Место Горенштейн Фридрих

– Почему? – спросил я, надеясь заранее услышать о том, что я единственный во всей организации честный человек и он это понял с первого взгляда и т. д.

– А потому, – сказал Горюн, – что вы мне удивительно Рамиро напоминаете… Вы способны убить из искренних убеждений… Не за деньги, а из убеждений.

– Как? – крикнул я, чувствуя, точно меня обдало жаром.

– Да, вы напоминаете физиологически… И по нервной основе… То есть по всем тем признакам, благодаря которым Рамиро был первоначально сразу же в конкурсе забракован… Первоначально намеревались подобрать исполнителя приговора с железными нервами… Твердого человека… Однако потом все резко переменилось… В том большую роль сыграл отчим Рамиро, он-то и предложил Рамиро и впоследствии настоял… Фамилия этого отчима Котов, но уверен, что это псевдоним, и не единственный псевдоним. Раз уж мы к отчиму подошли, давайте самого Рамиро послушаем… Этот кусок дела получен из очень близких к нему рук и вмонтирован. «Отчима своего я ненавидел, – прочел Горюн, – и даже раз покушался на его жизнь…»

Глава вторая

«Отчим мой был из тех, кто своим взглядом ломает чужие взгляды, властелин и аристократ революции. Я не знаю, где он познакомился с моей матерью, но первоначально меня он приводил в восторг. Победа и удача вообще делает людей доверчивее и добрей, а мы все жили тогда одним – борьбой с фашизмом, единым дыханием. Я был в отряде народной милиции и редко бывал дома. Наверно, в это время мать моя и сошлась с Котовым, но я, хоть и был по природе ревнив, ничего не замечал, в таком ритме полной самоотдачи, полного слияния с делом защиты родины от фашизма, жил». (Некоторые стандартные, плакатные обороты речи Рамиро Горюн сохранил, поскольку, как он говорит, они создавали облик юноши, по необходимости начавшего жить политической жизнью раньше, чем организм приобрел нужную для того духовную и физическую силу. Причем политическая жизнь эта частично подавляла, а частично вбирала в себя также рано пробуждающееся, может под влиянием постоянно находившейся рядом молодой красавицы-матери, мужское созревание. Поэтому политические воззрения Рамиро и его ненависть к врагам республики были настолько беспредельно естественны и искренни, что обычные, ставшие плакатными выражения звучали для него как откровение.) «Я помню день, когда произошла катастрофа, – продолжает Рамиро Маркадер. – Накануне ночью мы участвовали в облаве на банду франкистских прихвостней. Собственно, нельзя сказать, что это был серьезный бой. Наш агент, впрочем, и агентом его назвать нельзя, просто один мальчик, младший брат нашего милициано, подслушал, как двое крестьян ругают республику. Ночью их пришли арестовать, но кто-то их предупредил, ни того ни другого дома не оказалось, а нашли их в сарае возле лесопилки. Вооружены они были старыми охотничьими ружьями, у нас же был даже русский ручной пулемет Дегтярева. Мы запустили этот пулемет на полную ленту, а потом пошли и подобрали их, как подбирают подстреленных воробьев… Правда, и они до пулеметной очереди, когда мы, окружив их, предложили сдаться, и они выстрелили в нас несколько раз, поскольку знали, что их все равно расстреляют. Этот первый бой, первые выстрелы, в нас направленные, и первая победа – все это полно было юношеского задора и какой-то юношеской игры. В штаб мы возвратились разгоряченные, бодрые, неся убитых врагов и их охотничьи ружья в качестве трофеев. При обыске у убитых обнаружили также по франкистской листовке-пропуску, которые разбрасывались с самолетов и с которыми дезертиры и предатели пробирались к фашистам через линию фронта. За этот бой вся наша группа (нас было восемь человек) была премирована, премирована досрочным отпуском на двое суток. Наш отряд милициано находился километрах в десяти от моего дома, так что и пешком дойти можно было, но мне повезло, и весь путь почти до самого дома я проехал на попутной машине. Моя мать часто снилась мне, и всегда эти сны были счастливы и приятны. Раньше, когда я был малышом и даже до семи-восьми лет, мать брала меня спать к себе в постель, пока я не усну, и я даже не мог одно время по-иному заснуть, как у нее на груди. И я навсегда запомнил ее атласную, совершенно безволосую кожу, какая на юге Испании, в Гренаде, бывала, может быть, прежде у королев, гладкую до того, что по ней приятно было провести языком, ощутив ее неповторимый вкус и ноздрями втягивая ее неповторимый запах, что-то наподобие запаха парного молока. Конечно, тогда, малышом, все эти определения я не чувствовал и не формулировал. Тогда мне просто становилось радостно, спокойно, и без этой радости телесного отношения с матерью я уже не мог заснуть». (Весьма щекотливые и доходящие до крайней точки интимности сведения эти Горюн якобы получил от женщины, которой Рамиро это рассказал в минуту высшего, как он выразился, приступа доверия, которая случается иногда с мужчинами, когда они настолько поражены, именно поражены женщиной, что готовы даже поверить в существование этого полного единства. Чувство это никогда не приходит от анализа и ума, а, наоборот, от полного затмения разума, и, как правило, такие предельные откровения высказываются женщинам малознакомым, не понравившимся, а, так сказать, околдовавшим и за короткие мгновения позволившим испить наслаждение до конца. Такие случаи бывают, особенно с мужчинами, не избалованными любовью, травмированными по части чувств и неухоженными. Женщина эта, как можно догадаться, показалась Маркадеру очень похожей на его мать внешне, что нередко случается, когда черты на старой фотографии блекнут и носишь образ в себе, носишь эмоционально и не старым обликом проверяешь живые черты, а скорей к живым, пришедшимся по душе чертам подгоняешь старый облик. Впрочем, общий тип матери Маркадера и встреченной им женщины, наверно, действительно был подобен.)

«Отношения мои с матерью, – сообщает Рамиро, – были ясны и доверчивы, пока однажды я не почувствовал, засыпая у нее на груди, некоторого беспокойства. Не знаю, в чем оно внешне выражалось, я лежал как обычно – спрятав лицо в ее густых волосах, но с тех пор мать перестала укладывать меня спать с собой в постель, а специально вставала, чтобы меня, девятилетнего мальчика (мне, кстати, было уже девять лет), укачать, почесать мне голову пальцами (мне были приятны эти движения, и, лежа в постели, мать часто так делала) и вообще меня успокоить, пока я не усну. Мать тоже очень любила меня, как и я ее, и я это знал и чувствовал, но, когда впервые она не взяла меня к себе, а встала и сказала, что посидит у моей постели, пока я не усну, меня это неприятно насторожило, и именно после этого во мне возникло какое-то чувство неискренности в наших отношениях и стыда. Но постепенно это чувство ушло или спряталось, как и любовь к матери, с которой я был разлучен возрастом, ибо возраст все более разлучает мать и ребенка, особенно сына, превращая их в разные организмы, не испытывающие друг в друге физическую нужду, а лишь нужду эмоциональную, то есть все-таки придуманную. Однако скоро я нашел новую основу моих отношений с матерью, и этой основой стал восторг перед ней, перед ее умом (она для меня была самая умная, конечно), перед ее красотой и т. д. То есть отношения наши выровнялись и стали такими, какие бывают в хорошей семье между матерью и сыном, может, лишь чуть в каких-то вещах доведенных до больших крайностей. Мы, например, не только сильно любили друг друга, но и, случалось, по-настоящему друг на друга обижались при размолвках, и примирения наши лишены были со стороны матери взрослой снисходительности и игры.

В тот страшный день, который начался так удачно, я добрался к дому своему, когда только стемнело, но из-за светомаскировки город весь погружен был во тьму, словно была уже глубокая ночь. Жили мы в одноэтажном доме, и у меня еще с детства был лаз прямо с улицы на чердак, а оттуда на антресоли. Должен заметить, что детские шалости и проказы, не ушедшие с годами, обычно с возрастом приобретают, я бы сказал, неизбежно приобретают дурной смысл. Оказавшись на антресолях, я услышал в спальне тихое движение, не оставляющее сомнения в происходящем, ибо я уже был в этих делах опытен. И все-таки я сделал несколько шагов, прокрался к двери, чтобы увидеть и испить чашу до дна. Повзрослев, я понял, что, конечно, мать моя не могла быть одна, поскольку отца давно не было, но я никогда не видел мужчины рядом с ней. А тут сразу, по своей, разумеется, вине, и от этого я злился еще больше. Я увидел такое, что пожелаю увидеть лишь злейшему врагу… Они были уверены, что одни в доме, потому дверь была приоткрыта, лунный свет проникал сквозь шторы (как нарочно, луна очистилась от туч), и я увидел все происходящее отчетливо. Положение мое становилось весьма опасно и двусмысленно, сердце сильно стучало, и мне казалось, что дыхание мое настолько громко, что удивительно, как они не слышат его. Впрочем, они были заняты друг другом, и что-то звериное было в них. Мне казалось, что разверзлась земля. Завеса, которой человек окружает свою тайну, отделяющую его от животного, рухнула, я сразу разуверился во всем и во всех и понял, что эти минуты искупают любой мой грех в будущем. Ну конечно, тогда я так не думал, это уж потом я понял, намного позже, может, на год или на два позже. Тогда же я весь взмок, струйки пота катились за ворот, но я не уходил, а смотрел словно в гипнозе, словно был парализован, и видел все и во всех подробностях от начала и до того, как, усталые, они оторвались друг от друга.

Этот Котов, возможно, и любил мою мать, это я понял впоследствии, и она любила его. Это был низкорослый, крепкий блондин с тяжелыми кулаками, человек хоть и резкий, с острой внешностью, но внутренне не злой, и я это понял также впоследствии. Как опытный чекист, он был прислан из Москвы в качестве советника республиканской контрразведки, а где он встретился с моей матерью, не знаю, к этому учреждению она отношения не имела и вообще была домоседка, любила вязать или готовить вкусные блюда, которые она изобретала сама, в пределах, конечно, скромной пенсии за отца и гонораров за переводы французских романов и пьес (мой дед – француз).

В ту дикую ночь, когда я, южный юноша, распаляемый внутренним зноем, видел их физическую близость, причем близость сильного северного мужчины и раскаленной, несемейной, то есть не имеющей постоянного мужчины, молодой испанской вдовы (так вот кем всего-навсего была моя мать – этот ангел с атласным молочным запахом кожи), в ту ночь я полностью переменился. Я понял, что все личные привязанности и бытовые интимные ценности ложны и преходящи, ибо человек – существо общественное. Выбрался я точно тем же путем, на антресоли и далее на чердак, так что никто ни о чем не догадался. Я уехал к себе в отряд, а примерно через неделю получил письмо от матери, в котором она сообщала, что выходит замуж, и приглашала на свадьбу. Я купил ей большой букет белых роз, а из пистолета вынул обойму и оставил все до единого патрона у себя в казарме. Но на поясе у меня, безусловно по рассеянности (я был страшно рассеян, так себя ощущаю), остался висеть плоский ножевой штык, и едва мы с Котовым оказались наедине в небольшой комнатушке, куда пошли, чтобы принести ящик сидра, как я кинулся на него неожиданно с этим штыком. Он легко выбил штык, профессионально ударив меня ребром ладони по предплечью, и, когда мы стояли друг против друга, обхватив за плечи и дыша тяжело, сказал мне, коверкая испанский язык:

– Ты что, малыш?.. Не надо так… Ты, малыш, нехороший…

Может, он хотел выразиться и резче, но знал не много слов, с трудом смастерил и эти фразы. И при этом в знак прощения, несмотря на то что я его чуть не заколол, предлагал улыбкой дружбу, как любой иностранец предлагает дружбу тому, кто не понимает его слов. Он взял за рукоять ножевой штык, который, после того как был выбит из моих рук, глубоко вонзился в пол, вытащил его и протянул мне. Я молча вложил штык в ножны, и мы отнесли тяжелый ящик сидра в комнату.

Испанцы любят большие шумные свадьбы, и даже в то тяжелое время (время становилось действительно тяжелым, республика терпела поражение за поражением), даже в то тяжелое время было много гостей, испанцев и русских. На этой свадьбе моей матери я впервые в жизни сильно напился, до потери памяти. Потом я уехал на фронт. Это был уже не отряд милициано, а настоящий фронт. Я увидел много смертей, много крови, жестокостей и всего того, чем особенно характерна внутренняя гражданская война. В одном селении я увидел горку отрезанных детских головок. Это забавлялись арабские марокканские наемники фашистов. Головки принадлежали детям от младенческого возраста до двух-трех лет. Их фотографировали корреспонденты, но я слышал, что даже в целях пропаганды ненависти к фашизму этот снимок был запрещен, его напечатал лишь один французский журнал, да и то не политический, а издаваемый какой-то подпольной эротической сектой, так что весь тираж конфисковала полиция. После этого многое, от чего я страдал, показалось мне мелким и смешным. Я понял, что ненависть нельзя дробить на части и преступно ненавидеть что-либо на земле иное, если существует фашизм. Я написал матери теплое письмо, передал привет Сержу (Котову) и сразу почувствовал, что мне легче и проще жить. Тем более что жить тогда приходилось торопливо, от боя к бою… Мы отступали, многие товарищи мои были убиты, да и сам я удивлялся, как до сих пор меня миновала пуля или осколок. Наконец попало и мне, не насмерть, но достаточно сильно… Я долго находился в беспамятстве, пока не очнулся совсем в другом месте и, как выяснилось, в другой стране. Это была Москва…»

Тут, разумеется, заметно известное упрощение, торопливость, и чувствовалось, что что-то опускается, что-то недоговаривается, а что-то и извращается. Я указал на это Горюну. Он со мной согласился, но сказал, что, во-первых, пользуется лишь тем, что есть в его распоряжении, причем эта часть истории получена через третьи и не совсем надежные руки, а во-вторых, она менее важна, чем начальная и последующая. Ясно одно: Котов достаточно точно изучил характер молодого республиканца, своего пасынка, жаждавшего мести за поражение республики и где-то в глубине не простившего все-таки своей матери измену с другим мужчиной. Котов так и формулировал на заседании комиссии по убийству Троцкого.

