Нежный театр Кононов Николай
Там было сокрыто все.
Там не было пустоты.
– Моя ласковая мать, наделенная единственным, присущим только ей, прекрасным обликом, ласкающая меня.
– Там обитал и мой не виноватый ни в чем отец, тянущий ко мне крепкую руку словно для рукопожатия, чтобы поддержать и ободрить меня.
И я вошел в самого себя, позабыв о себе.[63]
И сколько бы лет, все сильнее отупляющих и притесняющих меня, с тех пор не прошло, но я точнее не могу объяснить своего чувства.
Утренний свет, рассеивающий все то что произошло ночью, действительно тихо и ласково втиснулся к нам – и через мутное маленькое оконце, и полураспахнутую косную дверь, чуть задержавшись на спящей поперек порога собаке. Я перешагнул темное тело животного. Оно чуть подалось в мою сторону, вздохнув с бессмысленным сожалением.
На спящих я старался не смотреть.
Я осознал их вид, лишь когда вышел наружу. Они ведь засветили во мне небольшой, но яростный лоскут эмульсии. На этой фотографии, полной робости и красоты, они лежали спиной друг к другу в одинаковых позах, специально отвернувшись, – между ними была натянута зеркальная непрободаемая плева. Натянута именно в том самом месте, где ночью был я, отделяя их друг от друга, и с тем же усилием воссоединяя.
Но на той, сугубой, моей сокровенной фотографии их не было…
Единственное, о чем я подумал – как же я там уместился, в той щели?
Но ночью совсем иные масштабы, веса и меры, сообразил я.
Я увидал их легким боковым зрением.
Словно я – насекомое или рыба.
Посредством помутившейся оптики, откуда-то сбоку, в меня еще беспрепятственно проникают видения.
Этим зрением никого, а их в особенности, невозможно угнетать, унижать разглядыванием. Ведь такой глаз нельзя смежить, и то, что я им видел, никогда не станет для меня аффектом и травмой. Я захочу туда вернуться, так как не уверен, что это было со мной.
Иногда мне снится сон. Особенный сон соглядатая. Он меня волнует. Как будто я еще там и мне не понятно – как же оттиснется на их коже мое изображение в ночном безволии и доступности. Оттиснутся руки, ладони и язык. Как я их трогал и целовал.
____________________________
Месяц, проведенный в Тростновке, как оказалось, не уменьшил тот заурядный год на себя, а удесятерил его переизбытком моей невеликой жизни. Тем, что я пережил, тем, чем я, наконец, не стал, но оказался. С тайной заодно. С тем, чем я буду шантажировать себя всю жизнь, ничего не оплакивая и ни о чем не сожалея.
Солнце уже встало, но не выкатилось из-за плоского горизонта. Еще не было теней, так как они в замешательстве не успели присоединиться ни к чему. Это длилось какой-то миг. Но я его заметил.
Ни одно ружье не целилось в меня.
Ни одна стрела. Ни одно копье.
Утром, пробудившись, никто не зевнул, так как ночь была проглочена и поглощена целиком.
В сизой пустоте стекленело тело реки, не осуждая меня и не радуясь мне. Я понял, что так больше не будет никогда.[64]
Так тихо, что кажется – шум должен где-то обретаться, меня будто преследует возможность его проявления. Жесткая листва осокоря, стоящего в отдалении, шевеление пыли под кошачьими лапами, след от самолета, взявшийся невесть откуда в чистом небе – всего лишь вымученные декорации происшествия, бывшего не со мной. Из меня что-то вынули, и все, что окружало меня, слишком ничтожно. По мне будто провели смычком – и я загудел, приняв навсегда это касание – у меня возникло прошлое, которое не пройдет. Вот – я стал мужчиной. Все дело в этом обременении.
Старая школьная тетрадка, исписанная мелким добросовестным почерком, туча ошибок, простодушная аккуратность. Вклеенные квадратики газетных заметок. Подчеркивания. Все пестрит синими и красными графиками-столбцами. Синие – холода, вёдра. Красные – жара, нега.
Стоя по щиколотку в тишайшей воде, я перелистывал ее, изредка встречая робкие замечания и соображения. В конце каждого расписанного по градусам, силе ветра и калибру осадков месяцу была покоробленная вклейка – о погоде, народонаселению, политике, прочей бесценной чепухе.
Я медленно шел по отмели.
Вот что я читал тогда, точнее выхватывал мой глаз из пустого перечня изжитой ничтожной жизни:[65]
С каждым перевернутым листом тетради, теплая вода поднимается выше и выше сама собою. Она просто пребывает, с какого-то момента мне начинает казаться, что перелистывая покоробленные листы, попадаю на одно и тоже, не продвигаясь не на строчку. Словно целое десятилетие в плену у Цирцеи. И не могу поручится, живу ли я или брежу, переживаю время или вижу сон.
А правда, какой сегодня день недели, какое число, год?
Я снова листаю тетрадь, натыкаясь на летние погоды, высокие температуры… Что они значат в потере счисления?
