хриплоголосый с резкими чертами лица мужик. – Иеврей-то, он умный, образованный. – Прибавляет примирительно мужик.

Он отличается от сидящих за столом. Он горбонос, скуласт, цыганист. Странный. Говорит акая с местными коленцами, он чуть грассирует.

– Не еврей он, дядя Жора, и еще и не жених мой, – быстро ответила Буся, и поправилась, – рано ему еще в женихи.

Но это «еще» не прошло мимо Толяна. В него будто попало шипучее зернышко серы, сорвавшееся с коробка, когда неумело прикуривают. Он словно отмахнулся. И я все заметил.

Странный дядя Жора негромко продолжал:

– А уж я подумал, что по-французски он что знает, поговорить-то, знаешь, Любуся, как мне теперь охота.

– Учит, учит он ваш французский. В школе он еще учится, а вы-то небось разучились-то уже. Сто лет прошло ведь. – За меня скороговоркой выпалила Буся.

Начинаются странности. Дядя Жора радостно осклабился во весь щербатый рот.

– Бьен! Вот приезжали прошлым летом к Савраскиным гости, так один чернявый очень даже охотно говорил. Мне было бы очень приятно, мсье, с вами пообщаться. Милости прошу, я тут обитаю совсем неподалеку, пять минут бодрой ходьбы. Скромный дом вдовца. Меня зовут Жак Рено, всего-то шестьдесят два года я путешествую по этой земле. Но моя бедная жена скончалась несколько лет назад… Она была русской. Она была добрейшей недалекой женщиной. Она ничего не видела в этой сраной жизни. Как и все русские, к которым вы имеете честь принадлежать. Но доброта их не красит. Она их уродует. Знаете, что они о себе воображают? Они думают, что они – божьи. Зачем они нужны Богу? Он давно от них отвернулся.

– А как возьмусь за французский, дядь Жак, так не побалакаешь. Всё пойму, почему вас Жоркой кличут, к примеру, – сказал миролюбиво Толян, чокаясь с французом.

Он словно выбрался на поверхность из тины своих переживаний.

Месье Жак Рено был уже отчаянно пьян. Он взмахнул рукой. Огромная натруженная кисть описала овал.

– Давай, учи. Ученье – свет, Анатоль. А пока я говорю с образованным юношей. Не обращайте на это внимания, он кроме браконьерских снастей ни в чем не разбирается, подозреваю, даже считает плохо. И у него бывают проблемы. Он страдает древней болезнь головы. А я угощу вас великолепной воблой. В каждой серебряной рыбке – подсохшая розовая икорка. Ведь вокруг меня хамы и свиньи, они браконьеры и торговцы наркотиками, они – жалкие гибнущие люди. Я могу как угодно их поносить вслух, и ни одна живая душа не догадается, что я говорю.

Он поднял вверх, как-то выкрутив кисть, заскорузлый палец, как соленый огурец.

Преисполненный нелепой галантности, он продолжал:

– Они думают, что это волапюк. За всю свою жизнь они не видели ничего кроме угнетения. Их самое далекое путешествие – Астраханский рынок. И я вот оказался в этом проклятом краю, и, видимо, здесь и окончу свои многотрудные бесполезные скитания. Я чем-то похож на великого Артюра Рембо. Может быть, это Африка? Африка? Что вы так смотрите на меня, скрупулезно воспитанный молодой человек? В вас есть что-то деликатное, как и в Анатоле, что сидит напротив вас, но он неисправимый туземец. Приходите и я расскажу вам интересный сюжет моей затянувшейся жизни, полной скитаний. О! Я расскажу вам историю.

– Спасибо, обязательно, мсье, – еле выдавил я из себя плохо выученный урок, ведь я понял только первое и последнее предложение его беглой речи. Еще успел перевести элементарное «приходите и я расскажу вам», «болезнь головы». Ну и слова «Африка», «Артюр Рембо» «вобла», что мсье Жак Рено произнес с прононсом и с вычурным для этой рыбы удареньем на последнем слоге.

– Во-во – вобла – бла-бла-бла, – сказал Толян, тоже прислушивавшийся к его речи.

– А я вот в школе немецкий до пятого зубрила, как и твоя мать, – не унималась Буся, она ведь была главным блюдом этого стола, – ничегошеньки по-немецки, спроси меня, – теперь-то и не помню. Ну там, швайн, конечно, гутен так, бутерброд, битте-дритте, фрау. Да, еще, еще вспомнила – генау и натюрлих. Что это за генау? Но точно – генау!

За столом потек дурацкий разговор про то, какие они эти самые немцы, французы, но, особенно, ивреи, и все тоже ведь – люди, и как калмыки с Умета, цыгане с Цыган-омана или местные переселенцы армяне. Русская долгая фигня, одним словом.

Я тихо боролся со сном и не слушал подробностей. И те – добрые, и те – мастеровитые, и те – ученые, а пить так все горазды, только подливай. Мсье Жак уже находился в полудремотном опьянении. Уронив голову, он молчал.

– Не знаю, как вы, а я отправляюсь в свою прекрасную, но не согретую постель, – вдруг важно провозгласил он.

Я опознал глагол «не знаю» и существительное «постель» и местоимение «свою».

Натянув берет, он величаво поднялся. Покачнулся, задев столб с навешенной калитка, и он вывалился в жирную южную темень. Калитка распахнулась в теплую тьму как слепая глазница. Я почти был уверен, что именно там начинается Франция. Я тоже очень хотел спать.