– Это мне известно от австрийца, с которым я сидел и который также был связан с этим делом, числился чуть ли не в организаторах, – сказал Горюн. – То есть речь шла о человеке разочарованном, фанатично ненавидевшем фашизм, по крайней мере в тех формулировках и определениях, которые соответствовали нормам, и к тому ж с известными телесными извращениями и ущемлениями. Как сказано уже, Маркадер первоначально был забракован, но потом, после ряда неудач и изменений, о нем вспомнили. В частности, была попытка завербовать секретаршу Троцкого, которую якобы Троцкий любил. Но тут не получилось. Правда, это оставлено не было, досье на эту секретаршу позднее изучили в ином направлении и тут-то вспомнили о Маркадере. Их досье сопоставили, и Котов, положение которого к тому времени пошатнулось, так что он даже начал опасаться применения самых крутых мер к себе, Котов был вызван, обласкан, и ему предложили рассказать суть операции. Он взялся за нее с жаром, чувствуя в том не только единственный шанс, но, более того, огромные возможности. Вскоре он, его жена и его пасынок уже были в Мексике, где жил тогда Троцкий. Здесь также имеется несколько версий и не все ясно: каким образом Маркадер влюбился в секретаршу Троцкого и она полюбила его (а они действительно любили друг друга), как это было организовано? Есть предположение, что тут участвовали мать Рамиро и, разумеется, его отчим. То есть мать, которая любила своего сына, выступает в качестве сводни, отдавая себе отчет, что любовь эта необходима для осуществления политического убийства. Впрочем, она, очевидно, видела в этом свой долг и свою лепту в борьбе с фашизмом. Душевное состояние всех испанских эмигрантов тогда было тяжелое. Испанская республика билась в предсмертной агонии, и, где бы они ни находились, они как бы сидели у ее тела, подавленные и ожесточенные. В таких обстоятельствах человек типа Рамиро Маркадера, то есть ожесточившийся в общем горе и не успокоившийся в личных, телесных крайностях, такой человек был незаменим, и тут-то организаторы из центра по-настоящему оценили профессионализм Котова, усмотревшего, развившего и организовавшего все это.

Как уж было замечено, Троцкий и его друзья и сторонники после партизанского наскока отряда художника Сикейроса с применением современных средств террора приняли строгие меры предосторожности, и тут необходим был особый подход, полное изменение плана. Сила плана Котова, который он представил комиссии, состояла в его элементарности. От этого плана попахивало русской стариной, когда убийцу нанимали за алтын и давали ему в руки осиновый кол. Но никто не предполагал, что этот план осуществится так успешно. Дело в том, что у Троцкого действительно были какие-то поползновения относительно секретарши, кажется немки, особы политически преданной, но нравственно устойчивой и потому пребывавшей в растрепанности чувств и сомнениях. Она преклонялась перед гением Троцкого, но как мужчина он ей никогда не нравился (так она сказала на суде). Появление Рамиро Маркадера, молодого журналиста, горячего испанца с темной повязкой от ранения, полученного в боях с фашистами, в боях, куда секретарша рвалась сама и где погиб ее жених, испанский троцкист, появление такого человека выручило ее, ибо она сразу разрешила все сомнения и не просто полюбила Рамиро, а полюбила как-то торопливо, чтоб сохранить чистоту своих отношений с Львом Давыдовичем. Она знала и чувствовала как женщина, хоть была молода, что если уступит и станет не по любви любовницей Троцкого, то невольно начнет разочаровываться и в его идейных воззрениях. Такова природа мышления чувственной женщины. И таким образом, Лев Давыдович Троцкий, благодаря своей мужской слабости (вот где не выставишь охраны, и вот что понимал Котов), благодаря мужской слабости к молодым красивым женщинам, что свойственно многим некрасивым низкорослым пожилым мужчинам, благодаря этой слабости, укрепил план Котова и подготовил собственную гибель. С секретаршей своей он расстаться не хотел, чего требовала жена, и не из ревности только, а скорей из соображений безопасности, ибо, будучи не только женщиной, но и политическим функционером, она понимала хлипкость и опасность этого звена в столь сложной ситуации, итак, с секретаршей он расстаться не хотел (она действительно была дельным и в идейном смысле преданным работником), а секретарша уже не могла расстаться с Рамиро, с которым познакомилась (по одной из версий) в какой-то литературной компании. Компании эти в Мексике такие же, как в России, где люди сходятся часто не на подлинной, а на условной литературной основе. Рамиро начал бывать в доме у Троцкого, к нему привыкла охрана. Правда, самого Троцкого он видел лишь несколько раз мельком, при этом возникали такие ситуации как бы случайно, однако весьма умело и подготовленно, и он был таким образом нейтрализован, как бы невзначай, но понимал всю трудность перехода от подготовительного этапа, который прошел успешно, к решающему. В Москве Рамиро кончил курсы, хоть и краткосрочные, и потому многое понимал и замечал из того, что неясно дилетанту. Собственно, в основном дилетантом он и оставался (на это как раз рассчитывал Котов), но с какими-то элементами профессионализма.

Между тем в центре начали нервничать, ибо время шло и миновали все запланированные сроки. Была получена шифровка весьма неприятного свойства, даже с элементами грубости и угроз. Котов понимал, что в центре не правы и не учитывают тонкость и сложность ситуации. Он знал: сорвись сейчас операция – и о повторении нельзя будет и думать. До него доходили слухи, что некоторые сторонники Троцкого требуют ухода его в подполье, при этом кощунственно (он так и донес в центр) сравнивают обстоятельства с теми, которые заставили уйти в подполье Ленина в 1917 году. Правда, ему было известно, что Троцкий отверг это предложение, но не было никаких гарантий, что он его все-таки не примет рано или поздно, особенно если намеченная операция пройдет неудачно. А конспиратором Троцкий был хорошим, и тогда возможность не то что ликвидации, но даже обнаружения его была бы минимальна. Котов видел оторванность от практики и волюнтаризм центра, но тем не менее он был обязан довести требование центра до сведения Маркадера и от себя добавить, что действия Рамиро не совсем решительны, правда тут же смягчив это словами о необходимости и в дальнейшем при расчетах не проявлять безрассудства, как якобы одновременно рекомендует центр. Во время этого разговора Маркадер был крайне мрачен, а в конце потребовал предоставить ему к следующему посещению несколько гранат, желательно итальянских, осколочных, обращение с которыми ему хорошо знакомо и которые более иных миниатюрны и просты. Он надеется, что его обыскивать не станут, ибо к нему привыкли и считают его чуть ли не своим, женихом их собственной сотрудницы. Идея с гранатами была Котовым сразу же отвергнута по ряду соображений. Во-первых, он не верил в техническую возможность ее осуществления, а во-вторых, время становилось все более сложное: в Москве готовился договор с Германией, ситуация изменилась – и вряд ли был бы ныне одобрен громкий антифашистский процесс, коим должно было завершиться столь шумное, со взрывами, убийство Троцкого, – процесс, на котором была бы доказана связь троцкизма с фашизмом и к которому могли бы быть привлечены в качестве свидетелей многие западные прогрессивные деятели. В этой ситуации, когда в советской прессе начали мелькать выражения «близорукие антифашисты», в этой ситуации необходимо было срочно перестраиваться, ибо, поскольку операция по уничтожению Троцкого не была отменена, уничтожить его теперь надо было тихо, как бы подпольно, без излишнего шума и по возможности с уголовным, личным уклоном. Вот где великолепно отыгралось предвидение Котова в смысле выбора кандидатуры, ибо если бы была утверждена кандидатура старого революционера или профессионального разведчика, то операцию пришлось бы отменить. Об этом, то есть об условиях ликвидации Троцкого, которые следует соблюсти, и информировал Котов Маркадера. Маркадера это потрясло, ибо, будучи натурой неудовлетворенной, озлобленно-капризной и поэтичной, он искал шума, политических лозунгов и мученичества. Тем не менее он сказал, что новые требования понял, но ему необходимо еще некоторое время на перестройку и обдумывание. И почему-то попросил разрешения съездить к матери (мать его к тому времени выехала в Париж). Котова это насторожило, так что он чуть не потерял самообладания, и он, профессиональный разведчик, прибегнул даже к элементарным грубым угрозам, на что Маркадер как-то нехорошо усмехнулся и якобы сказал по-русски (он уже довольно сносно говорил по-русски):

– А жаль, что я тебя на свадьбе штыком не зарезал…

В общем, между ними произошла опасная размолвка в самый напряженный момент. Правда, Котов тут же нашелся, сумел замять дело и чуть ли не извинился перед Рамиро.

– Хорошо, – сказал Рамиро, насладившись, очевидно, извинениями своего бывшего властелина, которому он так втайне и не простил любви и близости к своей красавице-матери, – хорошо… Завтра я встречаюсь с моей невестой и попробую выяснить план расположения комнат…

– Ни в коем случае, – крикнул Котов, – ты с ума сошел!

– Я это сделаю осторожно.

– Не говори глупостей… Да ты что, всерьез?..

– А что же делать, ведь ты торопишь…

– Туалет, – сказал Котов, – выясни все относительно туалета… Расположение, подходы, запоры, время уборки… Одного видного белогвардейца нам удалось ликвидировать именно в его туалете… Правда, это наверняка известно Троцкому. О всех случаях и разновидностях проводимых нами операций ему, конечно, известно. Но времени мало, надо попытать счастья именно в этом направлении. Третий раз не получится, а два раза вполне возможно… Когда подопечный остается наедине… Вряд ли туалет охраняется…

– Но охрана может быть в коридоре, – сказал Маркадер.

– Во всяком случае, это направление, в котором следует искать.

Котов был взволнован. Очевидно, он по-прежнему не мог забыть просьбу Маркадера съездить ненадолго к матери в Париж, и его мучили подозрения и страх за себя. Ибо он знал, что случится с ним, если операция против Троцкого окончится неудачно, не говоря уже о скандале и публичных разоблачениях. Возможно, он даже колебался в своих намерениях относительно Маркадера, в его вариантах были и действия крайнего толка. Если б Маркадер был ликвидирован во избежание предательства и публичных разоблачений, то его, Котова, при таком объяснении центру если и не поощрят, то во всяком случае могут простить: операция хотя и провалена, но концы умело спрятаны в воду. И все-таки, поколебавшись, он решил рискнуть (так он писал об этом впоследствии в своих записках, которые пытался издать за рубежом).

Если до сих пор все пересказывалось мной так, как я запомнил изложение событий Горюном, то далее имеется копия показаний из синей папки, которую подготовил Горюн якобы, по его словам, из вторых надежных рук, то есть за достоверность этого куска он особенно ручался (по одной из версий, этим куском пользовался и адвокат, защищавший Маркадера на суде).

«День, когда я отправился на виллу Троцкого (а это была настоящая вилла), – сообщает Маркадер, – был чрезвычайно жаркий, даже для такой страны, как Мексика. Все было белым от зноя, и одежда липла к телу. Последнее время, отправляясь на виллу Троцкого, я, несмотря на предостережения и запреты Котова, проявляя вольнодумство, всякий раз прятал под одежду маленький браунинг, ибо был уверен, что меня обыскивать не станут. Но сейчас, в жару, спрятать его под легкой одеждой было невозможно, а оденься я в такую жару поплотнее, такая деталь могла бы вызвать подозрение. Поэтому шел я, чтоб поговорить с моей невестой и, улучив момент, выяснить кое-какие детали, необходимые мне для плана, который давно созревал и который был лично моим, с Котовым я не делился (к счастью, план этот не осуществился, ибо ныне я понимаю его бредовость и опасность). Вилла Троцкого окружена была большим садом с клумбами цветов, беседками, песчаными дорожками и даже озером, в котором плавали лебеди. Вообще Троцкий был человек состоятельный. Моя невеста утверждала, что он получает баснословные гонорары за свои литературно-политические труды. Мне же кажется, что на его содержание расходовались серьезные иностранные фонды. Но в тот день я менее всего думал о доходах Троцкого. Я был встревожен, и множество мыслей самого разного плана теснилось в моей голове, вплоть до желания явиться в полицию. Но это уже, конечно, от усталости и раздражения. Меня в свое время оглушило известие о союзе России и Германии. Я не мог понять, что происходит в мире. Я помнил зверства фашистов, отрезанные младенческие головки, и все это странно переплеталось с физической изменой моей матери (ту стыдную ночь я забыть не мог, и именно сейчас она приобрела живую ткань, засела в голове и не давала покоя). Я был на грани нервного помешательства. Вот в таком состоянии я очутился в саду на вилле Троцкого.

Пройдя центральной аллеей, я увидел мою невесту, которая шла куда-то с бумагами. Я хотел окликнуть ее, но почему-то, опомнившись (перст судьбы), сдержался и пошел следом, решив, что если она оглянется и увидит меня, то скажу, что пошутил и хотел ее испугать. Она свернула на боковую маленькую аллейку, и я потерял ее из виду, так как послышались шаги кого-то из охраны и я отступил в кусты, хоть это и было опасно, ибо, найди меня там охранник, все кончилось бы и для операции, и для меня. Тем не менее меня не заметили. Я постоял там некоторое время и вдруг увидел свою невесту – крайне встревоженную и в расстегнутой у ворота блузке, которая быстро шла, почти бежала к дому, и я, человек влюбленный (я ее любил), безошибочно угадал, что произошло. Благоразумие окончательно покинуло меня (это-то и послужило успеху операции, как я понял впоследствии). Я вышел из кустов и почти бегом направился по узкой аллейке, пока не увидел беседку, увитую зеленью. В беседке сидел Троцкий и что-то быстро писал. Очевидно, сильная жара (которая помешала мне спрятать под одежду оружие) тут пошла мне навстречу и в виде компенсации заставила Троцкого покинуть свой кабинет и пренебречь осторожностью. Наверное, мою невесту, свою секретаршу, которая принесла ему бумаги, он пытался то ли обнять, то ли чересчур горячо пожал ей руку, так что она поняла этот жест выходящим за рамки товарищества. Ясно одно: он что-то игривое совершил, но сам, как эгоист и человек занятый собой, не считал это бог весть чем серьезным, ибо был совершенно спокоен и сосредоточен, хоть невеста моя бежала в полном расстройстве и, кажется, со слезами. Я не знаю, откуда взялся на песчаной дорожке небольшой садовый ломик, – возможно, он был забыт садовником, а возможно, и подброшен судьбой (испанцы, даже и материалисты, в удаче и неудаче всегда суеверны). Я схватил этот ломик и безрассудно шумно пошел, чуть ли не побежал к беседке. Но Троцкий настолько был увлечен работой, что поднял на меня глаза лишь в тот момент, когда я занес ломик правой рукой, левой, для крепости удара, ухватившись за стойку беседки. Мы оба были испуганы, он – понятно чем, я же – возможностью неудачи, ибо ревность помогла мне решиться на действие, но когда я схватил ломик, то совершенно забыл обо всем и помнил только о механическом действии, которое должно совершиться. От всего этого я ударил первый раз неудачно, и ломик лишь скользнул по лысине Троцкого, поранив его явно не смертельно. Он успел закричать, толкнуть меня в грудь руками и попытался выхватить из ящика стола револьвер. Тут-то и помог мой расчет, когда я схватил ломик не двумя руками (первоначально я его именно так держал, рассчитывая сильнее ударить, однако сообразил, что при промахе я буду беспомощен и сорву операцию), тут-то помогло то, что ломик я держал в правой руке, левой же ухватился за беседку. Я устоял от толчка, к тому ж вид крови в людях нервно-агрессивных пробуждает гнев по отношению к жертве и силу. Я ударил второй раз и понял по мягкому звуку, с которым ломик погрузился в череп, совершенно не вызвав нового потока крови, что этот удар хорош и смертелен. Повернув голову и все еще не выпуская ломика, я увидел бегущих людей. Жену Троцкого я узнал в первое мгновение, остальных не помню. Жена Троцкого, пожилая женщина, бежала ко мне и плакала. И вот тут-то я совершил ошибку. Когда тело Троцкого упало, вернее, вяло сползало со скамейки, на которую он первоначально повалился, я крикнул в злобе:

– Смерть фашизму! – так что с этой фразой моему адвокату пришлось потом здорово повозиться, доказывая, что я был в беспамятстве от ревности и выкрикнул политический лозунг как обыкновенное ругательство.

