Нежный театр Кононов Николай
Она, сердобольная, хочет особенную собачку. Она мне часто об этом говорила, забывая, что повторяется.
Особенность эта должна состоять в том, что собачке не обязательно быть породистой и тем более красавицей. Лучше вообще совсем некрасивой. Она только должна любить Бусю беззаветно. Чтобы все заветы природы перед собачкиной любовью к Бусе были бы ничем, рассыпались в прах.
Эта мысль меня до сих пор озадачивает.
И вот Буся заинтересованно презирает каждую чистую породу. За специфическую, видимую только Бусей особенность, исконный неустранимый недостаток.
– Овчарка, не поверишь, – чистый горлогрыз.
И она вспоминает древнюю историю, когда летом в деревне, то ли в Верхней то ли в Нижней Тростновке хозяйку загрызла та самая вмиг одичавшая на июльской жаре огромная, величиной с годовалого теленка овчарка. И она страшным тихим голосом сказала:
– Прям череп треснул.
– У овчарки что ль, – спросил серьезно Толян. Для сфинкса он оказался остроумным.
– А у овчарки, не поверишь, знаю почему глаза умные, как книги читала.
– Почему? – Спросили мы с Толяном одновременно.
– А оттого, что брови у этой породы есть. Такие – пятнышками. Вот кошка никогда так умно не посмотрит, только когда жрать хочет. А все потому, что природа ей бровей не дала. Так и дура дурой все себе шныряет за всякой едой или дрыхнет много, силы сберегая.
– А вот болонка – швабра пыльная. Вся порода, как люди говорят, не поверишь, вороватая.
– Ну не поверю те чё-то. – Отозвался Толян.
А Буся ни в чем не бывало продолжала, болтая рукой в воде:
– У одной знакомой в чулане все варенье, паршивка, прям перепортила. И как на полки, тварь, забралась? Словно какая кошара. Сладкое любила.
Ничтожные суетливые пудели ее смешили – это чистый цирк.
Карликовый пинчер – мандраж сплошной, даже в самый жар трясется, не то что в холод. И она показала не глядя на нас, как дрожит та бедная собачка, никогда не меняющая выражение «лица», жалкая маленькая тварь – не крупнее, чем Бусина трепещущая белая ладонь в воде.
– Ее саму, бесхвостую, надо караулить. Вмиг украдут. А спит только под одеялом с хозяевами. Так что блохи – считай общие.
– Сама считай, – кажется ответил ей раздраженный Толян одними губами, сжевав беломорину до самого уголька.
Преисполненный важности терпеливый Малек воплощал все самые лучшие черты собаки. Глаза его под холмиками бровей лучились недюжинным умом.
Когда она говорит сама с собой, не обращая ни на кого внимания, то для меня, слушающего ее, происходит странный оборот видимостей, вроде бы должных восстать из ее речи. Они превращаются еще раз обратно – в слова, они лишаются вида и смысла, и мне начинает казаться, что я никогда больше не смогу различить в описываемых ею собаках ничего хорошего. Они так и останутся в резервации подозрений, заклейменные историями, рассказанными Бусей. Я ловлю себя на том, что назвав их, этих разнообразных собак, именами, данными ею, я навсегда изымаю их из себя.
Толян позже скажет про нее, почему-то оглянувшись, хотя мы были одни. Будто его слова донесет ветер:
– Как начнет трепать, так пиши пропало.
И я часто ловил себя на том, что после каждого периода Бусиных речей означающих нечто, мог поименовать это нечто термином «пропало».
Мне поэтому кажется, что в Толяне жил какой-то необыкновенный русский сфинкс, сжимающий туманные области моего тогдашнего недоумения до одной внятной философической точки, где смыслы оборачивались, насыщались и яснели, как дали после дождя.
Но чаще он молчал, просачиваясь в каменную дрему.
Вот вечно смолящий Толян перекатывает во рту из угла в угол окурок. Уже давно погасшей полусжеванной папиросы.
