Генерал Снесарев на полях войны и мира Будаков Виктор
Разместись в номере, крохотном и бессовестно дорогом, Снесарев идёт завтракать, где встречает Лукомского, который с ним «мило беседует и передаёт впечатления своей дочери» (Лукомский — будущий участник Белого движения, начальник штаба Добровольческой армии, его дочь — сестра милосердия хирургического передового отряда в снесаревской дивизии); видит друзей и знакомых — Базаревского, графа Ромеи, Кондзеровского; встретясь в Ставке со Скалоном, всё ещё полковником, постаревшим и сникшим, вспоминают дорогие и уже дальние дни совместной службы в Главном управлении Генерального штаба.
На следующий день Снесарев решил навестить генерал-адъютанта Н.И. Иванова, знакомого ему ещё по Киевскому военному округу, недавнего командующего Юго-западным фронтом, человека, которого многие военные воспринимали как ошибочную личность на столь ответственных постах. Были, разумеется, и защитники его имени, как, например, генерал Краснов, но Снесарев был не из их числа. Что его побудило встретиться с Ивановым: первое ли впечатление, когда он, едучи с вокзала, увидел его, генерал-адъютанта, ещё недавно повелевавшего сотнями тысяч солдат, офицеров и генералов, а тут шедшего одиноко, неприкаянно по привокзальной улице, остановившегося и давшего нищему денег, нехитрое любопытство или желание что-то прояснить в человеке, который имел власть над ним, его солдатами и его начальниками. Жил Иванов, как и многие в Ставке, в вагоне, неподалёку от вокзала. О встрече Снесарев посчитал необходимым рассказать подробно, и дневниковая запись — грустное эмоциональное переживание, может быть, непроизвольно адресуемое потомкам.
«Я пришел, он отослал подполковника и встретил меня словами: “Я вас не узнал. Вы как будто стали выше… Что скажете?” Мы сели. Генерал Иванов почти не изменился, глаза только несколько впали, да в бороду прибавилось 1–2 лишних седых волоса. Вопрос намекал на допущение какой-то с моей стороны просьбы; очевидно, визитёры Иванова по большей части просители и, как позднее я убедился из разговора, часто жалобщики: нормального интереса и вопросов военно-научного порядка, очевидно, генерал-адъютант Иванов ни в ком не вызывает… кроме меня. Я ответил: “К вашему высокопревосходительству у меня никакой просьбы нет, но я решил посетить своего старого начальника, чтобы приветствовать его и справиться о здоровье”. “И что же, — подхватил Иванов, — вы ожидали увидеть согбенного, пришибленного, болезненного старца?” Отвечал отрицательно…»
И тут Иванов стал делиться предположениями, почему он был смещён. Надоедал начальнику штаба в Ставке письмами и телеграммами о работе тыла, из рук вон плохой, часто оспаривал директивы высшего военного руководства, упорно возражал против мартовской операции у озёр Нарочь и Вишневское из-за погоды-распутицы, недостаточной подготовленности низших командных чинов, неналаженной связи с тылом.
В этих своих возражениях он встречал противодействие своих коллег — командующих фронтами Куропаткина и Эверта, якобы жаждавших драться и бывших уверенными в победе; их поддерживал Алексеев — он спал и видел, как русские войска входят в Берлин.
Операция провалилась, и оправдавшееся «злое пророчество» Иванова, как он полагал, явилось причиной его отставки. Называл он и другие догадки, с иными можно было согласиться, но чего Снесарев никак не мог принять в Иванове — его упорного желания видеть в армии только худшее: большие потери, слабый боевой дух, пренебрежение тыла окопами, повсеместно плохое снабжение. Андрей Евгеньевич доказательно возражал, но видно было, что Николаю Иудовичу это не требовалось: удалённый от армейского верха, он словно бы мстил родной армии своим неверием и угрюмым брюзжанием.
«Мы расстались, генерал-адъютант Иванов производит самое безотрадное впечатление. В этом историческом человеке — будирующем, интригующем, болтающем направо и налево с целью злословия и всё великое топчущем под пятою личного благополучия — я узнаю мою некультурную, грязную и узкую родину, её изнанку, её больную сердцевину… Как могли эти люди достигать высот? Как могли они править людьми? Как могли они решать исторические вопросы?»
Через каких-нибудь полтора месяца Иванов всплывёт в Петрограде командующим Петроградским военным округом: 27 февраля 1917 года император всероссийский после встречи и долгой беседы с ним направит его в столицу с войсками «водворить порядок». Это перед самым своим отречением, в канун февральских событий! Арестованный Временным правительством и освобождённый в конце года, Иванов уедет на Дон, поддержит Краснова, примет пост командующего Особой Южной армией, скорее опереточной, нежели реальной, но ни руководить по-настоящему, ни воевать ему уже не придётся: вскоре он умрёт от тифа, не щадившего ни рядовых, ни командующих.