Вот от человека остались достоверные свидетельства о самом изменчивом – о температурах и осадках. Вырезки бреда. Будто за все годы ничего не произошло кроме безмерной дряхлости, надвинувшейся облаком. Мне чудится, что это случилось со мной. И я тоже стал старым.
Я будто знал, что эта тетрадка, исписанная меняющимся, но всегда аккуратным почерком, (словно бы деревенеющей рукой), станет моим главным чтением на долгие годы. Чтением, которое никогда не будет раздражать меня. И я всегда смогу найти в ней наступивший день. Ведь ничего по большому счету не меняется. Небо не сделается зеленым, а снег черным. И эта неизменность – главный признак бытия.
Я медленно иду по мелкой воде. Мельчайшие волны песка на дне, вторящие световым жгутам, сфокусированным рябью на теплой воде. Будто сам Бог преподает уроки оптики, и кажется, что нет большего чуда, чем в этом колебании видимого света. Вот – вещество, которого нет ни как веса, ни как протяженности – только колебание и проницаемость, – но почему-то делается понятно, что и по сути нет ничего больше. Вообще нет. И рыба, мелкая и жалкая, стоящая россыпью на одном мете, вдруг складывается в такие же исчезающие лучи.
По воде идут сизые разводы мыла, и мне слышится чуть скользкий звук. Толян брился, улыбаясь своему намыленному, обородатевшему отражению.
Почти нет течения, и ему не приходится ловить плошку мыльницы, что качается подле него. В меня легко входит скользкая нота, будто где-то вскрикивает птица… Я издали смотрю на него. Он старается не распугать пленку воды, куда смотрится. Не меняя согбенной позы машет мне рукой.
Я подхожу к нему.
Он смотрит внимательно на мое лицо.
– А я еще не бреюсь, – говорю я.
– Все равно – пора…
– Я не умею, боюсь, порежусь.
Он распрямляется, кладет руку мне на плечо, поворачивает к себе. Его ладонь лежит на моем плече так, как мне хотелось чуять отцовскую.
Лицо мое горело, то ли от неострой бритвой, то ли от легких, каких-то немужских прикосновений. Он дышал мне прямо в лицо. И я слышал тихий, подпольный звук его дыхания, смешанный с детским земляничным мылом и ржавым табаком.
Я стоял перед ним навытяжку и вспоминал, как в осеннем военном городке, заросшем тяжелым лесом, отец покупал мне подарок. Электрической бритвой «Харькiв» я еще не пользовался ни разу. Так, лишь изредка включал в сеть и слушал, как она жужжит.
Толян бултыхнул станочком в ровной воде и тонкие островки моей первой мыльной щетины поплыли между нами. Он проводит по моим скулам и подбородку мокрой рукой так, как я только что гладил воду, только смотря на нее, не касаясь..
«Все, точка», – говорю я себе. Мне показалось, что во мне выполото поле, и вот-вот через жаркую эпидерму должны пробиться новые ровные всходы.
На слабеющем голубом небе, таком голубом, что почти белесом, едва набухает луна. Как символ обещания вечера.
Это – белесая щербатость, останавливающая время, это – извращенный ослепший циферблат.
В дневной луне есть следы изъяна, будто кто-то ее уже ел, истирал челюстями, обсасывал, сверял по ней одряхлевшее время. Я всегда чувствовал силу угнетения, когда днем встречал взором луну. Будто на мгновение оборачивался в волка. Я заметил, что и Толян, посмотрев на ее бледное пятно – потупил взор.
Бросив в воду удилище, я бегу на отчаянный вопль. За мной выпрыгнув из лодки в веере брызг летит Толян.
Что?
Ее ужалила в шею быстрая змея?
Обвила вокруг голени жесткая сколопендра?
Клюнула в глаз наглая сойка?
Забила крылом железная бабочка?
Мне почудилось, что весь день мы торопили этот крик, словно чуяли ток судьбы перемкнувший нас, не выдержали этой плотности и с облегчением дождались разрядки. Совершенно точно, что я побежал мгновением раньше, чем звук настиг меня. Это говорило о глубине связи, повязавшей нас, столь много, что мне стало не по себе. На одно мгновение невыносимо. Я ведь тогда захотел, чтобы она погибла. Только на один мстительный миг. Но длительность этого желания была не важна, так как желания не имеют длинны.
Наверное на слабеющем солнцепеке она размякла, задремала и со сна перепугалась, когда из-под карниза на нее сполз крупный ошметок пересохшей глины. У крыши белыми брызгами высохшего помета зиял абрис гнезда какой-то мелкой птички.
Люба стоит перед нами совсем раздетая, и мы с Толяном тоже голые, и до меня дошло, что никто не стесняется.
– Чуть не завалило, прямо как в цеху, – она отряхивается, рассыпает пряди жестких волос, заглядывает себе за спину, смотрит на нас, замерших против нее, и растирает в пригоршне сухой пигмент.
– Только у нас глина тяжеленная, так как уже смоченная, – извиняющейся слабой улыбкой она заполняет паузу.
Толян смешавшись отворачивается и идет к лодке.