И до сих пор не могу объяснить своего странного жеста. Его сделал не я, так как очень отчетливо увидел себя со стороны. Ведь потянувшись к Толяну, сжимающему рукоять мотора, аккуратно, если не сказать нежно, вынул из его губ этот давно погасший окурок. Увидел свою руку, тянущуюся к его губам очень долго – в замедленном кино. На глазах Буси, смотрящей с удивлением, словно сквозь меня. Не попадая в ее фокус. Мне почему-то показалось, что Толян давно нем, и я, не зная азбуки немых, ничего не смог ему сообщить. А может, мне стало его жаль. За напрасные надежды, за Бусю, в которую он был тщетно и как-то зло влюблен.
– Во-во прикури-ка новую. Руки ж заняты. Хоть добрая душа нашлась.
В свободной левой руке он держал поводок или обрывок снасти, вервий, леску. И он вел ее аккуратного по неглубокому дну. Что за засады он проверял?
И я действительно наклонился к нему и порылся в его карманах, где лежали и папиросы и спички. И раскурил первую свою папиросу, сильно закашлявшись вязким дымом беломорины.
Коснувшись его, почувствовал маленький, ну может быть в пятнадцать слабых вольт разряд острого тока, или пролетел ветерок, как игрушечный мяч.
И мы с ним наконец подружились, не сказав друг другу не одного развернутого предложения.
Мы стали заодно.
На Толяна оглянулся Малек. Сумрачно исподлобья глянул на хозяина. Мне показалось, что он приревновал. Что он его упрекает.
Наконец, мы причалили к плоскому берегу, к руинам покинутой деревне.
– Тростновка Нижняя. Ниже нет. – Тоном экскурсовода провозгласил Толян.
В деревне давным-давно никто не обитал.
– Даже собаки наверно ушли. – Толян оборотился к голубым далям, куда заваливался горизонт. Будто там было песье поселение.
Поблизости стояли пустые дома. Они будто были приготовлены для медленного затопления или отчаянного поджога. Сухость охватила все. Низкие осыпающиеся мазанки и дощатые пристройки. Следы улиц, запаршивленные низкой сухой растительностью.
На все мерно наступала степь. Перед ее натиском все вещества мира твердели, чтобы с хрустом рассыпаться. Только приложи усилие к нужной точке. Все пойдет прахом: никем не вдыхаемый воздух, дух брошенного домовья, прочнеющие беспорочные дали, невидимые никем.
На ближних к реке домах следы высокой воды, как будто по ним трехлетние дети провели ровной грязной кистью, обходя их периметры.
В дальнем далеке хрипло гавкнула собака. Ее будто ударили. Это была кульминация пустоты степного разглаженного пейзажа.
От внезапного резкого звука я вздрогнул. Будто меня в одно мгновенье настигла весть, пролетев тысячу километров в один миг. Ее ведь ничто не могло задержать – ни дерево, ни холм. Собака что-то прокричала мне, как пифия. Отрывистая весть сулила неминуемые перемены. Остановку, обрыв движения. Этот был самый безвдохновенный звук, когда либо слышимый мною.
Почему-то было понятно, что это лай не сторожевого пустобреха. Эта собака ничего не сторожит. И я много бы дал, чтоб перенестись туда, где порождался этот звук. Или получить оттуда картину происходящего. Не касаясь, только одно зрелище. Через стекло.
– Никак на селезня нашла, – жестко сказал своему сомнению Толян.
Он подтянулся, будто сразу раздвоился. В нем проснулся тревожный охотник, вступающий в шумные тростники.
Я не сразу уловил, что глагол «нашла» означает «набрела», «сыскала».
– А может на утку, – завредничала Буся.
Сразу стало понятно, что она совсем из другого, нездешнего вещества, мягкого и домашнего. Она пугалась незапланированных приключений. Она искоса посмотрела на меня. Вроде бы с опаской.
– Не морочь парню башку. Ну какая утка к себе подпустит? В эту пору.