Меня сильно и умело ударили по почкам сзади несколько раз (я лежал в тюремной больнице именно с болезнью почек и думаю: это следствие тех ударов), потом меня повалили, но тут же явилась полиция, которую вызвала моя невеста, и меня повели. Я чувствовал сильную усталость, которая притупляла даже радость от успешного завершения операции. Больше колебания и сомнения меня не мучили. Я выполнил свой долг, внес свой вклад в борьбу с фашизмом и считал, что не зря прожил жизнь. (А это для меня, человека неудовлетворенного во многих отношениях, крайне было важно.) Наиболее ответственный этап был завершен, и предстоял судебный процесс».

С судебным процессом, продолжал излагать свою версию Горюн, основываясь, как он утверждал, на сведениях достаточно достоверных, чуть ли не на записках самого Котова, с судебным процессом и произошла серьезная заминка, вызвавшая беспокойство центра, так что он потребовал от Котова чуть ли не невозможного. Если первоначально все задумывалось и готовилось так, чтобы придать процессу громкое политическое звучание, окончательно связать троцкизм с национал-социализмом и фашизмом, привлечь к защите обвиняемого крупнейших антифашистов-демократов, то ныне политическая окраска никак не была выгодна, поскольку антифашистские выступления были теперь несвоевременны. Влюбленность Маркадера в секретаршу Троцкого и ревность первоначально замышлялись лишь как практическое подспорье, которое в ходе процесса должно быть отброшено и забыто, ныне же этому придавалось первостепенное значение – именно как возможность уменьшить резонанс дела. Более того, не было никаких гарантий, что в кругах западных коммунистов и вообще прогрессивной общественности Запада в результате многолетней агитации и инструкций, исходящих из Москвы и призывающих к разоблачению связей троцкизма с фашизмом, не было гарантий, что процесс в этих кругах не вызовет стихийно новой волны антифашистских выступлений, особенно под впечатлением испанских зверств фашистов. И то, что убийцей Троцкого был испанский республиканец, факт, ранее весьма одобряемый центром, теперь, когда ситуация резко изменилась, чуть ли не ставилось в упрек Котову. В дело вступали соображения высокой политики, и по этому поводу якобы велся разговор между Молотовым, сменившим Литвинова на посту народного комиссара иностранных дел, и ответственными сотрудниками центра. Советской прессе были даны указания процесс замолчать. Котову же приказано было придать ему как можно более локальный уголовный характер и пресекать попытки империалистической реакции, связанной с Англией и Америкой, превратить процесс в политический ради усложнения международной обстановки. Задача Котова облегчалась, правда, теми мерами, какие были приняты им на этот счет в самом начале, даже на свой риск и вопреки указаниям центра (например, указывалось, что после убийства должна состояться демонстрация местной прогрессивной общественности, но Котов еще ранее сделал все, чтобы ее отменить). Однако его беспокоил, во-первых, сам Маркадер, с которым он не мог встретиться во время тюремных свиданий (это было рискованно), и потому приходилось действовать через его мать, которой он доверял все менее, и, во-вторых, беспокоила также бывшая секретарша Троцкого, которую тоже содержали под арестом и на которую тем не менее успел совершить, правда неудачно, покушение какой-то фанатичный троцкист. Бывшая секретарша Троцкого, находясь в нервном состоянии под влиянием всего произошедшего, успела сделать несколько политических заявлений корреспондентам прогрессивной печати, отрекаясь от своих прежних взглядов, что было смерти подобно, ибо грозило политическими сенсациями и разоблачениями, на которые печать прогрессивного направления не менее падка, чем реакционного. Для Котова настали предельно трудные времена, он не спал несколько суток подряд, он мобилизовал всю свою волю, энергию, профессиональный опыт (его собственные выражения из записок). Ему удалось найти хорошего адвоката с умеренными, даже в какой-то степени правыми взглядами. Ему удалось через этого адвоката, человека толкового, хоть и несколько циничного и потому точно понявшего ситуацию, удалось втолковать секретарше, этой нервной женщине, план поведения на предварительном следствии, а затем и на процессе. «Единственный способ спасти Рамиро – это доказать, что убийство совершено из ревности, ибо в Мексике за политические убийства существует смертная казнь». Она поняла это и опомнилась. Тон ее переменился совершенно. Во-первых, это если и не соответствовало истине, то в какой-то плоскости касалось ее, во-вторых, она вообще была человек сообразительный. Ситуация складывалась гуманная, хоть и попахивающая буржуазным индивидуализмом (обвинение какой-то местной анархо-левокоммунистической газетенки, вышедшей из-под контроля), – то есть во имя личного, во имя спасения жизни человека пожертвовать долгом и общественным звучанием процесса. К тому ж, возможно под влиянием посещения матери (ход был верным), в Рамиро проснулась жажда жить (был момент, страшно напугавший Котова, когда Рамиро решил до конца испить чашу политического борца и войти таковым в историю). На следствии, а затем и на процессе Рамиро вел себя точно, умело подыгрывал адвокату, хорошо взаимодействовал с бывшей секретаршей Троцкого – причиной своей ревности и крайнего поступка в состоянии невменяемости. В конечном итоге требование прокурора о смертной казни было отклонено и заменено двадцатью годами тюрьмы. Тем не менее не все прошло гладко, вокруг процесса носились всевозможные неприятные завихрения, стихийные антифашистские выступления, весьма скользкие слухи и т. д. Центр был не совсем доволен, хоть в принципе Котова поздравили с успехом. Однако Котов был опытный профессионал, давно работавший в данной системе. Он взвесил и проанализировал обстоятельства, и, когда следующей шифровкой его вызвали в Москву, он собрал чемоданы и поехал в Париж, где, проживая в дешевых незаметных гостиницах, писал свои записки, надеясь их издать, тем более что после договора с Германией отношение к России изменилось к худшему.

Но как бы там ни было, фашизм наступал, а прогрессивный деятель, к которому Котов обратился (он сделал ошибку, приняв критику этого прогрессивного деятеля в адрес Советского Союза за полный отход на иные позиции), деятель этот, во-первых (как он заявлял даже иногда публично и вот что было упущено Котовым), во-первых, понимал, что Россия по-прежнему сила, противостоящая фашизму, мирный договор с ним – временный и будет фашизмом нарушен, а во-вторых, вообще все написанное принял за грубую фальшивку, настолько оно расходилось с его взглядами и представлениями о прогрессивно-демократической основе Советского Союза. Так как в данный момент прогрессивный деятель этот был в ссоре с Советским Союзом и не имел контактов с советским посольством, он действовал через третьи руки и передал эти записки одному уважаемому поэту, разумеется прогрессивному, который хоть и подписал протест против договора России с Германией, но все же сохранил связи с местными коммунистами. Они-то и передали записки в посольство. И также, опять идя по цепочке от прогрессивного поэта к прогрессивному деятелю, люди центра, бывшие сослуживцы, выследили Котова (его давно искали). Котов вскоре был убит (может, по совпадению, согласно его собственной идее, то есть в туалете гостиницы), а записки, разумеется, далеко запрятаны или даже ликвидированы, но вполне возможно, что копии с них были сняты, и бог весть каким путем часть их попала в руки Горюна, троцкиста, специально посвятившего себя поискам и восстановлению обстоятельств смерти Льва Давыдовича Троцкого. Что касается Маркадера, то, сумей он скрыться после совершения убийства, его, безусловно, постигла бы тогда, под горячую руку и по горячим следам, участь Котова. Но поскольку он был арестован и защищен от ликвидации тюремной камерой в Мексике, то, когда постепенно все вошло в свое русло – Троцкий был мертв, и никаких особых побочных явлений это не вызвало, а поведение Маркадера в тюрьме с точки зрения интересов дела было безупречным, – учитывая серьезные заслуги Рамиро, ему присвоили тайно звание Героя Советского Союза, о чем ему сообщило доверенное лицо во время одного из свиданий. (По другой версии, он получил это звание уже при Хрущеве.) Что касается судьбы его матери, то она неизвестна, и после ликвидации Котова о ней нигде не упоминается, во всяком случае у Горюна о ней сведений не имелось. О Маркадере же известно, что за двадцать лет тюремного заключения он великолепно выучился играть на бильярде, что неоднократно доказывал потом в Москве, в клубе испанских политэмигрантов, где Горюну и удалось его увидеть…

На этом оканчивались записи в синей папке, но в ней имелось несколько чистых листов, и, показав их мне, Горюн сказал:

– Эти листы предстоит заполнить нам с вами и поставить точку (он, оказывается, не лишен был символических жестов, что выдает в нем человека тщеславного. Впрочем, в нашей ситуации и политической борьбе это такое качество, о котором и упоминать не стоит как о безусловно разумеющемся).

Помню, когда Горюн закончил чтение отрывков дела Рамиро Маркадера, дополняемое его устными обширными комментариями, было уже утро в самом расцвете. Мы сели читать в ночной тьме и прохладе, а окончили у раскаленного солнцем подоконника. Я посмотрел на Горюна и увидел перед собой усталое сонное лицо. Очевидно, то же выражение было и у меня. Горюн потянулся, хрустнул костями, зевнул широко, показав нездоровые зубы и неприятно дыхнув мне в лицо, и прикрыл глаза левой рукой, искалеченной пыткой. Жест этот он совершил, пожалуй, невольно, как всякий усталый человек, но мне показалось, что искалеченную левую руку свою он продемонстрировал, чтоб упрекнуть меня или попугать. Зачем это ему, не пойму, то ли это какой-то сложный план, то ли элементарный просчет, ибо тут же он предложил мне (как я и догадывался) заключить с ним союз вне организации на тот случай, если в результате интриг Щусева кандидатура Маркадера не будет утверждена. При таком обороте дела он предлагал мне выехать в Крым (в Крыму я, кстати, никогда не был и моря никогда не видел в разумном возрасте), выехать в Крым, где, по словам Горюна, в настоящее время Рамиро Маркадер отдыхал в одном из закрытых санаториев в районе Ялты.

Глава третья

Должен ради справедливости заметить, что дело Маркадера произвело на меня весьма сильное, хоть и противоречивое, впечатление. Тем не менее организация, несмотря на то что первоначально Горюн получил известное преимущество, в конечном итоге дело действительно не приняла и забраковала, отдав предпочтение кандидатуре Щусева, то есть Молотову. Кандидатура эта была признана более серьезной, целесообразной для России (в последнее время в организации мыслили только такими категориями). Что же касается подготовленного Горюном дела Маркадера, то оно было попросту названо Щусевым в большинстве своем сфабрикованным и несерьезным. Причем в заседании организации на этот раз приняли участие несколько человек, которых я никогда не видел, очевидно они были с периферии, и которых Щусев срочно пригласил. Единственным человеком, который поддержал Горюна, был я. Висовин же воздержался. На том и порешили. Щусев предупредил Горюна, что он обязан подчиниться большинству. Горюн дал обещание, но видно было, что Щусев обещанию не верит и обеспокоен. Я пытался с Висовиным заговорить о Горюне, но он вдруг о нем отозвался со злобой, ему не свойственной, и в самом что ни есть питерском пролетарском духе обозвал его «подлым троцкистом». Мое отношение к Горюну было весьма противоречиво и более дурно, чем хорошо, особенно после проведенной у него в квартире ночи, но тут уж во мне из одного противоречия все изменилось.

– Что, Христофор, – крикнул я, – сталинская питерская косточка взыграла?..

– Да пошел ты! – угрюмо огрызнулся Висовин.

Впрочем, спорить со мной не стал, а просто постелил себе (он спал на диване, а я на раскладушке) и лег, отвернувшись. Оба мы лежали без сна, чего-то ожидая. И действительно, под утро вновь явилась Варя и пригласила немедленно прийти к Щусеву. Мы шли, уже будучи твердо уверены, что случилось неприятное, и, казалось, были ко всему готовы. Однако, когда Щусев сообщил нам о том, что Горюн арестован и есть предположение, правда не подтвержденное, что он дал уже первые показания против организации, я попросту и недвусмысленно задрожал словно в ознобе. Все могло стать крайне серьезным. Висовин и Щусев также были бледны и заперлись на кухне, откуда долетали их возбужденные голоса, где явно шел неприятный, а может, даже грубый спор. Рядом со мной сидела Варя и укачивала младенца, но у меня было такое впечатление, что она посажена неспроста и за мной наблюдала. Зачем это, не пойму. Вообще Щусев уже некоторое время ко всем проявлял крайнюю подозрительность и недоверие, после же ареста Горюна, надо полагать, это недоверие особенно возрастет, тем более он чувствовал падение своего авторитета в организации… В споре, доносящемся из кухни, мне даже почудилось слово «подлец», произнесенное Висовиным, очевидно, в адрес Щусева. Но вскоре голоса стихли, – очевидно, они опомнились, примирились или договорились.