Я замечаю как она смотрит на его смуглую спину, белые ягодицы, тощие ноги, она будто проницает его стеснение.
Перед тем как поцеловать меня она чуть поджимает губы. Это едва уловимое движение, но я ловлю его.
Целуя ее в ответ, я взглядывал на смеженные очи, тайно и тихо, чтоб она не очнулась, засекал как блуждают купола очей по матовой выпуклости век. На фоне обшарпанной стены. И в меня проникал керамический привкус хрупкости и жалкости, будто бы теснившийся в ней. И я слизал его как лечебный порошок с пергаментной бумажки. Она отстранилась, будто почуяла подвох. Пошла к берегу, и я сам того не желая вдруг заметил, что ее нагое тело будто чуть тяжело ей, и слабые колени сопротивляются весу чуть встряхивающихся при ходьбе лядвей и ягодиц. Я почему-то подумал – в своей ли среде она, моя Люба, обитает? Где она на самом деле должна быть? Борется ли она с силой тяготения? Ведь она определенно начинала тяжелеть, когда я всматривался в нее, следя за своим взором, обводящим контур ее наготы. Я был неумолим, будто не мог с ней смириться уловив всего лишь чуть фальшивый тон ее голизны. Отчего я был уверен, что она не могла ею сфальшивить? Что за истину я в ней промышлял?
VI
В Тростновке Толян привел меня к Жаку Рено.
Из сеней внутрь вела низкая распахнутая створка, обитая войлоком. Дом впускал сквозняки, словно не переносил летнего жара.
В русской печи стопка старых газет «Юманите деманш». Больших и выразительных, предательски цветных. По газетам можно понять какое время прошло. Старик взмахивает слишком широким жестом на эту цветную рухлядь.
– Это мне Сердюченки из города передали, – говорит он гордо, будто даритель всем хорошо известен.
Его лицо неподвижно и невыразительно. Словно между поверхностью лица, умирающим домом, небесами, мутнеющими сквозь окошко, – ничего нет. И они равновелики и схожи без отличий, и свободно проницают друг друга.
Быстро выяснилось, что он трезвым вообще-то не способен на внятность, и что ему совсем не хочется со мной говорить по-французски. Да и мог ли он говорить на этом языке тверезым…[66]
Стекла мелкого оконного переплета чуть вздрагивали в ритм жаркому сквозняку. Какие-то бумажки на подоконнике придавлены осколками кирпича. Из угла печи вывалился сегмент кладки, обнажив пустое дупло. И этот хаос – нерушим. Сухой и невозмутимый, будто первый день творения еще не наступил.
Добрый Толян, раскрошив две свои сигареты (городской Бусин подарок), набивает трубку. Раскуривает, подает Жаку – тот задумывается, жует дым.
И я тоже со всем согласен – мир не вызывает во мне ни отчуждения, ни приятия, ни критики. Затхлый постаревший свет, легкая пряная пыль, мешанина видимых грязных волокон светозарности.
«Вот, никакая жизнь не хуже другой», – думаю я.
Его дом нельзя было назвать лачугой, хибарой или стариковским закутом. Из-за того что каждая вещь была осмыслена энергией своего положения и складывала скудную эстетику. Осколки кирпича, прижимающие бумаги на подоконнике, пересиливали сквозняк. Суковатая палка подпирала рыбацкий дождевик. Куль из упаковочной бумаги высыпал ненужный днем свет лампы на стол. Пустые бутыли составляли правильную батарею. Эта целесообразность восхищала меня. Находящиеся на своих местах вещи были упокоены, их не громили, они не сталкивались в припадке. И длинноногая герань в кастрюльке завершала очерк дома, как яркая красная точка. Если в этом мире и было напряжение, то только в хозяине, сидящем у стола как-то боком и вольно положившем ногу на ногу. В этой позе были одновременно вычурность и свобода. Так не сидят в русских деревнях. Это другой телесный опыт. На гвоздике у двери, ведущей в сени, висит большой замок. Он ничего не запирает. Небольшая птичка могла бы в нем свить гнездо.
Несколько междометий, которыми он оценивает табак. Произнося их, он не попадает в фокус своих жестов. От этого напряжение повисает в его каморке. Муха прилипла бы к этой невидимой ленте. Такой мгновенный промельк. Так в ночной грозе бесшумная молния высвечивает чудный ландшафт. Несколько далеких звеньев сдвигаются в чудную видимость.
Когда немцы оккупировали Эльзас, его призвали в вермахт, а потом он попал в плен, который поглотил его. Он был просто смыт, как мелкий камень волной. Помнил ли он те события, их частности, детали, понимал ли большие смыслы? Видел ли себя со стороны в немощи и отчаянии?
Он не смел представить себя и Ионой в чреве кита, так как чувствовал, что никогда уже не будет выблеван.
Письма, которые молодой пленный француз писал и бросал в щель в полу телячьего вагона, что катился на восток, на восток, на восток, писал, жестоко расплатившись за карандаш и клок бумаги, никуда отправлены не были. Первое русское слово, которые он выучил было «пиши». Удвоенный глагол: «пиши-пиши».