Я становился парнем. И это мне нравилось. Мне совсем не хотелось быть мальцом.
Они начали меня, повзрослевшего, настойчиво делить. Я это хорошо понимал.
Но мне было все равно, что там – серая как печаль опасливая утка, или полный надежд нарядный селезень.
– Коса нашла на камень, – зачем-то не к месту сказал я.
– Что искра посыпалась, в точь как с трасфаматора, – завершил мою фразу ученый Толян.
И мне почудились дальние, не идущие в эту пору ливни, надвигающиеся на меня отрядом темных косарей.
– Из самого тебя искра просыпалась, трансформатор. – Не отставала от него неуемная Буся, она ведь поняла, что никогда уже не станет Дианой-охотницей.
– А может и просыпалась. Почем тебе знать как они сыпятся-то? Тя чо, разве током било когда? Прям в башку твою бабью било? Это тебе не двести двадцать с проводки в пальцы стечет, – он говорил тихо, но было очевидно, что он сильно расчувствовался.
И я понял, что у него была своя история связанная с током. Тайные отношения с электричеством.
___________________________
И я ни о чем не захотел их расспрашивать. Особенно о прошлом, так как оно исчезало на глазах, смещалось, вязло в тишине, и гигантский день неразборчиво сглатывал все события, бывшие с ними. Я тоже сглатываю. От первого курения в горле еще курчавится клок табачных волос.
Малек выпрямился и стал еще больше. Он безбоязненно смотрел в сторону плоского горизонта, откуда донесся звук. Потом он перевел укоряющий взор на меня, будто знал, что из всех, находящихся тут, именно меня одолевает настоящий страх. В его прекрасных карих очах читалось начало героического эпоса. Мне показалось, что он, не открывая пасти, скандировал про себя отрывок «Гильгамеша» в старинном переводе, где царит прекрасный благозвучный Эабани, а не козлиный Энкиду.
Тот далекий неожиданный лай грубым штырем пронзил не только тишину, обтекающую наши речи, но также не позволил стечь теплой воде и незаметно слететь тишайшей пыли. Я чувствовал, что время именно в пыль и превращается, покрывая весь хаос прошлого и ропот случайностей, что насыщали нас троих.
Лай вернул простой смысл душного полудня этому жалкому размыву окраины мировой суши, чему-то там еще, о чем я пока не знал, но только лишь смутно и сумрачно догадывался. Так знают где-то в глубине себя о жесте, несделанном и незавершенном, но возбудившем невидимое движенье всего – мыслей, видений, сердца и крови, ни с того ни с сего потекших трижды быстрей.
Я обернулся на Бусю, и понял, что даже не глядя давно вижу и наблюдаю ее.
Она, стоя по щиколотку в воде, перегнувшись через борт лодки, перебирала привезенную поклажу.
Я пересекся взглядом с Толяном, наши взоры спутались в одну крученую нитку, в быстрый узкий жгут. И может быть мне удалось на миг перебраться в его тело, увидеть, словно свои – его ладонь и пальцы, сгоняющие в этот миг несуществующую букашку со лба.
Он ведь тоже искоса неотрывно смотрел на ее слишком легкий, не женский, узкий круп, обтянутый едким лепестком купальника. Слово «зад» к ее телу совсем не подходило. Это место было особенным и по-особенному выразительным, главным. Будто она так и должна навсегда застыть в этой вычурности. Человека и животного сразу.
Чуть вывернутая поверхность ее бедер, восходя к пятну трусиков, становилась чуть, ну совсем чуточку темнее. И я увидел в ней ее яркий пол, ярый и яростный. Неумолимо открывшийся мне с силой неотменяемого приближающегося наказания.
Что-то во мне ослабло. То тайное место, где колеблется забвение, стоит колом соблазн, и никогда не наступает довольство.