Утром 11 января Снесарев прибывает в Киев. На этот раз не стал навещать своих знакомых, а решил день посвятить прогулке по городу, который давно уже находил одним из самых красивых для своих глаз и одним из самых дорогих для своего чувства древней родины («Углубляюсь тёплым и растроганным сердцем в седую старину моей страны»). Может, немало значило и то, что именно в Киеве осуществлял своё высокое православное служение, своё духовное просветительство уроженец Воронежской губернии, не только его земляк, но и его родственник знаменитый Болховитинов, в монашестве о. Евгений, митрополит Киевский и Галицкий, похороненный в Сретенском приделе Софийского собора. Бывая там, Снесарев подолгу простаивал у черномраморного надгробья, погружаясь, словно в волны родного для обоих Дона, в исторические глубины Отечества и Православия, обуреваемый чувствами высшей предопределённости и неисповедимости судеб.
На этот раз для молитвы и осмотра он избрал собор Владимирский. По Бибиковскому бульвару неспешным шагом добрёл он до его врат и паперти. Заканчивалось богослужение. Помолясь, он долго пробыл в соборе, пленясь художественной росписью Васнецова, а также Нестерова, расписавшего притворы «нежными одухотворёнными тонами… образы с худыми телами и условным ландшафтом»; хороши и орнаменты Врубеля, росписи Сведомского, Пимоненко, Котарбинского, но Васнецов и Нестеров давно уже были для него наиболее значительными выразителями национальной художественной мысли — былинной и православной, и их полотна и росписи он готов был рассматривать часами.
После соборной службы и духовной пленённости васнецовскими, нестеровскими иконами-картинами, умиротворённый, он шёл по Фундуклеевской, как вдруг встретилось нечто такое, что сразу напомнило и о том, как нарастает армейская разболтанность, ещё недавно немыслимая, и какая на дворе политическая погода, и куда скатывается империя, — «разваленной толпой прошла военная команда». Снесарева особенно укололо, что это была частица его мира — военного, и он резко приказал: «Команда идёт бабами… старший, собери людей!» Солдаты подтянулись и пошли, как им должно идти. Но окружающие уже дышали воздухом свободы: три курсистки, словно обидясь на слово «бабы», не к ним ли отнесённое, смерили его насмешливыми и не лишёнными высокомерности взглядами; молодой киевлянин, видать, юрист, видать, адвокат, не без робости крикнул вослед: «Нет ответственного министерства, вот офицеры и забываются на улицах».
На Крещатике он долго простоял в хвосте очереди, ожидая конку в направлении Лавры, а когда очутился в пещерах с мощами преподобных Антония и Феодосия, былинного Ильи Муромца, «опять вступил в трогательную старину, которая меня согрела, приласкала и проводила…»
На следующий день Снесарев — уже в Каменец-Подольске, куда добираться ему выпало с полковником-инженером Алымовым, шестидесятипятилетним, но ещё не отставным. Подружась за недолгие часы, они переговорили и о Руси, трагической былым, и о России, трагической нынешним. Один из рассказов полковника невозразимо иллюстрирует тезис современного отечественного философа А.С. Панарина о жизнекрепости и разносудебности иронии и пафоса — еврейской иронии и русского пафоса. Обратимся к дневниковой записи: «Это хороший, прекрасно настроенный человек, который добровольно пошёл на войну и теперь недоволен, что много получает денег… Он представляет собою прекрасную смесь монархиста с прогрессистом и искренно болящим за текущие внутренние неурядицы… привёл интересный случай: он ехал с одним присяжным поверенным, и тот, узнав о его смоленском имении, рекомендовал таковое продать по мотивам: 1) получит миллион, 2) всё равно крестьяне его ограбят. “Вы какой национальности?” — “Вам зачем это?” — “Да вы мне скажите”. — “Ну, положим, еврей”. — “Так вот, видите, в ваших расчётах и выкладках много правды, но вы забыли одно: моё имение — это моё родовое гнездо, в котором я буду умирать, а с продажей его мне умереть негде”».
Снесарев предполагает, что присяжный поверенный не понял или не принял эмоционально-ностальгического чувства и в душе посмеялся над наивностью арийца. И действительно, что останется от тех имений с их прудами, родниками, парками? Что останется от родовых многостолетних гнёзд? Мерзость запустения, разваленные церквушки, порушенные склепы и клочки платьев голубых на ветках тёрна в терновых зарослях… Это ли не поражение пафоса! Пафоса не в его чистом назывном виде, но в сложной гамме чувствований воодушевления, жертвенности, чести, стыда, совестливости, виноватости перед страдающими, которых так много на родине и в мире. Присяжный поверенный вполне мог поиронизировать над заведомо «проигрышной» верностью русского человека родной земле, которую время, лихолетья, сломы природные и человеческие в силах изувечить, обезобразить и снести всё, что на ней есть, — парк, сад, холмы, могилы, церковь. Превратить в иное.