Поезд трижды обогнул Земной шар, – так могло подуматься ему. Потеки мочи, замерзнув на полу телячьего вагона, днем от людского шевеления оттаивали, а ночью снова подмерзали от их неживого покоя. Утром умерших подтаскивали к дверям. Время суток отличалось только этим. Он мог перестать верить в свое существование. Будто его тоже пролили, как урину. Он не чувствуя себя, исчезал, – могучее неодолимое движение его истирало. Обращало в ветхость и отринутость. От всего, что было когда-то им. Где? Как давно? В каком образе?
Смысла в этих вопросах оставалось все меньше и меньше, и они окончательно обессмысливались, когда состав останавливался и двери съезжали в сторону, трупы скидывали на насыпь, оттаскивали дальше, и вот непомерный морозный ландшафт, клок мифического леса, высоченные перезревшие небеса вламывались в него. Он понял, что в его новом бытии времени не будет.
Мизантропическое видение переполняло его.
Он оказался в людской гуще, где никто не понимал его, и он не чувствовал их ненависти; их сплоченность притесняла его другими качествами – монументальностью, массивностью, неукоснительностью и низким, каким-то стелющимся регистром их психической силы. Были ли эти люди его врагами?
Его страх сменился апатией.
Он понял простую истину, что если жизнь, даденная ему неизбежна, то в любой форме – возможна.
Время невероятных потрясений все оборачивало вспять. Оно не поучало, а притупляло. И вот через годы он перестал понимать, как попал в полосу мучений. И если бы за те муки, что он претерпевал, его наградили, то он бы не понял, – а что такого он сделал. Ибо и муки стали незаметны. И он оказался смешан с этой жизнью, она в него проникла, не оставив зазора между тем, чем был он сам по себе когда-то, и тем, каковым он стал себя претерпевать. Как сказано в псалме: «сердце стало мое как воск». Это сказано о любви, но применимо и к нему, так как с животными днями своей жизни он достиг компромисса, и дни уже не терзали его. Ведь они, чужие и дикие, стали и его жизнью, оплавляя его по своей форме, как безропотного любовника. Он чувствовал, что попал в разгул неукротимых желаний, страстей и праздности. И даже родной язык стал жить в нем не как остров, куда никто не мог попасть, а как всполох, зарница, территория смешения безнадежности и безразличия. Если такое бывает…
Плен, лагерь, больница, поселение, женитьба, надзор. Мизерность этого списка никогда не ошеломляла его.
Вряд ли кто-то может усомниться в этом, ведь числа были слишком велики. И что же такое – законы вероятности, если не произвол календарного часа, робости вещества и безразличия усилья.
То, что с ним случилось и произошло, упразднило единственный вопрос его жизни – «почему?», и «отчего именно с ним?». Таких вопросов никто не задавал.
Скудость собиралась в уклад жесткой аскезы. Ни одну вещь в этом доме нельзя было сдвинуть, чтобы не поколебать равновесия. Не предметы, а символы безучастия, стоящие в отдалении друг от друга на подоконнике и придвинутом к нему столе, образовывали корпорацию. Остолбеневшая пачка поваренной соли с воткнутым ножом, смыленный зубной протез положенный на коробок спичек, битая эмалированная кружка, полная спитых чаинок, – составляли аффект опасности столь глубокой, что становились образом косности, прекрасной в своей завершенности. Они словно поджидали живописца, чтобы тот передал их тщету и конечность. И искренность этой тоски окажется непомерной, стечет с холста, оставив только след. Ну, как у Бэкона.
В доме не было чувства безопасности, но также не было точки, в которой бы сконцентрировалась катастрофа или тускло просияла меланхолия. Дом походил на свой собственный чертеж. Он был не замкнут. Походил на бланк разрешения, на чернильный штемпель, которым санитарные службы метят освежеванные туши. Какой-то выспренний символ дома. Голубоватую побелку прикрывает разворот французской газеты с программой телевидения в далеком году. Берет и пиджак утрируют распятие, будто Иисус покинул его, оставив пустой покров.
Испытываю ли я сострадание?
Как к облаку, которое вот-вот разотрет ветер. Между двумя невидимыми быстрыми ладонями. Как между ночным спускающимся небом и розовой полосой заката.
Власть истории неодолима для легковесного существа. Его скорлупа – даже не тело, и он ни над чем не имеет власти, так как отдан во всевластие зыбкости и недугу. Он – составляющая их атмосферы. В него все может проникнуть.
Убогий огород за домом, чахлая, еле взошедшая неясная ботва. Уже жухлая, полеглая как доказательство косности любых усилий по эту сторону жизни.
– Дядя Жора, давай я картошку тебе прополю что ли, – говорит добрый Толян, перехватив мой взгляд.
– Прополи, прополи.
Он посмотрел на Толяна. Между черепом и поверхностью его лица протолкнулась тупая едва заметная мимическая судорога. Он хмыкнул.
…Я вышел за калитку его дома.
С крыши свис чубом клок рубероида.
Мне грустно.