– А его вдруг не обчистят, не забьют? – забеспокоилась добрая Буся.

– Да че с него-то взять-то, акромя трепотни. Чистый балабол. Да тихо у нас. Только ежели вдруг. – Завершила иностранный эпизод старуха угрожающей фразой, из которой выполз некто «вдруг» – ночной, опасный и неукротимый.

И мсье исчез так, что вполне можно было подумать, что его и не было вовсе.

Все утонуло в гудении общего питья, вскриков и рваного разговора.

На меня уже никто, кроме Толяна не обращал внимания. И я бы никогда не смог восстановить тон и смысл французских слов того человека, и не потому, что почти ничего не понял, а оттого, что вдруг почувствовал непомерный вес, сдерживаемый Гераклитовыми столпами.

Я не могу ручаться, насколько достоверна была та сцена, но дело не в том, чтобы я доподлинно воспроизвел речь странного человека, дело заключается совсем в другом. В том, что он мог там быть и говорить все это. Край мира, сон государства и конец всего, последний предел; бытие, превращающееся в прореху, явная слабина всего мира, близкое дно дозволяют мне не разувериться в своей правоте.

Буся сообщает мне о Толяне:

– Он-то блажной, да дома у него старый приемник стоит – трофейный еще, позабыла какой марки. Так он говорит мне всегда: «Ты адрес их узнай, они его для музея купят, Жак им письмо культурное напишет. Он-то, приемник, ведь сколько лет, а все ловит, вовсю работает. Так я хоть мотор подвесной хороший куплю к своей гулянке».

Напротив меня уязвленный Толян жевал снедь. Как автомат.

И я каким-то образом знаю, что он не чувствовал ее вкуса, просто брал что поближе.

Он из своего неясного мне существа смотрел на Бусю, как на светлое любезное ему видение. Как на существо редкостного устройства, как на стеклянную вишенку, повисшую на тончайшей никому невидимой былке. И он легко и округло погладил всю ее своим взором, как мать, царствие-небесное-Шурка, только что помянутая старухой. Прижал взором сквозь плаценту, едва надавливая на водную оболочку, с колеблющимся сонным плодом уже ставшим Любой, Любусей, и, наконец, Любовью.

Я вижу несколько кадров. Несколько эпизодов. Они не годятся для кино. Впрочем, я разлюбил кино.

Он встает, легко перешагнув длинную скамейку придвинутую к столу с сидящими едоками. Гибко подходит к высокому забору. У него крутая спина, по подобному анатомическом признаку можно судить о плотских страстях, напрягающих его тело.

– Толь, ну ты как кот, – говорит ему с легким смешком Буся, имея в виду, наверное, не только его походку.

Он раскуривает папиросу и мрачно стоит у рубежа, за чьей гранью смешались темень ночного времени и полная пустота этого степного места. Туда провалился мсье Жак. Толян смотрит в сторону, где непонятно что происходит. Завершается вечер, начинается новый день; воздух, сжижавшись, сползает с плоской земли в самое Каспийское море…

В дощатый забор по здешнему обычаю воткнуты длинные копья сухих тростинок. На них садятся стрекозы. Сразу по несколько штук. Как гроздья.

Иногда он переводит свой взор на меня. Я каждый раз ловлю тяжесть его взгляда, брошенного в меня как тугое яблоко.

– Че, не куришь? Да? – Спрашивает он у самого себя.

Легко, как длинный аист, усевшись напротив.

В нем мне всегда будет чудиться череда чудесных животных, будто я листаю страницы бестиария.

Я молчу.

– И – молодец-малец, а я вот, как себя помню…

На слово «малец» Малек, дремлющий у забора вострит уши и встряхивает башкой. Будто его призывают.

Порой Толян теряет свою жесткость, как-то обмякает, сутулится, делается гибким, как бамбуковое удилище, почувствовавшее клев. Будто с него сходит мужской покров, оборачивающий одинаковое для всех, невзирая на возраст и пол, тело. Он тянет за помидориной плавную ладонь, как продолжение той самой общей сущности.

Буся подкладывает мне куски рыбного пирога.

___________________________

Мне постелено в сухой дворовой постройке. В ней кругом разложены и развешаны снасти, лежат весла, непонятные мне атрибуты охоты и лова. Во всех углах, как сказочные кулисы, рыбачьи сети – мережи и бредни. За подобными занавесями может скрываться чудище, как в «Аленьком цветочке». Мне кажется, что я попал в чрево старого театра. Только вымытые до скрипа некрашеные полы светятся в полутьме.

Буся проверяет все ли мне там нормально устроили. Так ли как надо. Мягка ли подушка, гладки и сухи ли простыни. Будто собирается на них почивать вместе со мной.

Да, всё в наилучшем виде.

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга в первую очередь предназначена для мужчин, но будет очень полезна и женщинам. Ее рекоменду...
На груди у Лии пригрелся амулет – медный диск с полумесяцем в центре. Она носит его с самого детства...
«Претерпевший же до конца – спасется».Героиня книги – Елена Мохова не слышала этого завета.Вчерашняя...
Герои этого повествования в августе 1991 г. ехали в скором поезде Москва – Владивосток".Знакомились ...
Елена Варфоломеевна – няня опытная, но эта семья поставила ее в тупик. Вроде бы, ее нанимали только ...