По прибытии в Каменец-Подольск Снесарев навещает семью Истоминых — близких знакомых. Отдохнув, переодевшись, идёт в штаб фронта, встречается с А.А. Брусиловым, Н.Н. Духониным, Г.И. Кортацци, от которого узнаёт, что его опять обошли дивизией, хотя Брусилов, высокого мнения о Снесареве, хотел дать ему дивизию… Но объявилась целая когорта гвардейских кандидатов-претендентов, и командующий фронтом поостерёгся будить их недовольство.
2
14 января — Каменец-Подольск, Коломыя, Тартарув. Он уже назначен Ставкой начальником штаба Двенадцатого корпуса, ему высылают автомобиль из 12-й дивизии, в Коломые он встречается с уже бывшим начальником штаба корпуса Константином Фёдоровичем Щедриным, ещё ничего не ведающим, затем следует в Тартарув, в дивизию, которой отдано более полугода беспрерывных трудов, чувств, бессонниц, ума и сердца.
Вечером начальник дивизии приглашает Снесарева в перевязочный отряд Красного Креста, который ещё недавно был в ведении 64-й дивизии — снесаревской. Естественно, сестры милосердия искренне обрадовались, много шума и крика. В долгой и живой беседе они иронизируют над сменившим Снесарева Эрдели, его манерами, подчас более женскими, нежели мужскими, переходящими в манерничанье… Пусть и так, но на Андрея Евгеньевича это заглазное обсуждение начальника производит грустное впечатление: «говорит об умелом вступлении девиц в нашу грешную жизнь».
Дальнейшее течение вечера скрашивает беседа с сестрой милосердия-голландкой, сорокалетней дамой, весьма начитанной, по образованию лингвисткой, хорошо знающей до десятка языков, кроме… русского; на французском они начали с географии, многозначащей в жизни и судьбе стран, а затем перекинулись на тюркские языки и наречия, до которых у голландки был интерес, а у Снесарева — большой запас знаний, часть из них он и обрушил на лингвистку; при прощании она восторженно призналась, что «никогда не думала в диких Карпатах вести с русским генералом такой захватывающий разговор…»
Снесарев чувствовал, что от дивизии отвык и смотрит на неё словно бы посторонними глазами. Впечатление о некогда родной дивизии — самое безотрадное. Пишет, что «Вирановский с пируэтом балерины явился в прекрасную дивизию, снял с неё пенки, обезлюдил, разложил и, ничему не научивши хорошему, ушёл»; пишет, что «…вообще на всём фоне 12-й дивизии развал и непорядок: лёгкая, развратная и трусливая рука Стрелка наложила на всё здание свой отпечаток, разложила прекрасное здание, сложенное трудами и мужеством Ханжина, не внесла ничего полезного и, воровка, ушла восвояси…»
И всё же напрочь вырвать ещё недавно родную дивизию — всё равно что вырвать кровеносную жилу из своего сердца. Он подолгу разговаривает с новым начальником дивизии — человеком «тихим, скромным, трудолюбивым», который, находясь в Ставке, вынес оттуда наблюдения и впечатления — именно свои. Снесареву они показались интересными. «Государыня хорошо говорит по-русски, с лёгким, еле заметным акцентом, женщина властная и сильная духом… во внутренних делах имеет большое влияние… Основная черта Романовых — женолюбие, привыкание к одной женщине, семейность, и вообще это примерная пара… Государь не от мира сего; он, кажется, ближе к Богу, и иные минуты кажется, что он очень далёк от земли и грязных людей и взирает на них с какой-то рассеянностью и холодным безразличием…»
Всю вторую половину января Снесарев пребывает в Коломые, где разместился штаб Двенадцатого армейского корпуса. Образовалась вакансия штаб-офицера Генерального штаба, и Снесарев просит фронт и хорошего знакомого в Ставке генерал-майора Раттэля назначить на неё Генерального штаба капитана Соллогуба, испытанного фронтового друга. В эти дни Снесарева часто навещает Нечволодов, генерал, историк, близкий к Государю. Он замечательный и многознающий рассказчик, но «человек экспансивный и нуждается… в поправках и в сдержанном доверии…»
Забавный штрих, подтверждающий известное правило: то ничего, то что хочешь. Когда Снесареву уже было определено стать начальником штаба Двенадцатого корпуса, генерал Каледин, командующий Восьмой армией, велел запросить его частным образом, не готов ли он принять штаб Двадцать третьего корпуса, который был приписан к Восьмой армии. Видимо, Каледин, близко узнав Снесарева, хотел, чтобы тот остался в его армии. Предложение достойного генерала Андрей Евгеньевич принял за честь, и всё же вынужден был им поступиться, ответив, что уже дал согласие на штаб Двенадцатого корпуса и теперь, к сожалению, считает неудобным изменить своё решение. Несомненно, имело значение и то, что с генералом Экком, командиром корпуса, куда приглашался Снесарев, у него были прежде, пусть и мелкие, но размолвки, могшие или пропасть или разрастись. А на Двенадцатый корпус его пригласил, даже просил его командир генерал Кознаков, давно им знаемый и уважаемый военачальник.