Маленький палисад перед окнами с огромными борщевиками выше меня. На сухой тростинке примостилась изумительная бирюзово-черная стрекоза, такая крупная, что кажется механической, ненастоящей. Она словно деталь неработающего аттракциона.
____________________________
За калиткой Толян опустил руку на мое плечо. Его ладонь была почти невесома. Эту легкость я ощутил как тяжесть, будто это осторожная птица, могущая вот-вот затрепетать и слететь.
Он стоял, преграждая путь. В распахнутом вороте темнела его гладкое тело. Я почуял что-то важное в нем, новое значение.
И он, глубоко вздохнув, начал, – озарив себя полуулыбкой, привечая меня этим теплым гибким регистром как лучшего друга, самого дорого гостя, – заговорил, склеивая рассыпающееся события дневного времени, само время в смутную и прекрасную плотность. Он говорил сияя, будто пел лучшую любовную арию. Качаясь в такт речи, клоня голову. До меня донеслось его волнение, непостижимо охватившее и меня, – как оно городит другие временные пропорции по закону произвола, без логики и меры:
– Во дядя Жора, даже снастей у него нет, ну что за дела. Дом править не хочет, говорит, – так помру, мне ничего не надо. А ему и так каждый рад что-то дать. У нас тут не жадные все. Вот хоть мать мою возьми. Пока я в больнице – так она всех там закормит. Все мне говорит: «Хорошо хоть врачи близко, а то ты блаженным бы стал совсем». А я и так – блаженный.
От улыбки его лицо утратило признаки возраста и обычного беспокойства. Я уловил как мягки его губы. Он мог говорить о чем угодно. Он мог декламировать таблицу умножения, перечислять названия месяцев.
Он стоял предо мной – сухой, растерянный, какой-то дивный и опрятный, вовсе не жалкий. В миг уразумев благодатность своего чувства ко мне, которое, вот наконец став явным, его настигло и одолело. Под самый конец нашей встречи.
И он продолжал, так как уже не мог остановиться. Он торопился, он не мог придумать ничего иного:
– А как у него, у дяди Жоры, баба-то померла, так про него вообще позабыли.
Он смотрел мне в глаза. Он смотрел так, словно истекал откуда-то – густой и одновременно легкой струей. Не характер его взгляда, не напряжение, связавшее нас, а это течение, у которого не было истока и конца, заполонило меня.
Я различил сколь мал его зрачок, помещающийся на светло-серой радужке – зернышком стрекозьего зародыша на вывернутом исподе перловицы, икринкой на вершине светлой сферы. На Толяне словно темнеет тень насекомого. Я почему-то погладил его по плечу, по пересохшей хитиновой рубашке, почувствовав как подалось ко мне его тело. Он словно заражал меня. Невозможностью. Я не мог произнести ни одного связного звука. Ни то что слова. Я слушал и смотрел.
Он как-то тихо тянул мелодию:
– Он может погоды угадывать заранее и вообще почти нормальный. Как мы с тобой, к примеру. А?
Он продолжал, будто мне не хватало ясности в том что он только что сообщил. Будто не мог перестать:
– Да, совсем позабыли, уже и в сельсовете перепрописываться ему не надо. Он туда трезвый идет, а его воротят, иди назад, нынче не требуется с тебя ничего, живи, дурак, так. А как только его дураком назовут, он в раж впадает, может молчать с неделю или две…
Он как-то кратко хохотнул, поперхнувшись словами как слюной, окончательно смутился. Мы стояли молча. Друг перед другом, как развернутые статуи. Как заключенные за одно и то же в две разные далекие тюрьмы. Ни подкоп ни общий побег были невозможны. Я захотел потереться о его тело, как воробей, купающийся в пыли. Чиркнуть, вспорхнуть.[67]
Краткость этого обмена, мое исчезнувшее время, вихрятся в моей голове как найденное и ускользнувшее доказательство.
Доказательство чего?
О, самого главного…
Того, что я не узнаю никогда.
Еще один толчок, одно движение…
Я хочу расцеловать его, будто опьянел. Медленно, не отрывая своих губ от его. Я своими глазами уже сделал это тысячекратно. Легко уяснил все их чувственные свойства – сухость и податливость, мягкость и отзывчивую кротость. Я знал. Уже знал как он ответит мне. Мне примерещился его язык, табачный привкус слюны и гладкость десен. Хочу, чтобы и он поцеловал меня. Меня, отнимающего у него женщину, часть женщины, часть жизни, – просто так, в силу тупой неодолимой случайности. В полном безволии и слабости. Ведь, Боже мой, по сути я не нуждаюсь ни в том, ни в другом.
Я нуждаюсь только в нем.
Вдруг я понимаю это.
Так же как и то, что моя нужда не будет утолена, и так страстно желаю его, что не могу сдержаться. Я стекаю к его ногам.
Но я сдерживаюсь.
Под выспренными перестоявшимися небесами.