И я понимал, что к простому людскому желанию жалости, то есть к любви, это не имеет никакого отношения,
Я увидел, как смотрит на нее Толян, ведь я соскользнул туда же по линии его взгляда. Как хищно без прищура он глядел туда, на свою добычу. На законную добычу, что влажно и тускло зашевелилась в ячеях ловчей сети. Почти добытая, его Люба, она теперь-то от него никуда не денется, и он может не спешить.
«Она может только блестеть и шевелиться», – подумал почему-то я.
Больше ничего.
Только блестеть и шевелиться.
Самым дорогим блеском, не вырывающимся наружу. И шевелиться так, что никто не уловит ее движений.
Я почему-то подумал, что если так, то я вслед за ним тоже могу не спешить никуда.
Бусины маленькие босые ступни не проваливаются в речной песок, будто она ничего ни весит. Так, самую малость, ровно столько, сколько должен весить фантом, вернее, его внезапное зрелище. Если она наступит на битую перловицу, рыболовный крючок, то никогда не поранится.
И я не позабуду, как она стоит вблизи от меня, поодаль низкой лодки, перегнувшись через дугу кормы. Дыбится посреди моего опасливого зрения чудесной дугой, словно специально выворачивая себя, не попирая речного песка своим весом. Ведь она должна была вдвойне отяжелеть от наших пристальных взоров, что вошли в ее розовое драгоценное нутро. И в том двойном созерцании не было ничего постыдного.
В мире не существовали стыд и порок…
Между нами, кажется мне, заключен договор, исключающий постыдное в нашем тихом настоящем.
Мне стало понятно, что я никогда не смогу ее по-настоящему полюбить. В той же мере, как и разлюбить, не взирая на то, что она принадлежит не мне, только потому, что я этого никогда по-настоящему не захочу. Также как не разлюблю мою мать, которой не мог принадлежать никогда, только лишь потому, что не мог ее любить.
Так как… ведь… оттого… что ее просто никогда не было со мной.
И на самом деле, я понял это уже тогда, что люблю только морок своего соблазна, порождаемый близким, неприкосновенным движением тела, кружащегося на незримой привязи.
Я увижу ее распахнутые глаза утром.
Во внутренних уголках, у самого истока, с краю самых слабых в мире век скопятся мягкие белые точки, и я не разлюблю, как и не полюблю ее за это.
И за это.
Я понимал, что в этом порыве, отрицающем меня, уже заключена особенная чистота моего смысла. Ведь этими словами я на себя донес. Сам себе. Тайно.
___________________________
С Толяном что-то происходило.
Мне показалось что вокруг него все мутнело, словно подбой грозового фронта. Он сидел вытянув ноги, откинувшись на бревно, урытое в мелкий песок. Будто должен вот-вот собраться с силами, не покидающими его при любых обстоятельствах, встать и прошествовать за горизонт.
Он мерно и бессмысленно смотрел по сторонам: изменение небесного цвета, скопление серо-сизых облаков на горизонте, просыпавшиеся нитки ливней, словно потроха из туши, зыбкие раскаты – совершенно беспрепятственно в него проникали, так как он перестал иметь границу. Они все оставляли на всем след, и он переставал существовать, хотя был тут, сидел рядом, на гладком бревне, едва перебирая пальцами ног плотный слежавшийся песок.[57]
Он атакован грозовым фронтом, мне кажется что он побежден. Захвачен зрелищем дольней грозы настолько глубоко и сильно, что вот-вот сам исчезнет в ней, разворачивающей свои шинельные скатки за десятки верст отсюда.
Еще совсем немного, и я смог бы получить от него ответы на невероятные вопросы. Заглянуть в протокол смерти Патрокла, узнать каковы были на ощупь лодыжки Ахилла. Где была та смертная точка. Он точно все это видел своими глазами, чье стекловидное тело замещалось чем-то пассивным и неживым – ониксовым шаром, например. Я погладил его по прозрачному ежику. Только одним своим зрением, обойдя высокий контур от крутого затылка; по заросшему темечку и ко лбу. Мне почудилось что по его коже пробежала волна, опережая мой несостоявшийся жест.