24 января Снесарев едет в Сорок первый корпус, где с его командиром Бельковичем оговаривает modus смены корпусов. Командир корпуса «производит прекрасное впечатление простотою (несколько грубою), непосредственностью, отсутствием формализма и разумностью в суждениях, но… как будто некоторым ущербом в волевой части и способностью больше сомневаться и дольше, чем следовало…
Вечером — проводы генерал-майора Щедрина, где нас угощают очень обильно; около меня… пьют бесконечно, пока не хмелеют (теперь только разбавленный спирт) … Дым стоит коромыслом, лампы чуть не гаснут… Внешне — атмосфера кабацкая, но настроение тёплое и хорошее… В час… я ухожу, чувствуя, что к утру или ночи сидение с трубкокурами даром мне не пройдёт…»
Действительно, сидение с трубкокурами обошлось в дорогое удовольствие — на другой день Снесарев поднялся с чадной головной болью, весь землисто-зелёный и такой обессиленный, словно вагон мешков перетаскал, — не хватало сил даже побриться. Но дела — не отложить. С утра с помощником Владимиром Константиновичем Гершельманом пишет приказ о своём назначении, встречается и докладывает командующему корпусом. А вечером повторяется вчерашнее: у Леонида Афанасьевича Савчинского по второму кругу затеяны проводы Щедрина. Играют в винт, ужинают хлебосольно и многовыпивочно.
Начальник штаба — дивизионного, корпусного, армейского — фигура высокостатутная. Деникин, правда, говорил, что должность начальника штаба, в известной степени, обезличивает назначенного на штабной пост. Но надо быть Снесаревым, чтобы в любом назначении и любой обстановке не стать обезличенным. Талант сильнее любых интриг обезлички, тем более его талант — яркий, цельный и многообразный.
Последующие январские дни — в обычной штабной, подчас суетливой работе, посещениях дивизий и полков, докладах и беседах с комкором. Когда выпадают прогулки, много раздумывает, прежде всего, над вопросами неразберихи в войне, неточными решениями, неразвитостью духовных начал. Записывает в дневнике: «Сколько опытов, инструкций и нововведений дала война, и как во многих вопросах мы шагнули вперёд, и только мы ни одного шагу не сделали в принципах и приёмах подбора и формирования начальнического персонала… Выдвинуты ли отмеченные даром и духом люди? Уловлены ли шансы и способы выделения? Вообще, духовная сторона дела не затронута, мы с ней играемся, не более».
Снесарева немало удивило, когда ему знакомый фронтовик сказал, что, дескать, молодые офицеры от Вирановского в восторге. Он не один месяц пробыл бок о бок с последним, и, подавляя неприязненное чувство к человеку, далёкому не только ему, но и настоящим нуждам войны, не «сродственному» избранному делу, как говаривал один бродячий и глубокий славянский философ, не мог понять или принять мотивы молодого восхищения. Да, панибратства, застольного размаха, умения вписаться в любую кампанию и даже стать в ней ведущим — всего этого у Вирановского не отнять, но не этим же города берут, а тем более долго и с малыми жертвами воюют, и Снесарев с надеждой истины замечает: «Пусть история врёт, и в будущем будет всё спутано, но хотя бы современники знали и чувствовали правду». С горечью размышляет: «Когда видишь орден на чьей-либо груди, то первым делом возникает вопрос: не грудь ли это лжеца или вора, укравшего награду у убитого друга или скромного подчинённого, а может быть, это грудь человека, имеющего связи или знакомства… Это приходит в голову, а должно бы приходить другое: вот человек, который некогда был на волоске от смерти, но который не пал духом, сделал подвиг, а Бог сохранил ему жизнь…» Но от червя сомнений трудно было избавиться, поскольку Снесарев в среде награждённых видел этот легион ложно отмеченных — ловких и бесстыжих «пенкоснимателей», которые разве что у краешка войны побывали, хорошо ещё, если безграмотными приказами не уложили погибельно солдатские роты.
Суровая же реальность войны, суровая её правда заключались в умении маложертвенно воевать, а если выпадет погибать подчинённым — при необходимости погибнуть и самому. Погибнуть осмысленно, достойно и мужественно. Погибнуть, хоть ты трижды начальник.