Висовин довольно часто начал выпивать последнее время и, выпив, как-то по-бабьи – горько, взахлеб, сладко – плакал, не стесняясь меня, как может плакать только русский человек, потерявший, по его собственному выражению, «истинную Россию». Ту Россию от дедов-прадедов, которая существовала (и опять же по его словам) при Сталине и которая исчезает всякий раз, когда в народе исчезает простота и ясность в понимании своих обязанностей, своих врагов и своих целей. Вообще, он начал все чаще, подобно Щусеву, поругивать Хрущева, и тут между ними была общность. Противоречия возникали лишь относительно Сталина, которого Щусев нанавидел, и самое интересное, что он толком не мог объяснить за что, то есть те объяснения, которые сейчас были распространены и стандартны, относительно культа и т. д. он не принимал и не разделял, во-первых, дабы не быть солидарным со всей этой «нерусской сволочью» (так его разок прорвало, но он тут же это выражение замял), а во-вторых, объяснение тут было иное, но какое, он то ли скрывал, то ли не мог объяснить. Впрочем, оба они путались, ибо Висовин по-прежнему признавал, что Сталина ненавидит, и ненавидит искренне, но от этого страдал и говорил, что потому и потерял навеки родину и народ. Так что центр спора у них был не вокруг Сталина, а вокруг приобщения к нему народа. Щусев утверждал, что культ какого-то «кацо», о котором русский простой человек, тем более мужик, и понятия не имел, был создан интеллигентишками и навязан народу. Что прежде чем народ полюбил Сталина, интеллигентишки ему этим «грузинчиком» уши прожужжали. Висовин же считал, что интеллигентишки, особенно самые честные и умные из них (имелся в виду журналист), просто поняли, в чем народ и Россия, которых они действительно горячо любили, нуждается и что народ поймет и за что ухватится. Такие споры в обществе тогда были невозможны, ибо спорить о роли Сталина в период хрущевских разоблачений было верхом вольнодумства у антисталинистов и за такие споры в прогрессивном обществе можно было прослыть стукачом. Лишь люди крайнего толка, насытившиеся и уставшие от крайних антисталинских действий (избиения, прокламации), в период душевной депрессии могли себе такое позволить. Споры эти, конечно, велись в узком кругу, от нашей молодежи они скрывались, а я был допущен, поскольку, по-первых, по складу ума способен был к пониманию парадоксов (это Щусев во мне оценил, и за это я ему благодарен), а во-вторых, поскольку я был в материальном смысле полностью зависим от организации, со мной стесняться особенно было нечего (это меня, признаюсь, угнетало).

Мне рассказывал впоследствии журналист, что у Сталина был садовник, которому он полностью доверял, то есть он настолько привык к нему (Сталин любил работать в саду) и настолько он этим садовником пренебрегал в смысле личности, что позволял при нем говорить то, что он сказал бы в присутствии лошади, собаки или предмета неодушевленного. Так вот, будучи расстроен, Сталин иногда приходил в сад работать и при этом все время в сердцах ругал нецензурными словами советскую власть… То же и у нас. Мы начали уставать от нашего крайнего, монотонного антисталинизма, необходима была разрядка, движение в ту или иную сторону (не только для нас, но и для России, как мыслил Щусев). Арест Горюна, причем столь внезапный и при весьма странных обстоятельствах, сделал это движение неизбежным.

Помню, когда Щусев и Висовин вышли из кухни, где они провели взаперти более часа, я попросту выскочил им навстречу с шумом, разбудив даже младенца, Щусева-младшего, заплакавшего. И понял, что принято какое-то серьезное решение. И действительно, Щусев сказал:

– Готовься, Гоша… Едем в Москву… Сегодня же…

Эта фраза и вид Щусева сообщили мне, что в жизни моей предстоит серьезная перемена. Мной овладела тревога, даже страх, который давно, с момента реабилитации отца, меня не посещал и который соответствовал разве что чувству беззащитности перед жизнью в момент, когда решался вопрос о моем выселении с койко-места, а у моего покровителя Михайлова (я впервые о нем вспомнил за последние месяцы, и неспроста), а у Михайлова его частные, незаконные переговоры с людьми, за койко-место ответственными, грозили сорваться, и он нервничал (за мою судьбу) и грубил мне. Тревога еще более усилилась, когда я обнаружил на столе записку от Висовина (за полчаса до того он ушел, сказав, что идет в магазин купить продукты). «Гоша, – писал Висовин, – передай Щусеву, что я не поеду». И все. Ни слова более. Я обозлился. Почему он сбежал и обманул меня? А если знает что-либо особенное, почему не предупредил? Впрочем, судя по записке, против моей поездки не возражает, ибо пишет: «передай Щусеву», а передать ему я могу лишь на вокзале, где мы условились встретиться. Но еще большее беспокойство вызвала эта записка у Щусева. Он попросту скрипнул зубами, скомкал записку в сердцах, желая ее порвать, но тут же, опомнившись, расправил, перечел и усмехнулся.

– Ничего, – сказал он, – это мы еще посмотрим.

Он взял меня об руку, и мы пошли по перрону к товарным пакгаузам, где было довольно безлюдно.

– Гоша, – сказал он мне, – видно, судьбе угодно, чтоб ты принял самое деятельное участие в судьбе нашей многострадальной родины (он дважды произнес слово «судьба», довольно нескладно построив фразу, из чего я сделал вывод, что, во-первых, он сильно, по-юношески, волновался, а во-вторых, слово «судьба» прочно в его голове укрепилось). Ты, конечно, русский? – спросил он вдруг, как бы лишний раз примериваясь и проверяя.

– Да, – сказал я, покраснев (во мне есть расовые примеси, но я их скрыл, может быть, застигнутый вопросом врасплох, а может, и по причине какого-то внезапного стыда – именно сейчас, в этом разговоре по душам, не быть коренным русским).

– Друг мой, – говорил Щусев, – чего нам всегда не хватало, так это ясности… Русский человек не любит иносказаний, он элементарно доверчив… А даже лучшая часть нашей национальной интеллигенции всегда прибегала к двойственности и дипломатии, якобы во имя гуманизма и всеобщих интересов… Почему-то считается, что только тот народ цивилизован, который соблюдает всеобщий всемирный интерес… Так нам пытаются внушить… А какой всеобщий интерес соблюдают французы, или итальянцы, или немцы, или греки, или англичане?..

Щусев как-то разом и окончательно преобразился и заговорил весьма подобно Орлову, это я отметил. Но если славянофильство Орлова было модерное, современное, неоформившееся и противоречивое, то у Щусева была твердая консервативная теория, которая позволяла ему, может быть до поры до времени, обходиться даже без особой ненависти к инородцам. Более того, к противникам России он относился с меньшей неприязнью, чем к тем, кто пытался по-своему и явно опасно (ибо, по убеждению Щусева, у народа существует только один верный путь), к тем, кто пытался по-своему возвеличить и укрепить Россию. В том, что русский народ поверил Сталину, этому ложному идолу, Щусев обвинял интеллигенцию, создавшую этому «кацо» культ и запутавшую доверчивого простолюдина. Но все это было ранее у Щусева намеками, тщательно им скрывалось из тактических соображений и лишь под конец всплыло окончательно. Судьбе (я невольно повторяю любимое словечко Щусева, человека, не лишенного мистического начала), судьбе угодно было, чтобы именно я стал доверенным лицом Щусева в его действиях и собеседником – вернее, слушателем: я в основном молчал, – итак, слушателем его воззрений. Тогда, прогуливаясь по перрону, я понял чутьем, что разговор этот впервые ведется Щусевым вслух (хоть много раз, видно было, проговаривался про себя) и что речь идет о чем-то совершенно ином, не имеющем отношения к организации и современным сталинским и антисталинским шатаниям.

– Речь идет о будущем России, – сказал Щусев (прямо так и сказал, подтвердив мои догадки и указав тем, что я верно мыслю и точно понимаю его преображение), – наши интеллигентишки, даже самые из них честные (а таковых немного), никогда не были способны к скачку воображения, фантастическому, чуть ли не бредовому (а в истории как уж это необходимо). Можно ли было, допустим, даже сто лет назад (срок весьма незначительный), в разгар общественной борьбы того времени, в разгар мелькания всех этих либералов, кадетов, монархистов, социалистов, представить себе современные проблемы России?.. Те, кто любили Россию, ее не понимали, те же, кто понимали, ее не любили… Вот в чем корень наших бед… Эта формулировка в смысле полемическом опасная и просто создана для антирусского фельетониста, для какого-нибудь талантливого зубастого еврея (он совсем перестал стесняться со мной). «Что же выходит, – скажет этот талантливый цепкий еврей, – по-вашему, получается, тот, кто понимает Россию, ее не может любить?..» Я отвечу ему: «Нет, дорогой мой Янкель, в вашей фразе более кокетства, чем истины, уж извините меня, я не хотел вас обидеть…» Народ вообще загадка, и он чужд анализа… Он загадочен и для своих, и для чужих… Но живет он по двум отсчетам времени: своему и общечеловеческому. Оба эти отсчета не скажу необходимы, скажу – неизбежны. Но между ними – отсутствие гармонии и противоборство. То естественное противоборство, которое существует внутри всякого живого организма, особенно если организм этот имеет трудную биологическую судьбу (а Щусев не чужд знаний и философии, подумал я про себя с радостным удивлением, вот уж не думал). Да, – продолжал Щусев, – то противоборство, которое существует между сердцем и легкими, желудком и селезенкой… Ибо там не только взаимосвязь, но и противоборство… И вот где нужно мужество хирурга… Тем, кто не любит, чужакам, Сталину или Троцкому, такое мужество не нужно… Они режут твердою рукой… Вот почему они возобладали… Уперев рычаг острием в сердце России, перевернули ее… Рычаг – это ведь такая штука… Тут законы физики… Тут если умело и безжалостно выбрать точку опоры, то кучка может исполина перевернуть… И недаром ведь большинство тех, кто повис на рукояти рычага, были инородцы… Евреи, армяне, грузины… Ну и наших немного общечеловеков… Но и они ведь как бы почетные инородцы… А чего наши «честные» не поняли? Ну, чего они не поняли? – Он посмотрел на меня, блестя как-то даже весело глазами (я вспомнил, как сверкнули глаза у троцкиста Горюна, но там была мрачность социалистического подпольщика, здесь же веселье народного мудреца, каковым себя, безусловно, Щусев считал).

– Не знаю, – сказал я, во-первых, потому, что действительно не знал, а во-вторых, потому, что понял: этого именно от меня Щусев и ждет (я все более начинал ему подыгрывать, ощущая, что здесь, как нигде, я близок к пониманию, к осознанию наконец своего инкогнито, которое пронес через все переломы и перевороты).

– То-то, – усмехнулся Щусев, – они не поняли, что народ наш наивен, но умен, именно потому, что не любили его и льстили ему… Тут есть одна тонкость, мною замеченная… Революция в России необходима была, ибо царский режим прогнил и стал антинароден… Но в том, что Россия произвела общечеловеческую, всемирную, социалистическую, а не свою, народную, национальную революцию, подобно национальным революциям Англии и Франции, в том повинна была русская подлая православная церковь, – в этом месте глаза его погасли, и он до того обозлился, что даже зубами скрипнул, – церковь эта делала все для того, чтоб религиозное начало заменяло у нас национальное самосознание… Из глупых и эгоистических соображений она рубила сук, на котором сидела… Хотя тут не совсем так (он мыслил на ходу, и, видимо, не все у него было продумано, многое лишь сейчас складывалось). Да мне вот в голову пришло (то, что я удивительно точно угадывал повороты его мысли, помогало мне чувствовать необычность происходящего), по сути, наше национальное самосознание глубоко чуждо христианству… Наше самосознание близко давно исчезнувшему эллинизму… Наша национальная революция могла бы возродить на огромном пространстве Европы и Азии культуру и веру Древней Греции… Остановить многовековое развитие христианского большевизма… Ах, милый ты мой (он крайне увлекся и положил даже мне руку на плечо, глядя в глаза), ах, милый ты мой, я сейчас вслух произнесу эти слова впервые (действительно, тогда они произвели на меня неожиданно сильное впечатление именно своей прямотой и, я бы сказал, великой обыденностью, то есть они прозвучали как самые обычные), ах, милый ты мой, – сказал он, – если хотя бы три месяца я имел возможность возглавить национальное правительство России! (Впоследствии я подумал: он был смертельно болен и, наверное, знал это. Может, отсюда этот короткий срок.)

Мы стояли у небольшого палисадника, где росло несколько измученных (именно такой у них был вид) дубков, пыльная листва которых, очевидно, с трудом вылавливала из пропахшего железнодорожными запахами воздуха нужные для себя вещества, а корни с трудом вытягивали из каменистой, нездоровой индустриальной земли жизненные соки. Я тогда лишь скользнул по этим дубкам взглядом, но впоследствии, вспоминая этот разговор, вспомнил и эти дубки, которые фактически не жили, а боролись за жизнь.

– Национальное правительство России, – снова произнес Щусев, – вот это звучит чисто. От этого веет простыми свежими запахами, как от деревенского пруда… А вся эта мерзость… Все это шипение и цыканье… Цык… вцык… цека… чека… госплан…

Он был чересчур смел со мной в суждениях, так что я испугался, не в преддверии ли он припадка, ибо в глазах его вновь появилась некая веселость, однако теперь с явно нездоровым оттенком. Видно, Щусев заметил мое беспокойство и внимательно посмотрел на меня, так что мне стало неловко и я по-юношески покраснел.

– Я решил полностью довериться тебе, – сказал он просто. – Но ты не удивляйся моей наивности… Просто у меня нет выхода… У меня мало времени (как я теперь понимаю, он намекал на свою смертельную болезнь). Я долго обдумывал и выбирал наследника (он так и сказал – наследника). Надо создавать здоровую сердцевину, зерно и почву… А почва у нас замечательная… Единственное, что сохранило у нас национальный характер, – это почва, но она требует настоящего своего зерна, а не всякого рода всемирных злаков… – И он протянул мне руку.

Я порывисто пожал ее.

– Все, – сказал он, словно выдохнул, – конечно, можешь и ты подвести… А вдруг не подведешь?

– Я верил в себя, – неожиданно открылся и я ему. – Я всегда в себя верил… Что живу неспроста… Мир завертится вокруг меня… Именно в таком плане… Но всякий раз разочарования, ложное направление, насмешки, особенно над самим собой… В последнее время мне вообще казалось, что я поглупел… Неудачи с женщинами (я вдруг дошел до такой степени откровенности), ах, может, я не о том…

– О том, о том, – по-прежнему в упор глядя на меня, сказал Щусев, – признаюсь, я словно впервые с вами говорю (тут он мне сказал «вы», подчеркивая новое ко мне отношение).