Я понял, что на него находит помрачение. Вместе с помертвелым густым краем неба, с еле перекатывающейся подслеповатой тусклой зарей.
– Ты лучше его не трогай. Посидит. Сам отойдет, – тихонько сказала Буся, спокойно взглянув на сидящего вблизи Толяна, взглянула так, будто он действительно куда-то отошел, а на бревне осталась опустелая плоть, облаченная в его легкие штаны.
И мне почудилось, что вот, он наконец стал податливым и проницаемым, как тогда, пару дней назад, в банном угаре под моим ивовым хлыстом.
Сквозь приоткрытый рот виднелся полукруг ровных зубов. Я мог провести по их краю пальцем. Язык, задранный к небу, его животный онемевший испод, скрытый напор, натиск. Зубы показывали, что у него есть белый скелет, а чуть покачивающийся в ритме дыхания язык – что он почти животное.
Я почему-то подозревал, что особые узы связывали Толяна и его мать, так как помимо соучастия в его болезни, натянутой между ними осязаемой пуповиной, она беспрестанно стригла его как покорное животное, предназначенное жертве. Ее труды щетинились на его голове кратким чувственным ворсом. Может ей хотелось, чтобы солнце, приникая к его черепу, осушило его древний недуг.
О матери он почти никогда не говорил, но умалчивал ее особенным образом – как страстную очевидность ведь он приходил из своего дома как с любовного свидания. Мы только переглядывались с Любой, видя как его равновесное умиротворение сменяется напряжением и беспокойством. Не заметить этого было нельзя. И однажды, когда он внезапно ушел от нас – ни с того ни с сего нырнув в щель между домами, я понял, что это она просияла ему совершенно незримо для меня и Любаши. Словно какой-то блаженный спазм развернул его в другую сторону. И когда в нем проступало это, то можно было представить и дороговизну всего его существа и неукротимую алчбу, переживаемую матерью.
Я не удивился, если бы узнал, что они и спали вместе: безупречным бесполым валетом на узкой лежанке, сливаясь и приумножая свою беспорочную связь, делаясь совершенно безупречными в нестыдной обоюдной прельстительности любви и болезни.
В его ухо забиралась подрагивая брюшком оса. Словно в чашу цветка. Я почувствовал, как все в мире вокруг нас замерло, напрягшись, как неправдоподобно это зрелище. Оно почти измышлено, но мне не удалось его сморгнуть. Оса попятилась и улетела низко-низко.
___________________________
И вот на его глазах, не видящих ничего, кроме морока болезни, она меня в первый раз в моей жизни по-настоящему поцеловала. Как непугливая нимфа, выбравшаяся из тихой воды. Мне и вправду казалось, что когда я обнимал ее за шею и касался нежных выпуклостей позвонков под путаницей прямых прядей, выпавших из ослабшего узла, я словно вступал в противоречие с подурневшей молчаливой природой. Ведь она под тихой нежной гладью бережет тугие камни, жесткие коренья, осколки старых ракушек, припорошенных живым песком.
И я опознал гладкие блестящие, даже на вкус блестящие зубы, и острый быстрый язык, проходящий по моим деснам нежным наждаком самого ласкового и одновременно дерзкого калибра, легко и как-то играючи оттопыривая и еле заворачивая мои губы.
– Да ты ничего не умеешь.
Мне чудилось как она все время шептала эту фразу.
Я и вправду не умел. А она будто открывала во мне форточку. Словно в пустом классе перед экзаменом, только потянув на себя мое одеревеневшее тело как хрупкую фрамугу, и вот-вот я должен навстречу ей распахнуться с волнением войти в самого себя – в пустое помещение.
Все, что происходило между нами дальше, легко можно было прочесть в любой бодрой книжки, вычитая мое тело из календарных свойств дня. Но дело все в том, что во мне росло странное чувство, и я из бодрых книжек так про него узнать ничего не смог.
Вот в нем-то и все дело. Как и в том, что первая настоящая ласка в моей жизни оказалась связана с запредельной декорацией и глухим угрожающим натиском чужого ненужного мне бытия.