Идея самопожертвования — роковая и глубинная идея войны. Сокровенная и единственно нелицемерная. Она полностью захватывает отважных и честных.
Однажды к нему зашёл батюшка запасного полка, лет за тридцать. Он вызвался на войну добровольцем, был в боях, но вскоре ему запретили ходить в атаки, да и показываться в окопах: мол, черно одет… «Стараешься наставлять паству, — говорит он, — да верят ли? Другое дело, если сам можешь в первом деле показать примером, что верен сам-то своим словам».
Во время одной из прогулок по улочкам Коломыи, в тихое и морозное предсумеречье, на пути ему встречается мальчик, играющий с колесом, вернее, тем, что от разваленного колеса осталось. Это у него некое подобие игры в футбол. Мальчика, в негреющие лохмотья одетого, пробирает стужа, он закрывает и трёт озяблыми руками красные уши, но играть не перестаёт. Он не замечает прохожих. И это видение убогой игры маленького человека вызывает в Снесареве гамму чувств и мыслей, грусти, даже тоски, но, быть может, и надежды. «Как счастлив и как несчастен он в одно и то же время, что не замечает тех грозных явлений, которые бушуют вокруг него; счастлив потому, что иначе они убили бы его, задушив его юное восприятие и огадив его первые робкие думы, несчастлив потому, что мимо его плывут мировые события, а он смотрит на них случайным взором непонимающего животного…» И далее: «Дети должны играть, бегать и скакать, хотя бы это делалось на страшном фоне войны; природа физической жизни говорит в них сильнее, чем природа восприятий и восприятий обобщённых…» Надеется и верит, что война «бессильна над растущим поколением…» Но что будет с этим растущим поколением? Какой ему жребий выпадет, покамест единому в своём желании игры и радости? Что привнесут нынешние дети в мир? Станут ли жить по заповедям Христа, будут ли тянуться к гармонии Моцарта и Пушкина? Пли и они попадут под жернова очередной войны, и могилы их обозначатся скоровкопанными крестами, придавятся разнопо-родными камнями, порастут жёсткими травами?
Вскоре он вновь вернётся к волнующему его и напишет жене: «Дети на войне, когда победитель вступает во взятый город, толпами бегут за вступающими колоннами, смеются и пляшут… а там в комнатах, в тёмных углах, в эти минуты прячутся их матери и старшие сестры, дрожат от страха и плачут горючими слезами… Дети останутся детьми, и только после, сквозь дымку смутных воспоминаний, они припомнят то крупное и великое, и ужасное, и красивое, что они когда-то пережили и мимо чего они проскакали на одной ножке, упорно продолжая свою детскую игру…»
Подоспела пора прощаться с Коломыей. Отужинав у генерала Веселаго, командующий корпусом, начальник штаба, его помощник и корпусный врач отправляются на поезд, поскольку выяснилось, что автомобили по занесённой снегами дороге не пройдут. Едут в одном купе. Гершельман много рассказывает про декабристов, которых он очень хорошо знает (его жена — правнучка декабриста). «Он поражает подробностями и точностью передаваемых им сведений (Шервуд, Май-Борода…). Между прочим, он говорит, что люди эти и их дело перекрашены, что по существу — как и думает, например, Платонов — это было чисто дворянское движение, а не влечение широких слоев к более просвещённым формам жизни. Я засыпаю под его интересный рассказ; когда я проснулся… мне было стыдно за свою неделикатность и слабую заинтересованность».
Многое из того, что услышал Снесарев о декабристах, было ему известно, одно время он пытался всесторонне осмыслить это противоречивое движение, читал о нём разное, иные из декабристов ему были симпатичны, и всё же он окончательно утвердился в мысли, что то явление было более заимствованное, фрондёрское, нежели органично-национальное. «Народ, чуждаясь вероломства, поносит ваши имена…» — поэт резок: едва ли у народа выкраивались досуг и страсть поносить заблудших, но вероломство, измена присяге, царствующей фамилии… что было, то было, и Снесареву слова Тютчева являлись на память не раз.
В последний день января утром, сойдя с поезда, Снесарев и его товарищи на автомобилях переезжают на новое место. В Тысмянице теперь располагается штаб корпуса, а весь корпус тянется вдоль реки Голутвинница Быстрая. Для начальника штаба заготовлена просторная комната в четыре окна, глядящие на юг, откуда в солнечные часы проливается ласковый свет. После обеда начальник штаба едет в Станиславов, где посещает обе дивизии, чтобы и их сориентировать и сориентироваться самому.