Мне становится понятно, что не сместившись ни на йоту, оказываюсь во власти не совершенного действия, которое никогда не насытится смыслом нашего чувства. Оно, не высказанное, невозможное, вот-вот схлопнется, исчезнет, повреждая меня. Я только и могу сказать ему:
– Ну, Толян, ну, Толя…
Я смолкаю. Я понял, что все уйдет в эту сухую почву. Смолкаю. Как низкая крона, с которой секунду назад снялись все птицы. Я остаюсь в плену этого дня.[68]
Он смотрит вниз, потом на меня, и я почувствовал по одному мимолетному движению бровей, губ, как хмель этого мира проницает меня.
Вот он отрывается, не пожелав ни на миг оставаться моей частью. Нечего не объясняя уходит. Ровно шагая вперед. Колени его перетирают холстину штанов. До меня доносится шершавый звук.
Я увидел, как он ступает в мягкий покров пустой улицы. Как на него удивленно смотрит пестрый петух, важно вышедший через прореху в заборе. Толян на мгновение приостанавливается, характерным жестом подтягивает просторные штаны, едва достигавшие щиколотки. Всунув руки в глубокие карманы, будто собирался доставать сразу два заряженных револьвера, как в вестерне. Петух боком отходит.
Смотря ему в спину, удалявшемуся в дневной жар, я впервые прочитал его сполна, как иероглиф. И никакого смысла кроме обиды, доброты и угрюмства в нем не обнаружил. Он все еще переминался на пороге своей непомерной жизни, едва ли начавшейся, но уже ставшей неизменной.
Я отчетливо увидел, как он шел вперед и хлюпал растоптанными всепогодными ботинками без шнурков. Он носил их на босу ногу. Я увидел, как его ноги шли отдельно от тела, – они вталкивали его в жар, а он сопротивлялся.
Я не мог представить его детства. Я был уверен, что он не умеет ездить на велосипеде, играть в простые игры. Читал ли он книги – вот загадка. Он опять подтянул штаны. Бедный добрый человек. Сердце мое сжалось. Мой Толян. Эти слова прозвучали во мне, как «прости». Я понял, что полюбил его. Хотя бы за то, что он понял на моих глазах простую истину – две минуты назад в доме старика он увидел себя. Но картошку ему никто не прополет. Нет ничего бесполезней моей любви. Я прочувствовал ее как шантаж.
___________________________
Перед моими глазами струится лента кино. Это так красиво, что уже и неправда. Я чувствую только напряжение и бесконечную протяженность этой сцены.
Холодноватый свет. Он поднимается от плоской почвы, а не нисходит с небес.
Так бывает, когда начинаешь плакать, и слеза застит самый низ зрительного поля, пока ее не сморгнули.
От меня отступает многообразие моей жизни, обесценивая все прошлые переживания.
Они перестают меня касаться, так как, так как, так как…
Так как наш кораблик низко бурча отплывает.
За кормой завиваются медленные буруны, почему-то в воде клок сена кружится, гарь мотора низко оседает.
Белая надпись на железной будке «КАСА» все меньше и меньше делается.
На скате берега Толян стоит.
Мне тяжело, поэтому сказуемые я ставлю в конце предложений, как грузила, чтобы мою память не снесло течением. Как снасти.
Все, что я вижу, перестает меня касаться, но странным непостижимым образом примыкает ко мне плотнее и плотнее.
Входит в меня навсегда.
Толян некоторое время стоит столбом, а потом присаживается на корточки. Уже с трудом вглядываясь можно представить себе, что он курит.
Мы смотрим на него.
Он остается неподвижен.
Сладкая слабая муть, стоящая в его очах, никогда не отпустит мою память. Только это его свойство, не имеющее отношения ни к его телу, ни к голосу, – слабая смутность, дрожащая на самой поверхности глаз, бессмысленно светлеющих от печали, вдруг обуявшей его.
Едва ли они хоть один раз темнели… так он и пребудет во мне светлым пятном, пока время и его не размоет…
___________________________
Теперь я вижу череду тех событий иначе, будто они были не со мной.
Во мне остался легкий слой, прикрывающий более глубокие события, менявшие меня с отчаянной силой. Слой этот – легкий и колеблемый, вызывающий скудный обморок жалости. Он меня непоправимым образом самоутверждает. И прошлое через него обретает драгоценную остро сфокусированную непрочность.
Она будет ранить меня.
В ней будет состоять смысл моего поиска.
Я сам пришел в себя.
И я сам, в конце концов, опустею. Это не значит почти ничего, так как состоит из одних слов. Это единственная одежда, под которой ничего на первый взгляд нет. Даже срама. Ведь моя Люба была вся одета ими. Она таковой и осталась, и если я какие-то уже забываю, то и в моей прошлой жизни осуществляется магическое вычитание: вещей, нарекаемых ими, событий, ими поименованных, не говоря уже о персонажах, носивших утекающие имена.
И я не могу никак вспомнить, как меня задевал ее широкий халат, когда она порхала по комнате. Слово «халат» обволакивает мой рот изнутри, оно садится пыльцой на мягкое нёбо, от него чуть першит в горле. Выцветшая на прямом свету простая бабочка. Что я чувствовал, касаясь белого испода капустницы? Пачкала ли меня пыльцой тихая моль?