Вот они.
– Наступающая темной армией, накатывающаяся на меня из воздушной скатки невротическая гроза.
– Обуревший, вырубившийся парень в нескольких шагах от нас. Он уже почти целиком сполз на песок. Развернувшись в дугу.
– И мое чуткое понимание самого себя, присутствующего тут, в этой среде, точнее в этом времени.
Я постигаю собой, из себя, из своих распахивающихся жил – новый не мой мир. Всем – электрической эпидермой, еле-еле сдерживающей новую судорогу. Блуждающим взором, видящим и язвящим все. Скользкой слизистой рта, простирающейся сразу за моими губами, выворачивающей меня наружу, как умирающего жильца разломанной раковины. Мощно, одним мановеньем желанья.
Ведь она не дарила мне себя, она не была со мною мягка и податлива, а просто присвоила меня как законное наследство, которого надо дождаться. И вот она дождалась, вступила в права. И могла уже делать со мной что угодно. Забить мне в рот кляп, прикасаясь к языку, губам и деснам только своим языком. Связать кисти рук своей жесткой волей, не связывая их. Даже задвинуть в мой анус кол, сквозь весь кишечник, преодолевая сопротивление круглых мышц, чтобы я умер. Ей ведь стоило только захотеть. И судя по всему – она хотела, так как наследства ей пришлось ждать слишком долго. Моей длинношеей. А мне хотелось только одного – чтобы она не переставала хотеть меня. Любым способом, избранным ею.[58]
Я отошел на глубину, я поплыл.
И чувство конца, полное невладение собой вошло в меня – вместе с ее сухим, сильным языком. Которым я тогда захлебнулся. И я не могу до сих пор сказать, где он побывал, так как слова ничего не смогут обозначить кроме моей слезной топографии, заливаемой жарким паводком.
Я вмиг разучился плавать на мелководье и ездить на взрослом двухколесном велосипеде.
Ступор, в который я был вплавлен Бусей, и негнущиеся латы, будто возложенные ею, ввели меня в чудную скованность. Время, соскользнувшее на меня с ее тела, обернуло меня как влага купальщика и повернуло все вспять.
Я ею рождался. Я изымался ею из мира смутности и неотчетливости, где прибывал.
Ведь по мере того как член мой поднимался, я сильней и громче слушал шум своего сердца и делался все меньше и меньше, постепенно теряя вообще все сведения о самом себе. Все ссыпалось за мои пределы, как буквы из старых наборных касс. Я словно отряхивался. Я забывался, становился косным и малоподвижным. И, кажется, я входил в нее, только лишь едва ее целуя. Глядя на себя ее закрытыми очами из-под жара тонких желто-золотых век. Главное – я был очень мал, я лишился возраста, веса, прошлого.
Я оставался только тем, чем касался ее.
Я сам бесконечно мал, меня нет, меня нельзя заметить.
Мне уютно мое бытие, так как оно гнездится уже где-то за моей границей.
Я вспоминал только имя – простое и короткое, стоящее облаком во мне – два одинаковых слога.
Я не могу их выговорить.
Больше всего я хотел, вернее не я, а мой рот, еще и еще ее языка, его кружевного вкуса и туманного говора, лучших безмолвных слов, переходящих в мою слюну.
Словно в двух проницаемых словарях в нас все перемешалось.
Я.
Хотел.
Ее плотнеющих сосков под липким трикотажем купальника.
Ее жесткого мелкоутопленного в плоскости живота пупка, (она шепчет: «ниже, ниже, еще пониже» она направляет мою руку, она жужжит как прекрасное вычурное насекомое).
Ее скользкого клитора речной нимфы в отмели жестких волос.
Хотел всего, чем я мог насыщаться, как маленькое опрятное животное, выбежавшее из реки, взятое в невыносимый сладкий полон.
Я ведь захотел, чтобы она меня наконец-то покормила собою.