Мы еще некоторое время друг друга рассматривали, а потом как-то разом потянулись друг к другу и вдруг, поцеловавшись, снова перешли на «ты». Но это было уже иное «ты» – «ты» соратников и единоверцев (такие поцелуи у баловней и избранников истории впоследствии становятся хрестоматийными. Для либералов же они способ проявить свое вольнодумство. Они объясняют, что все происходило гораздо проще и поцелуи не что иное, как лакировка).

– С нами поедут двое ребят, – сказал Щусев, совершенно иным тоном, каким дают инструкцию, – Сережа Чаколинский и Вова Шеховцев… Ты с ними в организации не часто сталкивался, хочу напомнить… Вова – натура более простая, Сережа – типичное порождение нашей хляби… Ты понял меня?

– Да, – сказал я.

– Ребята хорошие и нужные, – сказал Щусев, – но с ними надо поосторожнее. И в Москве нас встретит чудный мальчик (я снова невольно вспомнил о слухах, которые по злобе распускала о Щусеве жена Бительмахера Ольга Васильевна и которые, конечно же, не соответствовали истине. Тут налицо не сексуальное извращение, а политическая концепция и опора на молодежь).

Вова и Сережа ждали нас на чемоданах, и у обоих был такой вид, точно они собрались в комсомольско-молодежный туристский поход (так мотивировал свою поездку по крайней мере Сережа). Вова был мальчик менее ухоженный, хулиганистый и почти что уличный, Сережа же – из семьи с достатком.

– Христофора еще нет, – сказал Вова (несмотря на разницу в возрасте, он, как все уличные ребята, любил называть взрослых по имени).

– Висовин поедет отдельно, – сказал Щусев.

До прихода поезда оставалось некоторое время. Щусев куда-то ушел, а ребята затеяли между собой веселую возню, которая меня почему-то раздражала. Начала также побаливать голова. Но историческую хроникальность происходящего во мне и вокруг меня я после неожиданного (да, он был неожидан и непредвиден), после неожиданного разговора со Щусевым ощущал ясно. И снова, второй раз (впервые, когда я услышал предложение Щусева и Горюна о взаимоотношениях наших с Молотовым и Троцким), и снова здесь меня посетил незнакомый большинству вкус власти, который, как мне теперь казалось, мерещился мне еще в моих снах стареющего, ранимого, влюбленного в недоступных красавиц девственника. Но если за сладостные мечты приходилось платить внутренней тревогой и растерянностью перед реальностью, то здесь, наоборот, вкус власти возвышал над живой реальностью и делал не тебя виноватым перед обычной жизнью, а обычную жизнь виноватой перед тобой… Вот она, сладость власти, – когда все вокруг всегда и в любой момент виноваты передо мной… Я вспомнил прекрасное свое чувство первых дней реабилитации, когда общество и страна испытывали в моем воображении вину передо мной… Это, конечно, было ребячество… Но это чувство пробудило во мне дерзость мыслей… Править Россией… С чего начинали те, кто этого достиг не рождением своим, а своей жизнью?.. Жизнь коротка, но из этого делают неправильные выводы… Пожелать – это уже значит наполовину осуществить… Величие в желании… На меня разом нахлынуло, и я понял, что не устою на ногах, если не прислонюсь к чему-либо. Я прислонился к стене вокзала и вытер холодную испарину.

Глава четвертая

Ехали мы вчетвером в отдельном купе. Щусев ухлопал на то (как потом выяснилось) остатки средств организации, находящейся, помимо всего, на грани финансового банкротства. Но Щусев рассчитывал поправить дела в Москве, посетив нескольких влиятельных либералов. Возня ребят, Сережи и Вовы, по-прежнему раздражала меня, Щусев же веселился и болтал с ними как равный (вот почему они к нему и липли). Большую часть времени я лежал на верхней полке, разглядывая свое лицо исподтишка в карманное зеркальце (давно я этим не занимался). Ни о чем серьезном мы в дороге не говорили, и, может, здесь был замысел Щусева – дать самостоятельно созреть запавшим в меня идеям. И действительно, именно лежа на верхней полке и под стук колес я окончательно укрепился в мысли о возможности возглавить Россию (я, а не Щусев). Я еще сравнительно молод, могу ждать даже и десять, и двадцать лет… Главное, что я решился и дерзнул иметь такое желание. На первый взгляд это глупо – решился… А что тебе ранее мешало решиться?.. И что каждому мешает?.. Подумать так каждый волен… А вы попробуйте решитесь и при этом не поиздевайтесь и не расхохочитесь над самим собой… Нет, тут определенный момент должен наступить, по-определенному должны совпасть твои взаимоотношения с окружающим миром, по-определенному судьба твоя сложиться должна, судьба, которой ты всячески, искренне должен противодействовать и терпеть неудачи в борьбе с судьбой, которая наносит тебе удар за ударом, обиду за обидой, ибо человек по природе своей всегда стремится к бытовой устойчивости, и если у него не хватает сил, чтоб справиться с личными бытовыми неурядицами, и если обстоятельства мешают этому, то судьба выносит его на тот самый рубеж, откуда рукой подать до великой дерзости помыслов… Но этого еще недостаточно… Необходимо множество социальных и исторических поворотов, случайных встреч и совпадений, чтоб такая мысль оформилась и была принята всерьез прежде всего самим тобой… Я долго и трудно шел к этой мысли, ревниво оберегал ее в себе под разными наименованиями, а иногда и вовсе без наименования, просто как ощущение собственной исключительности, и испытал немало разочарований. Я знаю, что молодежь вообще склонна к мечте о славе (повторяю, я молод, если не по летам, то по ущемленному развитию). Помню, какую горечь я испытал в компании Арского, и не только потому, что был изгнан. Если бы я просто был изгнан, но унес бы свое «инкогнито», свою «идею», то, может быть, я бы, наоборот, над компанией той даже возвысился (так я сейчас подумал). Но ужас состоял не в том, что меня изгнали (я сейчас занялся переоценкой, тогда же страдал, надо признаться, все-таки именно из-за факта изгнания). Главный ужас состоял в том, что они походя лишили меня «идеи», даже не зная о существовании таковой во мне, просто дав научное определение «солипсизм» тому чувству, которое я скрывал и оберегал, причем обращаясь совершенно к другому (поэту-подпольщику Акиму). Слабость и беспомощность моя заключалась в том, что я еще не созрел и не возвысился до той великой дерзости, которая пришла ко мне ныне, после «исторического поцелуя» со Щусевым у товарных пакгаузов. По опыту знаю: многие из молодежи носят в себе идею славы, хотят выделиться из себе подобных, возвыситься, прогреметь… Да почти что любой… Вот и эти сосунки…

Я повернул голову осторожно, чтоб не привлечь их внимания… Все трое (и Щусев в том числе) резались в карты, в дурачка. Этот Шеховцев, конечно, желал бы быть знаменитым футболистом… А тот, с пионерским румянцем, – поутонченней… Наверное, поэтом или конструктором ракет, – я иронически улыбнулся и, повернув голову опять в прежнее положение, перенес эту свою улыбку в карманное зеркальце. Должен сказать, что чем более я так думал, тем более я начал испытывать к Щусеву нездоровую ревность и зависть – в том смысле, что великая дерзость не родилась во мне сама, а была Щусевым подсказана… Заимствование всегда унижает личность. Поэтому я и со Щусевым решил держаться «себе на уме» и осторожно. Тем не менее существование великой дерзкой идеи во мне, так давно и неосознанно к ней стремившемся, наполняло меня спокойствием, сознанием целенаправленности моей жизни, и выразилось это (как всегда, в момент расцвета во мне той или иной идеи), выразилось это чисто внешне в снисходительной незлобной полуулыбке, которая и ранее посещала меня, ныне же наконец прочно закрепилась на моем лице, придав ему выражение мыслящее, крайне нерусское, утонченное и не мужское…

С этой-то улыбкой я и приехал в Москву, вышел на перрон, и по этой-то улыбке меня выделил из толпы приезжих юноша, нас встречавший.

– Вы не от Щусева? – сказал он мне тихо, тоном, который ему самому явно нравился.

Я помедлил с ответом (Щусев несколько задержался в вагоне, вместе с Шеховцевым увязывая багаж). Юноша, встречавший нас, чем-то напоминал Сережу Чаколинского, я даже специально перевел взгляд с одного на второго и подумал, что Щусев подбирает их по определенному принципу (как выяснилось, этого юношу он подобрал по иному принципу и похожесть – просто совпадение). Впрочем, приглядевшись, я и сам заметил, что похожи они только на первый взгляд. Юноша этот, безусловно, был умнее Сережи, не уступая ему в честности (Сережа был до наивности честный мальчик).

– Да, от Щусева, – сказал я.

Но тут явился и сам Щусев, неся с Вовой Шеховцевым тяжелый чемодан, перевязанный веревкой, очень некрасиво, не по-столичному. Что в чемодане было, я так и не знаю по сей день.

– Вот и Коля, – сказал он радостно (мне кажется, он волновался, придет ли на вокзал Коля, ибо придавал этому приходу гораздо более серьезное значение, чем простая помощь по устройству, хотя это также немало, ибо без Коли мы не имели бы ночлега).

– Все в порядке, – сказал Коля, – я договорился… Почти в центре и совсем недалеко от того места (от какого места, я не понял), – там моя двоюродная бабушка… Моей бабушки родная сестра…

Раньше, без наличия выкристаллизовавшейся дерзкой идеи, Москва ошеломила бы и, быть может, нравственно раздавила и смяла бы меня. Москва великолепно умеет расправляться с тщеславными провинциалами. Но теперь (и это лишь подтверждало силу и жизненную реальность моей идеи), но теперь она воспринята была мной как само собой разумеющееся, как то, что должно было прийти, и прийти именно сейчас, не раньше и не позже. Она не раздавила, а вдохновила меня. Я подумал, что когда-нибудь, лет через двадцать, подъезжая к вокзалу в темном закрытом лимузине, окруженный охраной, чтоб встретить какого-либо высокого гостя (я в этих мыслях своих пользовался газетными официальными оборотами, что не удивительно), подъезжая, я вспомню об этом дне, когда приехал впервые и некий Коля (этого юношу зовут, значит, Коля) встречал тогда меня…

– Вы впервые в Москве? – спросил меня Коля (мы втиснулись в такси, и он сидел рядом, придавив меня).

– Нет, я бывал, – ответил я нарочито скучно и сохраняя все ту же «мыслящую» улыбку.

Но дабы прервать новые опасные вопросы, я небрежно откинулся на спинку сиденья (я ехал в такси чуть ли не впервые при моей бедности), я откинулся на спинку сиденья и прикрыл глаза, что соответствовало умственной усталости (я видел как-то в кино ученого, который именно так отвечал). Правда, тут же я допустил ошибку, ибо, прикрыв глаза, я сохранил на лице улыбку. А человек, улыбающийся с прикрытыми глазами, лишается их подспорья, что сразу делает улыбку жалкой и растерянной. Я тут же сообразил и заменил улыбку просто сжатыми губами.

Должен заметить, что, несмотря на свою столичную опытность, Коля всех этих моих расчетов и манипуляций не засек и я на него произвел впечатление. Не знаю, чем именно, но я ему понравился, да и он мне. Есть встречи, когда (конечно же, не с первого взгляда. В первый взгляд я не верю), когда, побыв с человеком минут десять – пятнадцать, начинаешь понимать, что сойдешься с ним, и, возможно, даже весьма тесно. Коля и я были именно те самые закадычные друзья, которые живут, даже и не подозревая один о другом, часто в разных городах (а бывает, и в разных странах). И если находят себе товарищей, то как можно ближе именно к идеалу, с которым они разлучены расстоянием и неведением. Я человек нелюдимый в принципе, и поэтому друзей у меня нет, но если бы были, то, безусловно, типа Коли. (Разве что с Христофором Висовиным я немножко подружился. Кстати, именно благодаря Висовину я, как выяснилось, и встретил Колю. Да и Коля к Висовину относился с глубоким уважением и симпатией, видя в нем, наверное, мой прообраз. О подробностях и причине встречи Коли с Висовиным я еще тогда не знал.) Из постоянных друзей у Коли был некто Ятлин (странная фамилия), который в чем-то действительно напоминал меня (как чучело может напоминать живое). Этого Ятлина я сразу же возненавидел, да и он, кстати, меня. Но я несколько опять заспешил в изложении…

Такси привезло нас к старому московскому дому, у порога которого, как обычно, сидели и судачили коммунальные старушки. Одной из старушек оказалась наша хозяйка, несколько сутулая, но крупная и высокая (напоминаю, не люблю крупных, сильных старух. В них часто проглядывает что-то нездоровое и патологическое). Щусев приветливо с ней поздоровался, она ответила, но явно с неодобрением, а из вежливости и «ради Коли». (Как теперь известно, Коля ее с трудом уговорил.) Жила она не в коммунальной квартире, а одна в двухкомнатной, отдельной. (Три остальных двери на лестничной площадке буквально усыпаны были дверными звонками, почтовыми ящиками и фамилиями жильцов.) Квартира была хорошая, хоть и запущенная ныне, но видно было: знавала лучшие времена. Обычно подобные квартиры уставлены старинной мебелью, здесь же мебель и обстановка были хоть и несколько постаревшие, но, пожалуй, средних лет, то есть по последней предвоенной моде (период, на который и приходится, очевидно, расцвет этой квартиры). Здесь стоял зеркальный шкаф, трюмо, диван с зеркалом (в комнате вообще было много зеркал и вообще много блестящего), никелированная кровать, висел коврик с лебедями и стоял огромный радиоприемник последнего предвоенного выпуска с никелированными же блестящими украшениями. Короче, как сказал впоследствии Коля, эта квартира была иллюстрацией сталинских слов: «Жить стало лучше, жить стало веселее». Несмотря на молодые годы, по едкости ума Коля, пожалуй, превосходил меня. Мне это, конечно, не нравилось, но, познакомившись с его отцом, журналистом, я понял, откуда эта закваска. Да к тому ж я и поотстал, надо признаться, ибо в смысле едкости, колкости и оппозиции властям Коля, конечно же, отточил свои природные данные в столичных компаниях такого калибра, о которых я и понятия-то не имел и в которых сам Арский был равным среди равных… Да что компании!