Почему-то я всегда помню такое свое внутреннее рассуждение: «Вот, мне девятнадцать, а тебе – тридцать три. Уже, – же, в узком смысле…»
Меня это совершенно не волновало.
Единственное, что меня мучило – это ее разговоры, вездесущая словесная легкость, будто сейчас все унесет ветром из ее комнатки.
Свалит ватную облезлую Солоху, надеваемую на чайник («Ни за что не возьму «вадельную»).
Столкнет с прикроватной тумбочки маленькую фотографию моей матери в каменной рамке. Это давняя фотография, она вся выжелтила и вообще с чего-то переснята. Я никакой подлинности в ней не видел.
Опрокинет электрочайник – в его блескучей боковине отражалась моя белая голизна и ее желтая комбинашка, висящая вялым лепестком на металлической поперечине кровати. Мне всегда это напоминало восковые цветы на кладбищенском памятнике. Но ей я об этом не говорил. Просто напоминало.
Даже захлопнув форточку, я не мог унять тот особенный сквозняк. Он меня проницал, он оставался во мне.
Почему она мне все время что-то рассказывала?
Вот, скажем, такое.
Завод. Профком. Моя мать отличилась, и ей дали совершенно бесплатную путевку, не поверишь, аж на двоих. На двоих! Во как работала-то! С дорогой. За черные субботы, за сверхурочные, за безотказность, за смирение. Ей, ей, а не моему боевому отцу-молодцу. И это был настоящий Кисловодск! Туда на позде целых двое с половиной суток с пересадкой. Настоящий санаторий.
Глаза моей Любы сияли. Будто она побывала там сама и вкусила всех радостей отдохновения. Созерцала горы в волшебных шапках и нежилась в громокипящих минеральных бассейнах, где кожа молодеет. Она прильнула ко мне. Я почувствовал ее жилистость. Теперь ее тело начиналось именно этим качеством, мягчея с трудом. Будто бы она теперь никогда не расслаблялась. Она стала тороплива, но по особенному, – где-то глубоко внутри себя, заражаясь от этого зернышка целиком, насквозь.
Она не продолжила эту историю. Я уже все знал. Что там, в Кисловодском восхитительном санатории, хороший пожилой доктор, опытнейший диагност, видавший всякое, поставил тот роковой диагноз, и отцу один на один сказал (я это уже говорил самому себе без ее топорной помощи): «Кхе-кхе, поздновато, друг-товарищ-военный, поздновато… Но мужества вам, товарищ офицер, простите не знаю вашего звания, не занимать, что попишешь, жизнь уж наша такая. Хорошо, все-таки, что с мальчиком вы все-таки успели». Мне противно окончание этого эпизода, будто я крал его из плохого сопливого фильма.
Она будила и тревожила «мальчика» сперва перстами без маникюра. Так как была простой работницей и с трудом вымывала к нашим свиданьям траурную кайму темного масла вокруг ногтей. О, эту часть ее тела я помню необыкновенно отчетливо как скрупулезный протокол. Вернее как кодекс. Усталая чуть желтая кожа ладоней, будто дактилоскопия, оставив ровную гладкость скоро сойдет. Я загибал ее пальцы в сухие кулачки. Я разгибал их снова. Плоские и выстриженные в жесткий овал ноготки, глубокая лунка без белого полумесяца у плоского основания. Будто в горсти она прятала от меня несуществующего жука.
«Если нет полумесяца, то не будет и подарков», – задорно говорил я.
«Не нужны мне ничьи подарки, потом ввек не расплатишься», – отвечала она, стряхивая с постели крошки небывших пиршеств, разглаживая мифические складки, где могли водится разве что нимфы, способные потревожить покой сомнамбулы. У меня был целый перечень наблюдений за ее моторными движениями, связанными с опрятностью и ровностью. Конечно, клинически чистая постель, где нельзя было найти ни одной складки. Даже ее сон не смог бы покатиться по простыне, настолько все было ровным, как и она сама – замкнутой. Но мне это не казалось апологией бесплодия, будто в ней ничего никогда не вызреет. Только засохнет или ороговеет. Ну в конце концов выкатится. Горошиной.
Но вот она склоняла голову так, что начинала читаться ее шея. Мне всегда трудно было предвидеть это положение, но я так ждал его. То ли отвесно падающий свет зажигал в ней этот рисунок; но от неизъяснимой тяжести этой сумеречной тени, скользящей от подбородка к ключице, от этого тусклого недоступного мне смысла, возникшего бог знает по какому произволу, я обмирал. Слабел всем существом только чувствуя, но ничего не видя, трепет едва задрожавшей нижней губы. Погнавший на меня маленькую волну какой-то простой и легко выполнимой просьбы.
Но также я отчетливо понимал, что смысла в этом не было никакого. Я знал, что самообольщался, ведь она просто печалилась, горевала, мечтала, пребывала в задумчивости. Где-то поблизости от меланхолии и понурости.