Чтобы я, наконец, насытился.
Как это когда-то давно, совсем по-иному могла бы сделать моя мать.
Но оставив меня в границах моего беспамятства.
Мне мнится, и я не могу уразуметь – святотатство ли это, но я воплощаю в ней свою мать, и я попадаю туда, где уже пребывал однажды. В самом завершенном устье, полном влаги, оно само скользнуло столь благожелательно навстречу мне. Вот муфта, манжета, а вот – живой молчаливый выступ, уводящий в ее волшебные недра. Где нет и тени скорби, где нет и намека на тесноту и конечность. Этому месту оказались не присущи какие-либо свойства.
Мерное горячее шевеление, становящееся словами. Ее или моей матери. Слова, которых я никогда изустно не слышал. Только читал в страшных сказках. Они вдруг обросли плотью и волшебно нагрелись:
– Сынуленька, волчок мой.
Я оттого волчок, что в нее вошла вся моя уменьшившаяся во сто крат ладошка? Оттого, что я, выскочив из степи, состоящий из ласки и страха, мог в любой миг улизнуть обратно?
Я понял – мое сердце обожглось о нее. Как и мои руки, и губы.
Когда я про нее наконец-то смог сказать: «вот она – вся».[59]
И если бы мне кто-то в тот миг сказал: вот, посмотри, Толян умирает, то я даже бы не скосил глаза в его сторону.
Загребая песок, шлепая по нему, а потом по отмели, Малек громко лакает воду. Он подходит к Толяну, ложится рядом и начинает лизать его руки. Толян не замечает его.
В пяти метрах от нас у бревна глубоко забывшийся сползший на теплый песок Толян. И я не переставая ласкать Бусю, все-таки скашивал глаза на его отчужденную фигуру, на эманируемую им сладкую опасность, на его тело, замедленно сворачивающееся в позу зародыша. Уже устроившего для вечного беспробудного сна руки под щекой. Пес сворачивается в гурт рядом с ним.
Я гляжу на него словно из остекленной прорези водолазного костюма, так как понимаю, что принадлежу совсем иной среде, куда он не будет допущен ни за какую плату.
Деньги, чтобы оплатить вход туда, он должен будет выиграть.
Сразу. В один кон. Без расчета.
Снедаемый лишь сухим жаром азарта.
___________________________
Мы заночевали в пустом домике, высушенном как древняя рыбина, на полу, затянутом слоем мягкого ила, нанесенного сотней паводков. Запыленное оконце мутилось бесконечной далью.
В липком свете керосиновой лампы мы пьем травяной чай. Мягкую, пахнущую затхлостью воду Толян принес откуда-то из далекого колодца. Буся раскладывает на рябой домотканой подстилке снедь. Это опять рыба, пироги с визигой, вареная картошка, крупные помидорины. Мутноватая наливка в кефирной бутылке.
Малек вернулся затемно.
Засопел, перегородив собой низкий выход. Будто он отрезал по наущению Буси и Толяна все пути к отступлению. А я и не собирался отступать, так как не воевал. Но я не был и жертвой. Так. Просто так…
И ночью между нами произошло то, что и должно было произойти.
То, к чему мы все трое придвигались, плывя по протокам и кореннику, забираясь в ерики. К сумрачному смыслу жизни, повязавшему навсегда всех троих. Меня, Бусю и Толяна.
Подробности небледнеющим огнем оплавляют меня. Вламываясь в меня, видимые, пахнущие и осязаемые, они оказались мне совершенно ни к чему. Безглагольный мир ночи, разбросанный как сумасшедший пазл, собирался в смыслы, которые не имели к дневному языку никакого отношения.
Потому что никакие детали не смогут никому предъявить того нового, занявшегося во мне вещества, которому предстоит всегда снедать меня. Во мне словно есть тонкая прослойка горючего глубокого торфа.