День спустя Снесарев с удовольствием побывал на солдатском спектакле инженерного полка. Публика благодарная — офицеры, солдаты, сестры, местные жители… Под занавес — «Як умру, то поховайте…»
(Помню, как в детстве, в отрочестве любил декламировать эти прекрасные начальные строки, волновала ритмика стиха, волновали первые две строфы, а далее уже было вроде и второстепенное; но у Шевченко, моего любимого в детстве поэта, там-то, в последних строфах, и кипела уже неостановимая ярость и ненависть к назначенным врагам; Гоголь в беседе с земляками — учёным Бодянским и писателем Данилевским указывал на это отсутствие любви и энергии добра в немалом числе строк Кобзаря; Данилевский дал описание той беседы в «Знакомстве с Гоголем». Опуская возражения Бодянского, частично процитируем сказанное Гоголем про собственно творчество Шевченко: «Дёгтю много… дёгтю больше, чем самой поэзии. Нам… надо писать по-русски, надо стремиться к поддержке одного, владычного языка для всех родных нам племён… язык Пушкина… нам, малороссам и русским, нужна одна поэзия, спокойная и сильная, нетленная поэзия добра, правды и красоты. Я знаю и люблю Шевченко как земляка и даровитого художника; мне удалось и самому кое-чем помочь в первом устройстве его судьбы. Но его погубили наши умники, натолкнув его на произведения, чуждые истинному таланту. Они всё ещё дожёвывают европейские давно выкинутые жмаки. Русский и малоросс — это души близнецов, пополняющие одна другую, родные… Всякий, пишущий теперь, должен думать не о розни; он должен прежде всего поставить себя перед лицо Того, Кто дал нам вечное человеческое слово…»
Снесарев, имея в себе токи русско-украинской крови, близкое бытие родственных славянских душ, не без горечи воспринимал заочную взаиморазмолвку сыновей славянства. Он по-гоголевски верил в то, что Свет Христов нравственно преобразует человека. «Молился Создателю мира с чувством глубокой веры и признательности»; «Слово Божие будет так же раздаваться по церквам и полям…»; но и понимал он, что многое в творчестве Шевченко вызвано и объяснимо «закрепостительными» обстоятельствами жизни. Ему, с детства любившему слушать и петь чудесные малороссийские, украинские народные песни, было очевидным осуществлённое стремление Кобзаря литературно возвысить и обогатить родной народный язык.)
Разумеется, спектакли — редкость. А военные вопросы объявляются самые неожиданные. Новое наступает каждодневно, ежечасно. Прослушав германскую радиотелеграмму, мысль, отражённую точками или тире с расстояния едва ли не в тысячу километров от Берлина до Тысмяницы, Снесарев понимает, что это лишь начало. Что наступит время, когда мысль перестанет быть сокровенной тайной и силой внутри человека, что её можно будет, против воли человека, выявлять, расшифровывать, выставлять на всеобщее обозрение.
Начальник штаба не только старается ничего не упустить, всем интересуется, часто привнося своё видение — перспективное. С начальником радиотелеграфной станции вырабатывает инструкцию, как помешать корректировке стрельбы с австрийских аэропланов; с начальником бронебойных отделений обсуждают план, как бронебойщикам поступать при атаке и при обороне. Делает выводку лошадям Крымского эскадрона, расспрашивает конников, что у тех наболело на душе, что не так. Беседой доволен: «Все татарчуки — народ прочный и простой; они смотрят внимательно и бодро… Командир эскадрона рассказывает случай, что к ним пришли совратители. Результат был неожиданный: их связали, наколотили всласть, а потом представили начальству. “Люди верные, прочные и Царя любят”, — говорит эскадронный командир».
Делами приходится заниматься с утра до глубокого вечера. «Бумаги плывут непрерывным потоком, и если пропустить, то они накапливаются свыше предела». И всё же успевает читать и даже давать оценки прочитанному, как в случае с «Последним фаворитом» Льва Жданова, который интересен «объективной художественностью историка, знанием языка того времени и простотой…» Строго говоря, интерес был не столько к книге, сколько к именам, первозначимым в отечественной политической истории. Екатерина и Потёмкин верстали новые границы на берегах Чёрного моря и близ Карпат, в тех местах, где воевал Снесарев. Сколь тогда Россия раздалась в своих границах, и дело было за малым, чтобы русские закрепились на Босфоре, вернули Константинополь православному миру, вышли в Средиземноморье, возможность чего издалека видел Вольтер и, как бы между прочим, «подсказывал» Екатерине — просветительнице, завоевательнице и устроительнице завоёванных земель.