Москва переживала медовый месяц «хрущевских свобод» (который и здесь уже был слегка, незаметно для неопытного глаза тронут увяданием, в то время как в ряде мест на периферии он уже попросту был прекращен самым насильственным путем, до смерти испугавшим одних, ввергшим в тоскливое отчаяние других и обрадовавшим большинство «великороссов», ищущих в каждом консервативном шаге властей антиеврейские тенденции). Но Москва настолько набрала инерцию, настолько все переживаемые страной и обществом процессы в ней были первичны, усилены контактами с первопричиной и первоисточниками, настолько влиятельные лица возглавляли этот процесс, что все еще неслось в общем хороводе, и то расслоение, которое заметно было уже на лишенной столь бурного напора периферии, здесь тонуло в общем веселом хаосе разоблачений и бичеваний. Молодежь столицы была особенно жестокой, по-уличному бесстрашной и зубастой и попросту морально судила людей пожилого «сталинского» возраста. Люди же эти, пожилого «сталинского» возраста, были растерянны, и дело доходило до публичного раскаяния и слез. Сюда-то, гонимый чутьем политического функционера, Щусев и привез нас – те остатки организации, которые он отобрал собственноручно и с которыми намеревался затеять дело. Покушение на ближайшего соратника Сталина Молотова, совершенное в центре Москвы организованной группой молодежи (вот зачем Щусеву эти мальчики. Не озлобленные реабилитированные люди пожилого возраста, а именно мальчики), покушение должно было разом выстроить и упорядочить весь этот оппозиционный хаос, придать ему серьезный и направленный характер. Щусев торопился, ибо понимал, что хаос этот в той крайней форме на грани затухания. О конкретной причине нашего приезда Сережа и Вова были в неведении, хоть им было сказано, что речь идет о приведении в исполнение приговора организации над крупным сталинским палачом. Но поскольку таких приговоров было уже немало и ребята (особенно Вова) с удовольствием проводили время в уличных драках, то сообщение это не особенно их удивило.

Марфа Прохоровна (судя по имени-отчеству, она была явно из деревни, из разбогатевших в прошлом на доверии властей бедняков, то есть разбогатевших, конечно, на уровне «жить стало лучше, жить стало веселее»), Марфа Прохоровна отвела нам большую комнату, где стоял диван «на двоих», то есть мы тут же решили, что на нем валетом будут спать ребята – Вова и Сережа. Я же со Щусевым на полу.

– Марфа Прохоровна, – спросил Щусев (чтоб завязать, очевидно, с ней контакт, ибо это он мог спросить и у Коли), – Марфа Прохоровна, кинотеатр здесь у вас далеко? Надо сходить с ребятами… Я видел афишу очень приличного фильма… Говорят, о сталинских зверствах (оказывается, он был информирован, что и у Марфы Прохоровны мужа, работника наркомзема, расстреляли в сорок первом, перед самой войной).

– Про чего оно там, я не знаю, – сказала уклончиво и хмуро Марфа Прохоровна, – а кинотеатр сразу же за углом.

– Ты с нами, Коля? – спросил Щусев.

– Я видел этот фильм, – сказал Коля, – халтура это… Сейчас каждый хочет примазаться… Этот же режиссер такой сталинист раньше был. Да и какие там разоблачения? Просто расцветают весенние деревья и какой-то сукин сын вколачивает в землю колышек с датой «1953 год».

«А этот Коля ругатель и разоблачитель», – подумал я не без интереса.

– Ты пойдешь, Гоша? – спросил Щусев.

– У меня голова побаливает (у меня действительно немного болела). В помещении сидеть не хочется. Если можно, я с Колей прогуляюсь, – последнее я сказал, повернувшись к Коле.

– Конечно можно, – не сдержав своих чувств (вот где молодость прорвалась), сказал Коля.

Меня тоже обрадовало, что Коля хочет пройтись со мной, но чувства свои я сдержал (чем взял над Колей верх, а в дружбе, как известно, такая субординация необходима). Я понимал, что, учитывая наш со Щусевым «исторический поцелуй» перед отъездом, такое решение есть нарушение верности и, может быть даже, по мнению Щусева, вероломство, учитывая серьезность, с которой он мне открылся на вокзале в сокровенном и даже передал свою выношенную мечту руководить Россией. Но поскольку я все обдумал еще дорогой на верхней полке, мне это решение показалось естественным. Конечно, известная жестокость существует даже и в самой смене поколений, но это жестокость естественная, и умный человек, пусть и поразмыслив, ее поймет. Щусев же, кажется, не был глуп и, уж безусловно, был опытен. И действительно, своего недовольства он не выказал, а, наоборот, улыбнулся и сказал Коле:

– Ну что ж… Ознакомь его… Это ему понадобится…

«В каком смысле и что он имел в виду? – подумал я тут же, – нет ли здесь подвоха?.. С чем ознакомить и для чего понадобится?..»

Такой круг мыслей будоражил меня, когда мы с Колей вышли на улицу и остались друг с другом наедине. Я уже сказал, что Москва умеет обрушиваться на тщеславного провинциала, и когда вокруг оживают и материализуются «виды Москвы», знакомые по открыткам (кстати, в поезде я решил потратиться из личного фонда на пачку этих открыток и разглядывал их на верхней полке, незаметно от спутников, дабы привыкнуть и ознакомиться заранее, поскольку даже Щусеву и ребятам я сообщил, что в Москве бывал), так вот, когда эти виды материализуются, весьма нелегко шагать безразлично и ничем не восхищаться. Кстати, восхищение и бурное проявление чувств в кругах, где вращался Коля, считалось дурным тоном, из прошлого, «когда Сталин смотрел из окошка и тебя он видел, крошка», и настоящий современный человек все должен воспринимать иронично. Но это правило было найдено мной самостоятельно и весьма помогло мне на первых порах моих столичных шагов. Москва, особенно летняя Москва, обладает еще одним опасным для тщеславного провинциала качеством: она обрушивает на него целые толпы столичных красавиц, перед которыми блекнут все провинциальные фаворитки. И здесь надо было сохранить самообладание, чтоб не растеряться перед этой толпой безразличных к тебе красивых девушек и женщин. Особенно восхитительны в Москве женщины средних лет, налитые достатком и со свободою во взоре. В провинции такое могут позволить себе девушки, но женщины средних лет никогда. А между тем, как я понял, в них-то и центр красоты московских улиц, они-то и украшают их своим достатком, в котором созревшая красота оформлена. В провинции же (по крайней мере в те годы) модницы имеют недозревший вид и, как правило, пытаются скрыть за модой свою бедность (ибо молодость вообще в массе своей небогата).

Так примерно развивались мои мысли в первые десять-пятнадцать минут прогулки вместе с Колей по московским улицам. Мы вначале почти что не говорили. Вернее, Коля задавал мне робко какие-то вопросы, которые я толком не слышал или тут же забывал, отвечая односложно: да – нет… Сложилось такое первоначальное отношение необдуманно, а значит, правдиво и естественно. То есть мыслить-то я мыслил, но главным образом в том направлении, которое изложил выше, и тратил все свои душевные силы на то, чтоб скрыть некоторую растерянность и робость, все-таки мною владевшую при виде таких богатств, красоты и возможностей вокруг. Я понимал, что Коля – это плоть и кровь всего, что происходит вокруг, это живая клеточка, вскормленная Москвой; и то, что между нами начинается дружба (это мы чувствовали оба), и то, что в этой дружбе я доминирую, казалось мне гарантией моего завоевания Москвы.

Пройдя вот так, без остановки и почти без разговора, квартала три, мы наконец остановились (остановился, разумеется, я, а Коля мне повиновался). По странному совпадению (Коля потом мне это рассказал), мы остановились почти в том месте, где в свое время Коля догнал Висовина после того, как тот дал пощечину Колиному отцу-журналисту и между Колей и Висовиным произошел разговор, содержание которого я узнал позднее (но здесь, в записках, он приведен мной ранее). Прямо перед нами была шумная и людная площадь, которая несколько пугала меня, как все незнакомое и значительное (выяснилось позднее – Манежная), а за ней виднелась знаменитая Кремлевская стена, очень привычная и знакомая (хоть в натуре я видел ее, конечно, впервые), которая, наоборот, успокаивала.

– Ваш отец, конечно, тоже пострадал в период культа? – робко спросил Коля.

– Он был расстрелян по решению особой тройки, – сказал я с невольным оттенком своего превосходства над этим юношей.

Правда, превосходство это было вызвано легким раздражением, так как, сказав «тоже пострадал», Коля явно меня недооценил, конечно не умышленно. Я тут же раскаялся в своем тоне, поскольку у Коли был чересчур уж виноватый вид. К тому ж с «особой тройкой» я несколько перехлестнул и прибавил от себя. Впрочем, в действительности, может, и было так, но мне-то сообщили, что он умер от сердечной недостаточности. Короче, я постарался, не роняя своего превосходства, которым я, кажется, в короткий срок полностью покорил этого юношу, я постарался смягчить свой тон и в свою очередь спросил:

– А твой (он говорил мне «вы», я же ему «ты»), а твой отец пострадал от сталинских палачей?

– Нет, – горестно и, кажется, даже со слезами на глазах сказал Коля, – у меня с отцом сложные отношения… Он несчастный человек… Было время, я его ненавидел. И Маша… Это моя сестра… Мы оба… Висовин знает об этом… Но потом, я это как другу вам говорю (он впервые прямо и искренне назвал меня другом, через час, не более, нашего знакомства и полчаса, не более, совместной прогулки), но потом, недавно, я понял, как он несчастен… Это его, конечно, не оправдывает, и тут Ятлин прав… Это мой товарищ… Я вас познакомлю. Герман прекрасный, талантливый, принципиальный человек… Это Ятлина зовут Герман, потому что отец у него был известный пушкинист… Отец его умер, но, если бы он был жив, Ятлин бы с ним порвал, это точно… А я не могу…

Так Коля мне наговорил всего понемногу и несколько сумбурно, коряво и глуповато (по-молодому трогательно-глуповато), чем, как я понял, еще больше попал под мою власть.

– А кто ж твой отец? – спросил я с легкой насмешливой снисходительностью. – Кем он работает?

– Вы, наверное, слышали о нем, – печально сказал Коля, – о нем многие слышали… Он достаточно известен и у нас, и даже за рубежом, – и Коля назвал фамилию.

Признаться, в первое мгновение я растерялся. Я никак не мог подумать, что Коля – сын такой знаменитости, одного из тех небожителей, отзвуки от которых ранее, в период полного моего прозябания, долетали до меня как нечто грозное и недоступное, как звуки грома небесного, позднее же, в сладострастный период хрущевских разоблачений, как нечто настолько сенсационное, таящее вокруг себя столько громких, в масштабе страны, споров, тайн, анекдотов и соблазнов, что, пожалуй даже, имя это, став доступным, превзошло в конечном итоге ту официальную недоступность, на которой оно находилось ранее, при Сталине. Растерянность моя длилась недолго. Ее тут же сменило чувство гордости собой, и своим нынешним положением, и правильностью избранного пути.

– Пойдем к Кремлю, – сказал я, повинуясь какому-то внутреннему порыву.

– Зачем? – в недоумении повернулся ко мне Коля, впервые проявив нечто вроде строптивости.

Оказывается, в кругах, где вращался Коля, хождение к Кремлю было дурным тоном. Он не сказал это мне, но я ощутил по его вопросу недоумение (ибо в меня он поверил явно как в крупную фигуру оппозиции властям).

– Дело есть, – сразу же нашелся я (не просто поглядеть вблизи, как я, собственно, и хотел, а для дела).

– Тогда, может, со стороны набережной? – предложил Коля, еще не понимая, что я затеял (я ничего не затеял и пока еще ничего не придумал, хоть понимал: придумать что-либо надо, чтоб выйти из положения и поддержать репутацию). – Со стороны набережной, – продолжал Коля, глядя на меня серьезно и с некоторым даже волнением. – Вы во мне не сомневайтесь… Со стороны набережной обычно малолюдно.

– Пойдем, – решительно сказал я.

Но тут произошла заминка и казус, обычная, конечно, и бытовая для провинциала, впервые ступившего на столичную площадь, полную несущегося в разных направлениях транспорта и толп пешеходов, каждый из которых, как мне казалось, намерен столкнуться со мной и пихнуть под колеса. Однако сложность заключалась в том, что идея «избранничества», которая наконец, пройдя разные этапы, обрела себя во мне, требовала теперь от меня особой пластики (да, именно даже пластики) в глазах первого подданного, а Коля, этот добрый мальчик, воспринимавший меня с робким почтением, был уже, конечно, первым моим подданным, хоть и сам пока этого не подозревал. Так вот, вступив на многолюдную площадь в робости и некотором страхе, двойного причем характера, то есть я боялся несущегося транспорта и очень боялся этот страх перед Колей обнаружить, отчего члены мои неестественно одеревенели, со страха перед несущимся транспортом я проявлял уличную лихость: например, пробежал перед самым троллейбусом, так что поджилки, как говорят, у меня затряслись (действительно, на сгибе под коленями что-то мелкомелко запружинило, подобно тем случаям, когда отлежишь ногу или руку). Отдышавшись, я бросился далее. Я спешил, боясь, что если остановлюсь, то силы меня оставят. Таким же манером я вильнул между автобусом и автомашиной, обогнул другую автомашину и был уже близок от цели, Коля же значительно отстал. Оглянувшись (вот оглядываться не следовало), я улыбнулся Коле, и он помахал мне рукой и, подзадориваемый моей лихостью, кинулся вслед за мной. Я понял, что мне следует двигаться дальше, чтоб его опередить и сохранить между нами в этом смысле дистанцию. Я шагнул – и не увидел, а ощутил рядом с собой странный неземной напор (да, вблизи это именно такое неземное ощущение), страшный неземной напор автомобиля, от которого я отделен какими-то ничтожными микродолями времени. И тут-то я совершил (с выключенным, разумеется, разумом) два движения, спасших меня, но придавших моей пластике комический характер. Движения эти напоминали некое танцевальное па – тара-pa. То есть – «тара» – вперед, еще ближе к напору автомобиля, на верную смерть, словно бы для того, чтоб, испытав искушение, набрать поболее обратной эмоциональной энергии, совершить спасительный скачок назад – «ра» – с опорой на правую ногу. Коля засмеялся. Это была уже не обычная строптивость, а первая серьезная размолвка, нечто вроде бунта, причем бунта искреннего, ибо я действительно был в этом танцевальном движении посреди проезжей части весьма смешон. Когда же мы, переждав поток автомобилей, выбрались наконец и достигли тротуара, то Коля довершил свой бунт смущением, смущение же в столь искренних людях есть начало сомнения. Состояние мое было ужасно, и уши мои были горячие (я их даже незаметно ощупал).