Это происшествие обречет меня на фундаментальное одиночество, на тупые поиски, на тщетные обретения, которые, кроме нового одиночества, ничего мне никогда не принесут. Побитые оконца не застило позднее время. Они так и протемнели серым штапелем, и этот свет ничего не сообщил моему зрению.
Так вот. Подразумевая особую точность этих ночных просветленных часов, я поставлю отточия.[60]
………………..
………………..
Ведь все между нами вышло без единого слова, почти…
…………………
…и мягко и одновременно тесно сидящая на моих бедрах светящаяся изнутри женщина снова разогревается, впитывая собою влажное каление мужчины, лежащего на боку рядом, я его почти не вижу, но всей кожей догадываюсь о нем, на меня волной идет его дышащее тепло
……………….
…вот его кисть соскальзывает с Бусиной качающейся поясницы, легко съезжает, опадает с расщелины ее ягодиц на мое бедро, колено. И я чую своим совсем не детским, а довозрастным телом, как она суха и плотна, она неслышно шуршит, легко гладя меня, будто откуда-то изнутри ерошит вороха конфетти, – с самой достоверной изнанки моего младенческого возраста
………………………………………..
…я уверен, я чувствовал во тьме, словно стал летучей мышью, что вот – уже и вся женщина начинает светиться, глубоко вибрировать, как влажная сквозящая пневма, вбираемая гармонью, когда только-только разворачивают мехи, где нет и не будет ни одного звука
……………………………………………
…не оставляя меня, переходила она, перегибаясь, к нему, лежащему поодаль, словно она – сумрачный, едва различимый в жаркой тесноте вымпел, и я, обретая, проигрываю ее без тени азарта.
…я только слышал их травяной, но такой влажный шум…
– Помоги же ему, – едва прошептал кто-то из них…
– Ну…
Эти единственные слова, произнесенные за всю ночь, застыли как предмет, как ваза, на которую так похож ночной силуэт человека, занятого любовью. Это слово заныло во мне, как ожог.
Будто год сдвинулся со своей оси.[61]
В этих сумерках я был способен лишь дышать, вздыхать, веять.
Им в ответ.
Это были единственные доступные мне звуки, тем более, что на них, восходящих из меня, никто не должен был отвечать. Мое отчаяние чудилось мне пароксизмом самообладания. Ведь действительно – их нежность и ласка принадлежали лишь мне, и я всецело с несказанной легкостью тоже обладал ими. Они – мои недостижимые Люба и Толян, мои неотъемлемые, о, единоутробные, словно бесконечно давно обретались во мне, в моем чрезмерном сердце; они, став атомами воздуха этой каморки, заполонили и меня.
Но осязать и касаться их я уже не мог.
Я что-то прокричал.
Кого-то позвал из самого себя, из своей отвердевшей каменной утробы.
На древнем языке бесстыдства и алчбы, в котором только тождества и совсем нет глаголов. Весь, заискрив, я наконец неудержимо подобрался проскользнул и вспыхнул и мгновенно с шипением оплавился. Меня затрясло.
Во мне ни осталось ничего, будто я перестал побуждать себя к жизни, – словно исчез…
Маленькая робкая мысль сверкнула мне:
– Господи, как же я буду без них…
Ну как же?
…………………….
На этот вопрос отвечать уже было некому.
……………………….
Я подсчитал – в каждой точке этой ночи – умещается по три сердечных удара.
– Первый, глухой, как далекий движок безнадежно угнанной лодки. С недостижимого берега.
– Второй – абсолютно бессмысленный и непорочный, как мелкая неутихающая волна.
– И последний – резкий, деревянный, – будто на безлюдной почте заколачивают небольшим молотком тюремную посылку. (Ведь самого-то себя я слышал лучше всех.)
И эта ясность вызывает во мне волну замешательства – изумительную, стыдную и счастливую. Ведь я все-таки выжил. И в этом последнем глаголе я хочу поменять «и» на «а». Так как я все-таки сам поднял себя, выжал, как отчаявшийся атлет.[62]
Я оказался в волшебной внутренности, каковую мне никогда не поименовать полостью.