На третий день февраля Снесарев вместе с корреспондентом «Армейского вестника» Иваном Даниловичем Швец-Шевченко (псевдоним — Днепровский) с утра выехали на позицию 117-й дивизии, сначала на автомобиле, а когда застряли в снегах, пересели на санки. Несмотря на снег и ветер, беседа со Швецом оживлённая — о жизни в окопах, прапорщиках в атаках, о тылах. Они проезжают городок Лысец, ещё полгода назад красивый и уютный, теперь же в прах разрушенный. До городка Стебник им приходится добираться пешком… В разговоре, уже о разном, Швец вдруг делится со Снесаревым своей горестью: расстался с женщиной (не уточняя — любимая или нет), и его миросозерцание на переломе; на что Снесарев грубовато, по-фронтовому отвечает, что из-за юбки не переменил бы даже исподников: миросозерцание — слишком серьёзное для мужчины, неизбежного воина, дело, чтобы послушно менялось от изменчивости и измены женщины. В Стебнике поразились именно женщинам, весёлым, смеющимся так, словно на дворе праздник, а не война, — «они давно покончили с некоторыми из сомнений и пустили в оборот свой капитал; это даёт им пищу и удовлетворение… Встречает меня полковник Носович, мой ученик (вертун и спортсмен) … и говорит без умолку… Он всё знает и всё может, он здоров, жив и тренирован… Окопы — моя сфера…»
Через день побывали в 75-й дивизии, где на радость и Снесарева, и корреспондента им встретился поручик Минин, командир роты, находчивый, неунывный человек; но главное, разумеется, в другом: он — потомок Козьмы Минина, духовного вождя Нижегородского, переросшего во всерусское ополчение, спасителя русского государства от великой смуты. «Он говорит нижегородским говором, деловит и весел… Он не спит целыми ночами: “Нельзя, всё равно разбудят”… Он говорит только о деле, будто и не знает, какое великое дело он делает».
Корреспондент оказался не на час залетай-пером, а человеком основательным, готовым побольше увидеть, почувствовать и жизнь штаба, и жизнь окопа, не боящимся передовой, о чём среди прочего и сообщается в письме Андрея Евгеньевича к жене: «С ротными командирами — чаще всего детьми лет 22–23 — я говорю без конца и нарочно навожу темы так, что сотруднику ярче и трогательнее обрисовывается великая и самоотверженная работа этих боевых тружеников. И я достигаю своей цели, так как… он не один раз высказывает мне свои восторги и свои налетевшие думы красивым звучным языком литературного работника. “Заметьте разницу, — твержу я ему, — ваши тыловые господа становятся вне себя, если недоспят 2–3 часа, если не получат любимого… блюда, если министром назначат не того человека, которого он наметил, а эти окопные люди в наиболее счастливое для них (в смысле безопасности) и спокойное время не спят все ночи подряд — неделю, месяц, два месяца — и не раздеваясь целые сутки… это их счастливая норма, от которой идут разных ступеней «неудачи»: лёгкое ранение, тяжкое, уродство на всю жизнь, смерть… и всё же они ровны, спокойны и веселы, они бодры духом, и с их уст не слетает никакой кислой фразы. Бог — хранитель да здоровая боевая приподнятость берегут в норме их душу и тело. И разве вы хоть от одного из них слышали о его риске, большом подвиге, лишениях? Нет, они вам говорят о «деле», которое удалось или которое не удалось… с сибиряками, например, всякое «дело» обеспечено… и только: скромно и деловито. Делая великое дело, они горды душой, и им не нужно ни ваше одобрение, ни даже одобрение того страшного жупела, перед которым ползает весь тыл, и только окопный человек держит горделиво свою голову; я разумею общественное мнение”».
До сих пор моей комнатке не хватало картин, но вчера я сумел привезти две: одну маленькую — вид деревни и другую порядочную: довольно хорошую копию с картины Верещагина «Наполеон в Кремле во время пожара».
В первых числах февраля Снесареву сообщают, что он заявлен представительствовать в Главной английской армии. «Устраивает ли это меня, и сам не могу сказать. Думаю, что моя кандидатура будет где-либо перехвачена, как многие другие. А мой глаз был бы понадёжнее других, которые так ослеплены англичанами».
С командировкой в британские войска не сладилось, чем Снесарев и не был огорчён, поскольку хватало огорчений иного рода. Чувствовал он нарастание неких подземных гулов и скорых земных сотрясений, в разломы которых стремительно начнёт заваливаться и армия, и родина. А пока всё — на уровне армейского тихо ухудшающегося быта, тихо ухудшающейся дисциплины, непонимания даже в своём корпусе, борьбы честолюбий от окопа до Таврического дворца.
Корпусный инженер «ревизует» инженерный полк, понтонный батальон, гидротехнический отдел, словно бы части ему подведомственные, а командиры их остаются не у дел, без вины «переведёнными в резерв». Снесарев пытался с корпусным инженером объясниться по-доброму, дескать, «люди, прослужившие долго и желающие работать в дни великой войны, устранены от дела пришельцем, младшим в чинах и менее опытным в боевом смысле; они, конечно, обижены, и устанавливаются такие отношения, которые не обещают успеха делу». Корпусный инженер словно из глухих, слушает только себя, непонятно зачем запальчиво рассказывает, как у них работают на каких-то постройках, не понимая или притворяясь непонимающим, что «там — дело денежное, а около огня — иначе». И не уволишь его вдруг, и заменить вроде бы некем, а он невольный разрушитель в собственном корпусе.