Мы стояли возле низенькой ограды, и за ней начинался обычный садик-бульвар, в котором гуляли старушки с детьми и сидел на скамейках всевозможный люд. Тут же находились разные заведения общепита, пирожковая, по продаже сладостей и напитков. И вся эта обыденщина подступала к историческому символу – Кремлевской стене. Эта несложная схема великого и смешного, к счастью, подсказала мой следующий ход.

– От великого до смешного один шаг, – сказал я, взяв себя в руки, уняв волнение и восстановив иронию в голосе и улыбке, – вот оно – подтверждение слов Наполеона.

Коля, как я понял, с радостью за этот ход ухватился, хоть бунт его был искренен, но он ему не был по душе, скорей был физиологичен, и он искал любой правдивый и умный повод от него избавиться, как любящий ищет повод избавиться от сомнений, невольно и независимо от собственных желаний в нем возникших.

Когда мы дошли с Колей к месту нашего назначения и уселись на зеленом холмике, я затеял следующий разговор:

– Если бы у любимого вождя, полководца, спасшего отечество и имеющего прочие заслуги, если бы у этого вождя во время его патетической речи перед искренне любящими его бойцами упали вдруг, к примеру, брюки, случай только на первый взгляд анекдотический, в действительности же вполне бытовой, это бы вызвало трагическое непочтение у его бойцов, которые, вероятнее всего, разразились бы трагическим страшным смехом, несущим в себе зачатки ревизии идеи и оплевывания святынь.

Коля слушал меня затаив дыхание. Притчеобразность моих слов не то что Коле, даже мне импонировала. Я с радостью слушал сам себя, одновременно думая, что ранее попросту себя недооценивал и даже считал в ряде вопросов глуповатым. Что же должен был испытывать Коля, этот мальчик протеста, жадно ищущий новых, непохожих на прежние авторитетов. Надо здесь заметить, что сидели мы у Кремлевской стены в той ее части, где всемирная стена эта выглядит особенно провинциально, где она основанием опирается на зеленеющий, поросший обычной, неухоженной, дикой травой холм, кое-где кирпичными подпорками своими сбегая к узкой мостовой, ограниченной парапетом набережной. Мы сели на траву, упираясь спиной в теплые от солнца красноватые кремлевские кирпичи. В траве прыгали кузнечики, над нами в древние эти кирпичи у всемирно известных бойниц-зубцов был вбит железный, тронутый ржавчиной крюк, и на нем ветер слегка раскачивал электрическую лампу под железным абажуром-шляпой. Неподалеку какая-то тучная неопрятная женщина в спущенных из-за жары чулках, оголяющих ее бесформенные ноги, поила из бутылки молоком капризничавшего мальчика. (Сознаюсь, пример я привел, именно глянув на эту женщину, и, идя от нее, уже выстроилась моя притча.) Сама обстановка здесь была направлена против прошлых символов и авторитетов, все здесь: и эта, прямо из коммунальной кухни, женщина, и эти прыгающие у Кремлевской стены деревенские кузнечики, и эта ржавая, скрипящая на ветру у кремлевских бойниц лампа – все ободряло меня в моих дерзаниях, а беспредельно преданный вид Коли (особенно приятный, учитывая краткость нашего знакомства, омраченного недавним инцидентом), преданный этот вид толкнул меня на крайне дерзкий шаг, и я прямо заявил, осторожно глянув на толстую женщину и понизив голос, способен ли он до поры до времени хранить великую тайну. Коля весь напрягся, глаза его радостно вспыхнули. Я видел, что, еще не зная тайны, он уже горд.

– Коля, – сказал я, – запомни эту минуту. Посмотри вокруг и запомни все. Пусть оно отпечатается в твоей памяти.

– Как у Герцена и Огарева на Ленинских… то есть на Воробьевых горах?

Я не понял, о чем он, хоть и догадался, что это из какой-то книги или истории, может даже хрестоматийной, которую я тем не менее не знал… Мои знания весьма случайны и зависят от тех книг, людей и разговоров, с которыми так или иначе приходилось сталкиваться. Я знаю многое из того, чего большинство не знает, и могу не знать элементарного… Это, конечно, всегда мне неприятно, когда сталкиваюсь, и я немного досадовал на Колю за его вопрос и даже начал сомневаться, надо ли ему говорить, а если не говорить, то как выйти из положения и что придумать в виде «тайны». Для того чтобы выиграть время, я, по своему обыкновению, произнес нейтральную, ни к чему не обязывающую, пустую фразу, именно:

– При чем тут Герцен и Огарев? Я о другом хотел.

– Да, – тут же подхватил Коля, – Ятлин тоже считает, что от клятвы Герцена и Огарева попахивает глупым романтизмом… Котурнами, а не правдой… Социалистическим реализмом… Я не соглашался с ним… Я считал, что клятва освободить многострадальную родину от тирании как раз в духе нашего времени… Но может быть, действительно… Раз вы, два умных человека, конечно каждый по-разному… то, может, я и не прав… Я сейчас подумал, что действительно в такой клятве есть что-то тоталитарное, чересчур идейно-закрепощенное…

Эти определения он произнес по-взрослому, и я понял, что они принадлежат его отцу. Что-то в них было явно с чужого плеча… Но слова – бог с ними. Влияние отца на него, может, и не во вред мне, а как раз на пользу… Этот Ятлин – это, кажется, опасный конкурент. Он путает Колю и имеет на него влияние. А у Герцена и Огарева, значит, речь идет о клятве. Коля, кажется, предположил, что я вместе с ним намерен произнести нечто подобное… Нет, милый мой, ты слишком меня недооценил… Ты думаешь, что я очередной вариант твоего Ятлина. Возможно, с Ятлиным он уже где-то поклялся. Впрочем, нет, Ятлин ведь против клятв отчизне. Это для него социалистический реализм…

– Скажи мне, Коля, – тихо спросил я, – насчет Щусева и наших дел этот Ятлин тоже?.. А?

– Нет, что вы, – спохватился Коля, – это ему и говорить нельзя… Он, пожалуй, высмеет. Это он не поймет, поскольку таланту не все дано понять. Мы делаем черновую работу, а у него в запасе вечность… Гении не выходят на Сенатскую площадь… Это избранник, на которого указал свыше перст судьбы.

И все это было сказано искренне, откровенно, чисто, как могут говорить только не испорченные нуждой и не искушенные несбывшимися надеждами, лишь начинающие жить существа. Складывалось впечатление, что Коля и мне в непорочной юношеской глупости своей хочет предложить восхищаться этим Ятлиным, причем заочно. «Гений», «избранник судьбы» – вот какие слова он позволяет употреблять об этом типе. Судя по отрывочным сведениям о нем, я уже нарисовал его нравственный портрет, и мне внутренне показалось, что в чем-то Коля прав, он действительно по нервной организации мне подобен, но подобных великое множество… Тот же Вава… Ах, Вава, муж Цветы, через которую я хотел найти путь в общество… Ну конечно, Ятлин – этакий столичный Вава… Алчущих много, но надо иметь дерзость пожелать, дорогие товарищи… Что видели в жизни эти паркетные страдальцы?

Я посмотрел на Колю попросту с неприязнью и раздражением. «Однако, – подумал я, – отношения наши будут не так уж просты… Только примирились в одном, как он огорчил меня совершенно с другой стороны… И этот искренний взгляд, эта наивность… Не показные ли они?.. Может, он хитрит?.. Встать да уйти, пока не поздно… А если он меня искренне полюбил, то пусть страдает. Но страдание свое он может передоверить Ятлину. Такие не умеют страдать в одиночку… А этот Ятлин, утешая Колю, начнет меня заочно высмеивать… Вот так не ценит и не понимает по наивности и, конечно же, из-за чистоты, с кем рядом сидит… Мое „инкогнито“… Хорошие люди вообще гораздо слабее чувствуют избранника, чем дурные, которые тут же начинают его травить…»

Мы сидели молча, Коля – в растерянном недоумении, я же – надувшись и в раздумье.

– Вот что, – сказал я, наконец решившись, – может, это действительно прозвучит как клятва (это уже в пику Ятлину), не считаю, что клятва свойственна только социалистическому реализму и вообще сталинскому периоду. Тут уж твой Ятлин просто (я хотел сказать «дурак», но вовремя понял, что сильней будет, если я Ятлина впрямую не выругаю, а, наоборот, проявлю показную вежливость), тут уж твой Ятлин (слово «твой» прозвучало как раз к месту и в форме вежливого оскорбления), тут уж твой Ятлин не прав…

Я чувствовал, что мысль моя, на которую я решился, снова начинает увядать, тонуть в Ятлине, и от этого начал раздражаться на себя и Колю, который сидел и ждал, широко раскрыв голубые глаза, не испытывая никаких усилий и потребностей производить тяжелую умственную работу, подобно мне, а, наоборот, надеясь на удовольствие и прибыль от этой моей работы, которую я добровольно взвалил на себя… Да, добровольно… Ибо если к избранничеству и ведет судьба, то последний штрих и последний кирпич каждый кладет добровольно, а без этого последнего кирпича вся башня, даже и подготовленная судьбой извне, остается несуществующей и для окружающих невидимой. Сколько таких недостроенных вавилонских башен!.. Только последний штрих и последний кирпич создает избранника, и кирпич этот уже не в руках судьбы, а в его собственных, лично его руках… Судьбе угодно было, чтоб меня экзаменовал на пост правителя России этот голубоглазый, свежий, неиспорченный юноша. Ему первому я должен дерзнуть произнести вслух мое желание и намерение стать во главе России…

Глава пятая

– Коля, – сказал я, – твои друзья, этот Ятлин и прочие (опять Ятлин… быстрее вон от него), – они, конечно, люди с самомнением? Этак… мечтают, – тут я пустил снова в дело сарказм, – взлетают высоко…

– Да, – сказал Коля, – Герман о себе весьма мнит. Первоначально я даже указывал ему на нескромность, но позднее понял: он имеет право… В нем это свыше.

– Вот как, – снедаемый ревностью, я пустил снова в дело сарказм, – наверно, он хочет быть поэтом, писателем или изобретателем турбовинтового двигателя… Ха-ха-ха, – я нервно засмеялся, – а о судьбе России в целом он думал?.. Дерзал?.. В том смысле, чтоб взять на свои плечи?..

– Что? – странно и быстро посмотрел на меня Коля.

– Да, Коля, – сказал я, чувствуя облегчение и радуясь его сообразительности, ибо в последние мгновения все-таки оробел.

– То есть? – спросил Коля.

Нет, рано я радовался. Он все-таки вынуждал меня к прямому изложению идеи вслух.

– Да, Коля, – решился я, – у меня предчувствие, более того – уверенность, что я когда-нибудь возглавлю правительство России.

– Но ведь это стыдно, – невольно искренне вырвалось у Коли.

Я ожидал всего, только не этого.

– Почему же стыдно? – сказал я. – Этот твой Ятлин со своими взглядами, он, получается, враг не Сталина, а России в целом…

– Ну при чем тут Ятлин? – вскричал Коля. – Мы с ним об этом никогда не говорили… Это я так думаю… Любить Россию – это значит честно работать, трудиться для ее блага, а не властвовать.

В голубых глазах его в то мгновение было столько света, что я невольно залюбовался.

– Нет, Коля, ты тут не прав, – сказал я мягко, поддаваясь искренности Коли, – Россия никогда не испытывала недостатка в честных тружениках, но ей всегда недоставало честных правителей… которые бы поняли ее национальную идею…

Последней была уже цитата из Щусева, но Коля именно после нее вдруг наморщил лоб и этак с серьезной тревогой задумался. И лишь когда он задумался, я осознал, какой успех выпал на мою долю. Я сообщил этому чистому столичному юноше, сыну всемирной знаменитости, о своем намерении возглавить Россию, и это было воспринято им настолько естественно, что он главным здесь посчитал не сам факт, а его последствия для меня. То, что он сразу же выступил против этой моей идеи, вступил с ней в противоборство, говорило о том, что идея эта, произнесенная вслух, его не удивила и не рассмешила… Признаюсь, как бы ни был я в себе уверен, но до этого момента что-то все-таки во мне сидело и издевалось, какой-то уголок во мне слушал меня как бы со стороны, иногда со смехом, а иногда и с тревогой. Тут удивляться нечему. Каждый будущий правитель из тех, кто поднялся к власти снизу, волею своею и дерзостью, как бы ни был уверен в своем призвании, немножко удивлен, получая власть… Ибо первоначальное движение свое он всегда строит на пустом месте… Дерзнул и пожелал… И вот уже мелькнуло что-то, и вот уже что-то завязалось, и вот уже возникла вокруг этого твоего желания, подобного сотням разнообразных личных желаний, вот уже возникла первая полемика, вот уже личное твое желание, которое ты вполне мог ранее убить в зародыше, теперь обрело независимое от тебя существование и заставило задуматься этого серьезного, начитанного юношу.

– Хорошо, – сказал Коля, – я сейчас подумал и действительно понял, что в чем-то вы и правы… Европа слишком часто нас опекала за то, что мы рабы… Да, русский интеллигент всегда умел талантливо проклинать угнетателей народа, но никогда он не хотел замарать свои высокие принципы тяжелым и потным трудом, каким является честное правление России… Всегда он передоверял это тем, кого можно было потом использовать как объект своих талантливых проклятий…

Это последнее заявление несколько насторожило меня, несмотря на то что оно подтверждало мою идею, с которой Коля, выходит, согласился и примирился. Оно насторожило меня не содержанием, но формой, серьезностью и взрослой остротой. Здесь угадывались черты юноши, преждевременно состарившегося за чтением политических серьезных книг и политическими спорами. Это давало о себе знать, как в прежние времена давал вдруг о себе знать какой-либо взрослый, преждевременно познанный порок. Коля, наивный и честный, в определенном смысле был развращен этими книгами, этими спорами, которые часто шумели в его доме, как в прежние времена подобных же чистых юношей подстерегали и развращали порочные горничные, неосмотрительно либо неумно по желанию отца-развратника взятые для себя в дом. Но это уже особая статья и особая тема. В таких юношах, почти что мальчиках, это патологическое постарение какой-либо части души выражалось весьма неожиданно то в странном словосочетании, то в переходе вдруг от детской пластики к взрослой и в быстрой смене взглядов. Мысль, которую Коля высказал последней, только еще начинала тогда варьироваться в обществе. Причем здесь провинция даже шла впереди столицы, ибо в провинции, как уже видно, хаос, вызванный хрущевскими разоблачениями, раньше начал упорядочиваться и подавляться силой и провинция раньше начала от прежних противоборств переходить в определенных кругах от нелегальной оппозиции к легальной, то есть к славянофильству как естественному продолжению всякой русской оппозиции в России любой власти. Ибо славянофильство всегда соответствует духу национального свободолюбия и не соответствует своим национальным анархизмом любой власти – от народной до самодержавной. Но в столице, где прямые антисталинские тенденции, смакование разоблачений и собственное покаяние еще были крайне сильны, славянофильские тенденции еще только пробуждались, причем главным образом в кругах крайней молодежи, в которых и вращался Коля. Эти крайние круги не могли жить без ежедневной новизны, сенсаций и обновления своей оппозиции, а обычная антисталинская тенденция, приобретшая уже консервативный и официальный характер, здесь попросту поднадоела. Как выражались в этих кругах, надоел нам официальный социалистический антисталинизм, требуем антисталинизма национального…

Говорят, идеи носятся в воздухе и охватывают сразу многих и в разных местах, Щусев, сам носитель таких тенденций, безусловно, знал об их существовании и в иных местах и учитывал это, готовя свое «всероссийское дело».