Мне хотелось задержать эти состояния, перехватывая ее взор, но он стыдливо убегал от меня – вдаль, где на самом деле ничего непостижимого мне не было. Просто скользил по уровню узенькой синей линейки, отделявшей холодноватую голубизну стен ее комнаты от кипенно белого неровного потолка. Будто это келья, высеченная с трудом в скале. Ну какие в этом были высокие смыслы? Да никаких. Она чуть-чуть надувала губы… На миг. Но все кончалось. Она начинала улыбаться.[69]
«Сейчас холодца! И почаевничаем».
Она угощала меня холодцом, этой скромной народной пищей. Не взирая на погоду. В холода и теплынь.
Все-таки ей удавалось разжечь свою чувственность самыми простыми способами. Даже рассуждениями о еде, о долгой и трудной варке ингредиентов, доступных народу. Понимая, а она была все-таки чувствительной, что нельзя столь долго повествовать только о себе, Буся легко переходила к неопрятной прожорливости подруг и подозрительной аскезе (больны небось чем?) знакомых мужиков. И я кажется знал всю ее бригаду как энциклопедию добродетелей и пороков.
– Знаешь, как холодец по-русски готовить? – Спрашивала она не меня, а совсем другого человека, например новую жилицу, вышедшую к вечеру на кухню. И сама же с плотоядной и одновременно слабой улыбкой отвечала, наверное, чтобы та заучила чудесный рецепт древнего обольщения:
– Варишь свиные копыта (чистые, самую нутрь) не поверишь, всю ночь часов семь, в ведерной кастрюльке с чесночком-перчиком-лаврушкой, воду доливаешь до уровня, а лучше бульоном долить, а потом ранним утречком разбираешь аккуратненько по формочкам, заливаешь наваром, можно еще морковкой украсить, и в холодильничек или там между окон, если зима, – и вечерком, добро пожаловать, – на стол!
Рецепт кончался восклицанием.
Это ее чудное «не поверишь» навсегда перевело простые рецепты в область сказки со счастливым концом, когда все делаются сыты и благодушны. Настолько, что злодеи позабывают о приуготовленных злодеяниях, а прочие – просто о несчастьях.
«О, не поверишь», – хочу сказать я сам себе, но она ведь считала, что я очень люблю мутную гущу с белой наледью жира. Бруски холодца трепеща колебались ожившим сочувственным телом.
Во время еды она неостановимо болтала, как будто проявляла глубинную суть глагола «есть», то есть «быть». «Быть» – не тревожа себя и не исчезая, находясь в липкой сети слов; которые мерцают, скрадывая тяжелый смысл еды, моей жизни и всего, чему я не верил на этом свете.
Но я видел, видел, я догадывался, догадывался, что говоря об этом холодце она приоткрывает некую завесу, за которой стоит голая разнузданная маньячка, и в этот краткий миг манипуляции и жесты ее рук меня ужасали. И развела нас вообще-то еда в каком-то метафорическом смысле. Именно из-за одного нового изощренного приема во время любви, прелюдии, вдруг как-то неожиданно примененного ею, я угадал все о ее другой жизни. Угадал, не увидев ничего, но моего чувства оказалось более чем достаточно. Это была новая, но изощренная деталька, совсем маленькая моя догадка, но все-таки…
Ее слова о моей матери, летающие вокруг, были поедаемы мною вместе с застывшем варевом, дрожащим в глубокой тарелке, когда эти мутные сколы я подносил к губам. Они таяли во мне, не оставляя следов ни в сердечной памяти, ни в моей утробе, заполняемой грубым варевом.
К холодцу полагались горчица и хрен, обжигающие меня, будто отворяющие еще сильнее Бусиным словам. Водки она никогда мне не предлагала. «А вот пивка. Я ведь пивко всю жизнь, не поверишь, люблю». И пиво в стеклянной банке обычно я приносил с собой, выстояв трезвую очередь серьезных работяг. В разливочной у самого метизного завода. Дверь в дверь. Это все было неподалеку.
В очередь за мной всегда становился невидимый тихий бомж. Ноздри замечали настоящий породистый запах, и только через некоторое время я понимал, что это смрад прелой человечины…[70]
Мы пьем с Бусей это пиво. Я начинаю тихо распускаться, теплеть в себе, как иерихонская роза. Все внутри меня оживает, но остается неприятно ржавого цвета. И вот я сам себя способен оцарапать изнутри; мне делается горько.
Но мне казалось, что через ее сладковатый женский флер, несмываемый никакой водой (невидимо розовый и истомленный, будто он сам разогревал ее) сочился дух завода, принижающий ее как горизонт зорю. «Да не нюхай ты от меня», – говорила она, будто я приуменьшал ее, дыша ею. Она и вправду становилась все суше и суше, будто из нее исчезала особая магма мягкости, и мне порой чудилось, что я виновен в этом, что это я выдышал весь ее жар. Наверное так старела Диана-охотница, пускающаяся на ловитву все более крупных и малоподвижных зверей. Зайца она уже не поймала бы.
Будто завод так сушил ее члены и сопряжения, как алкоголь, делающий из женщины боевого скрипучего андрогина.