– Кстати, – сказал Коля, глянув на часы, – мы ведь сегодня собираемся у памятника Пушкину… Они собираются у памятника Маяковскому, а мы у памятника Пушкину (кто это «они», а кто «мы», я решил не спрашивать… Там на месте пойму). Пойдемте, – сказал он мне.

– Пойдем, – ответил я, – помни, Коля, ты единственный во всем мире сейчас знаешь о моем замысле… Тебе единственному я доверил…

– Понимаю, – сказал Коля. – Я умею хранить тайну… Даже мой отец, который стал теперь так недоверчив, он мне иногда в таком открывается… Лучше б он этого не делал… Но об этом не теперь… И знаете, чему я особенно рад… Тому, что вы наконец познакомитесь с Ятлиным. Вы так необходимы друг другу.

«Опять этот Ятлин, – уже попросту с негодованием подумал я, – да не издевается ли этот мальчишка надо мной?.. Неужели то, что я открыл ему свое „избранничество“, – трагическая, неисправимая ошибка?.. Нет, конечно же, о Ятлине он от наивности», – успокоил я себя, глядя на девичье, нежное, как цветок, личико (не лицо, а именно личико) Коли.

Мы встали и отряхнули пыль с наших рубашек, пыль Кремлевской стены, которая пачкалась так же, как и провинциальная пивная, о чем я, конечно, не упустил возможность заявить. В заявлении этом я не сумел найти остроумную формулу и смешное сравнение, но тем не менее Коля рассмеялся, очевидно от избытка чувств. Мы пошли по набережной и вдоль парапета дошли до автобусной остановки. За билеты платил Коля, но он сделал это так естественно, что я почти поверил, что оплата билетов меня не занимала, и лишь какая-то мелкая мыслишка по традиции шевельнулась относительно экономии личного моего денежного фонда, о котором не знал даже Щусев. Но мне тут же стало стыдно этой мыслишки, и, чтобы от нее избавиться, я затеял с милым, добрым Колей, которого я с каждой минутой все более любил, автобусный разговор намеками, которым хотел также выделить себя и Колю из среды автобусных пассажиров, среди которых было две или даже три приятных женщины. Между прочим, человек, задумывающийся о себе, весьма дорожит общественным мнением даже случайно и временно сложившегося общества, коим являются пассажиры автобуса, особенно столичного автобуса. Дорогу скоротали за этим мелким разговорчиком и невольной ловлей женских взглядов. Я по этой части специалист. Умею так поймать женский взгляд с безразличием и онегинской скукой на лице, что пойманная и не поймет, кто ж это обратил внимание: я на нее или она на меня, а даже наоборот, засомневается и опять обязательно посмотрит раз-другой. Тут уж сумей довести безразличие до предела, можно даже исказить лицо гримасой, точно у тебя побаливает зуб и только им и занят… А когда уловишь на себе ее взгляд, улучи момент и, как говорят рыболовы, «подсеки». Именно в этот раз все состоялось настолько удачно, что я «подсек» двоих: девушку и Колю. Колю я окончательно этим к себе приручил и восхитил, вот в каком смысле: несмотря на свою чистоту и совершенно девичью нежность, а также на начитанность, Коля в то же время был юношей в том возрасте, когда в нем начинали бродить и пробуждаться соки. И хоть был он весьма стеснителен и явно из тех ребят, которые не женятся, а выходят «за жену» (чье это выражение, не помню), так вот, хоть он из таких, но, уверен, по ночам девушки ему снились, да и, кроме того, такие робкие весьма влюбчивы, конечно тайно, и уважают друзей, в смысле женщин дерзких. (Уверен, пресловутый Ятлин дерзок и также и этим его окрутил.) И действительно, в автобусе Коля вдруг прервал разговор, наклонился ко мне, и, стыдливо как-то хихикая, отчего лицо его стало совершенно непохожим на себя и глупеньким, он прошептал:

– А та, черненькая, она на вас смотрит…

– Какая? – безразлично спросил я. – Эта?.. Ах та…

Это была маленькая и весьма миленькая девушка, похожая на мышонка, которую я растревожил своими взглядами. Сидела она за три места от нас, и рядом с ней на остановке как раз освободилось место.

– Хочешь, познакомлю? – сказал я Коле развязно, по-уличному улыбнувшись.

– Ах, не надо, – испугался Коля, покраснев, – то есть потом, не сейчас.

– Потом она сойдет, – вел я свою игру, осмелев оттого, что Коля не соглашается, ибо для меня, человека идеи, главное – это произвести впечатление. Подойти, пристать – это значит унизить себя и поставить ее выше, тем более что, откровенно говоря, в этом смысле опыта у меня не было. Но я уверен был, что Коля не согласится (я психолог неплохой), и поэтому вел свою игру. – Так познакомить? – снова спросил я.

– Ну хорошо, – сказал неожиданно Коля, – познакомьте.

Меня попросту холодным потом прошибло. Но психология и анализ здесь не обманули меня, а как раз подтвердили ту истину, что с ними следует считаться и их уважать постоянно. Спросив Колю второй раз, я явно переиграл и вогнал Колю в такую краску, что стыд за свою мужскую нерешительность взял верх над робостью. К счастью, какая-то старушка села рядом с девчонкой, загородив ее от нас.

– Ну вот, – облегченно внутренне вздохнул я, – надо ж было раньше соображать.

– Ничего не поделаешь, – совершенно явно не умея по наивности скрыть чувств, сказал с облегчением Коля, – тем более возиться с ней некогда… Нам на следующей…

Мы встали и пробрались мимо чужих спин и локтей к выходу. Мы оказались на улице Горького, шумной центральной улице Москвы, которую я сразу же узнал, к счастью, – по открытке из «Видов Москвы». К счастью – поскольку не мог выглядеть перед Колей провинциалом, попавшим сюда впервые и восхищенным. Я пошел делово и совершенно не оглядываясь по сторонам, но Коля меня окликнул и спросил:

– Вы не голодны? У меня попросту желудок подводит.

Действительно, уже вечерело, кое-где уже загорелись витрины, неоновые надписи. В провинции в те годы неоновые надписи еще только входили в моду, здесь же они были бытом и обыденщиной. Одна из неоновых зеленых надписей привлекла мое внимание еще издали, и я не ошибся. Это было действительно кафе.

– Где-то здесь кафе поблизости находится, – сказал я, отводя рассеянно от надписи взгляд.

– Нет, это квартала два надо идти, – сказал Коля, – может, подъедем остановку?

Я обрадовался: значит, он, москвич, не знал, и тут-то я могу взять верх и доказать факт моего частого пребывания в Москве и знания столицы (собственно, Коля этих доказательств от меня не требовал). Я сам затеял эту игру и сам доказывал себе же. Со мной такое бывает, и мне часто удается доказать себе – конечно, не просто и с изобретательностью, но удается доказать то, чего не было.

– А я знаю, что где-то здесь поблизости есть кафе и никуда ехать не следует, – вел я свою линию, направляясь как бы невольно к зеленой неоновой надписи.

– Да вот же оно, – сказал и Коля, заметив, – действительно, об этом кафе я забыл… Там долго был ремонт.

«Оправдывается», – подумал я про себя с усмешкой.

Мы вошли в кафе, сели за столик и заказали сосиски с зеленым горошком, кефир и пирожные. Сосиски и кефир заказал я, пирожные же – Коля, и после этого Колиного заказа я понял, что платить намерен он, ибо, в противном случае, он бы пирожных не заказывал. Поэтому ел я успокоенный, с удовольствием, без анализа и расчетов (ибо, заказав сосиски, я тут же заметил в меню жареную рыбу и упрекнул себя, поскольку жареная рыба была дешевле, но подавалась с картофелем, то есть была сытней и выгодней). И действительно, мы еще только доедали сосиски, а Коля вытащил уже довольно крупную ассигнацию (которую отец явно давал ему на карманные расходы) и положил эту ассигнацию на краешек стола еще до прихода официантки. Так что когда официантка посчитала, то сдачу она положила возле меня, человека более соответствующего по возрасту этой сумме. Произошла легкая заминка и неловкость, но Коля нашелся и сказал:

– Пусть пока полежат у вас, я их вечно теряю.

– Ну, пусть полежат, – сказал я, небрежно взяв деньги и сунув их в верхний кармашек на рубашке (затем, улучив момент, я тщательно переложил их в задний карман брюк и застегнул пуговку).

Этот крохотный инцидент окончательно установил между мной и Колей домашний характер отношений. Я был восхищен его деликатностью. Позднее я узнал, что Коля, как и отец, старался по возможности поддержать материально своих товарищей, особенно пострадавших и реабилитированных. Тем более поддержать было чем, ибо сумма карманных денег, которую получал Коля, превышала весь мой неприкосновенный запас, который тайно от Щусева был зашит в подкладке моего пиджака. Ныне же этот запас увеличивался почти вдвое, даже если часть денег, полученных со сдачи, придется израсходовать сегодня на Колю. Но это какие-нибудь сладости, мороженое, соки, в крайнем случае такси. Так что останется еще серьезная сумма, которую я, конечно же, приобщу к неприкосновенному запасу. Так думал я, доедая пирожное, такое вкусное, что от аромата его становилось радостно, и во время еды я даже не сдержался, сладко причмокнул и улыбнулся. Затем, сытые и довольные, мы вышли на улицу, где уж совсем потемнело, прошли некоторое время пешком мимо светящихся реклам, вышли на какую-то ярко освещенную площадь, и тут-то обывательски-сочная и консервативная жизнь прервалась, и я увидел Москву оппозиционную, Москву вольнодумную и явно антисталинскую, которая открыто шумела вокруг огромного памятника мужчины в тяжелых бронзовых брюках. Приглядевшись, я понял, что это Маяковский. (В открытках – «Видах Москвы» был этот памятник, но сейчас я увидел его под необычным ракурсом в необычной обстановке и не узнал.)

Густая толпа молодежи стояла вокруг, и какой-то юноша, довольно, кстати, провинциального вида, в ковбойке, что-то говорил, но его заглушал поток несущихся неподалеку автомобилей. Мы подошли ближе, но юноша уже кончил, и вокруг зааплодировали.

– А Арский здесь тоже бывает? – спросил я как бы невзначай.

– Бывает, бывает, – неожиданно презрительно усмехнулся Коля, – вообще-то его место именно здесь, но он нюхом учуял и к нам переметнулся… Однако и тут у него не вышло… По-моему, сейчас он редко выходит, чтоб вот так, по-настоящему, на улице… Он более в Политехническом, по билетикам… Перед провинциалами и бригадами коммунистического труда… Ну, сейчас запоет, – толкнул Коля меня в бок, – смотрите, полезла…

На пьедестал памятника поднялась тоненькая девушка с белым цветком в руках…

– Сейчас комсомольские стихи запузырит… Это не наши… Я просто сюда подошел понаблюдать. Вначале, два года назад, еще только все начиналось, наши первые начали собираться, и именно здесь… У Маяковского… Но потом эти попримыкали… Потом все это в комсомольский диспут вылилось… Они ведь со Сталиным комсомольскими стишками борются, причем иногда даже из сталинского периода… Мы с ними давно порвали, уже месяцев пять, с весны… Теперь мы враги… Мы у памятника Пушкину собираемся…

Говоря все это и вообще очутившись здесь, Коля совершенно преобразился, и доброе, нежное личико его перекосило нечто упрямое, какое бывает у таких юношей, когда их несправедливо наказывают, чуть ли не секут ремнем, а они упорствуют и стоят на своем, отчего в лице их появляется даже злоба, свойственная упрямым мученикам. И действительно, я впервые увидел злое выражение на Колином лице.

– Сейчас она комсомольское что-то прочтет, ты послушай, – сказал Коля.

Он в злобе и волнении сказал мне «ты» впервые за все время нашего знакомства, и я даже поглядел на него с опаской и подумал, что мое влияние на него неожиданно оказалось под угрозой. Надо было что-либо срочно предпринимать.

– Ты послушай, – говорил Коля, – сейчас она про героев-комсомольцев…

Но девушка, прижимая к груди цветок, совершенно искренне, однако, как было видно со стороны, несколько картинно начала читать:

  • В этом мире я только прохожий,
  • Ты махни мне веселой рукой.
  • У осеннего месяца тоже
  • Свет ласкающий, тихий такой…

– Есенин, – сказал Коля, – прогресс в их обществе… Миновали уже Багрицкого и дошли до Есенина… Вот их диапазон… Сталин тоже любил Есенина… Это семь слоников… Если на лакировочной героике обыватель работает, то на Есенине он отдыхает… От седла до гамака и гитары с бантиком…

Я ничего не понял толком из того, что говорил Коля. Какие семь слоников, какое седло, какой гамак, какая гитара с бантиком? Должен признаться, человек я, к сожалению, сентиментальный и от ущемленности и тяжелой жизни во многом еще не пресыщенный. Стихи эти я слышал впервые, и они мне понравились. Но я великолепно по-актерски изобразил насмешку, тем более что девушка, читавшая эти стихи, мне не понравилась. Бледная, с длинным, белым, как у мертвеца, носом.

– Ату ее! – сложив руки рупором, звонко крикнул Коля. – Альбомные стишки читает!..

Страницы: «« ... 89101112131415 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Япония, XII век. На чужой берег волна выбрасывает юношу по имени Натабура. Из клана, разбитого в гра...
"... А в день, когда волхвы пришли к Юрию и сказали, что пал славный град Тянитолкаев, на самой высо...
На дворе XXI век – век процветания бизнеса и частного предпринимательства. Все что-нибудь продают и ...
Книга адресована широкому кругу читателей, а, прежде всего - деловым людям, которые понимают: в сов...