Иное дело Носович — душевная радость Снесарева, которая болью отдастся после царицынских событий. Он перебежит к белым, но, собственно, бежать некуда было: ни к белым, ни к красным, ни даже в иные страны. Потому что рвалась пуповина главная — родины и личности, личности и Бога.
«Носович… весь в деле, всё знает и на всё даёт ответы. У него много живости, энергии… его приёмы (полное нестреляние, отход перед партиями неприятельских разведчиков и затем охват их в клещи, обучение всех пулемётному делу, система распределения рот — обязательно взвод в кулаке ротного командира…) заслуживают полного внимания, а многие — и подражания… Его лестница, набрасываемая на проволочное заграждение, как подспорье очень занимательна. Вообще Носович — человек живой и пытливый, молодой и хорошо подготовленный — прекрасное боевое явление (при его несомненном мужестве) на нашем довольно сером начальническом фоне…»
3
В феврале семнадцатого Снесарев впервые по-настоящему сталкивается с проблемами недобросовестности, лукавства, подмены во взгляде союзников на коренные вещи войны, в их взаимоотношениях, когда вполне очевидная жертвенность русских союзникам покажется недостаточной. После войны ему к этому узлу из действительных и ложных посылок придётся возвращаться всерьёз, на уровне науки и государства, в жёстком диалоге — кто кому должен: Россия Антанте или же Антанта России. А тут из военной газеты он узнаёт, что член французского парламента Фавр на заседании палаты заявил, что число мужчин, состоящих на военной службе в союзных странах, выражается в таких пропорциях в отношении к общей цифре мужского населения: во Франции в армии находится 1 на 6 человек, в Великобритании 1 на 11, в Италии 1 на 11, а в России 1 на 20. Вовсе небезобидна выходка недобросовестного или неумного депутата, и, огорчённый французской бестактностью, Снесарев даёт необходимые разъяснения: «Нашу страну хотят представить и коварной в союзных обязательствах (меньше, мол, других выставляет), и вяло приподнятой. Так правда вот в чём: в России 200 миллионов населения (немного меньше), из них мужчин, скажем, 100 миллионов (будет меньше), а под ружьём стоит (или военнообязанными) не менее 12 миллионов, т.е. один человек приходится на 8 душ мужского населения. В Великобритании значится 400 миллионов, из них мужчин 200 миллионов, а под ружьём максимум 5 миллионов… т.е. один воюющий приходится на 40 душ мужского населения. Если допустить, что подсчёт Фавра относительно Франции и Италии верен, то получим… во Франции — 1 чел. на 6; в России — 1 чел. на 8, в Италии — 1 чел. на 11; в Великобритании — 1 чел. на 40. Я именно подчёркиваю слово “Великобритания”. Но и страдающую больше других Францию в этом случае я не жалею: её женщина не хочет рожать, не хочет нести мук рождения и выращивания детей, хочет быть изящной и свободной… а страна в годы испытаний и несёт кару за такое легкомыслие её дочерей. Воюют не в момент только войны, а воюют много раньше, чем раздались первые звуки выстрелов: женщины рожают и воспитывают воинов, учёные изучают войну и её новые формы, заводы льют пушки и готовят снаряды… Да ещё вопрос — насколько 2-е и 3-е существенное дело, может быть, зерно победы в том, кто кого перерожает, какой страны женщина более окажется сильной в выполнении своей государственной задачи».
Снесарев сколько раз думал, что России разумнее быть одинокой, как в Крымской войне, да и ранее, да и позже, чем иметь таких союзников, как Антанта. Слишком они разные — жертвенная Россия и себялюбивая, прагматическая Антанта.
Да что французские ораторы, когда и отечественных хватает. Мастеров или создавать, или подменять общественное мнение. Никто из них ради высокой идеи не пожертвует жизнью, никогда не узнаешь, «в какой мере и кому дорога та или иная нравственная мысль; о ней одинаково сильно и чувствительно говорят Керенский, Чхеидзе, Милюков, Маклаков, Львов, Марков II, Пуришкевич, Дубровин и т.д., одинаково горячо, а люди разные и думают разно. А вот на войне люди тотчас же классифицируются до ясности голубого неба или текущего прозрачного ручья; одни могут умереть за други своя — спокойно и радостно, другие — под напряжением или подъёмом, а третьи не могут, ценят слишком жизнь… А в тылу не они ли оказались бы на язык сильнее, ярче, страстнее?..»
Корпусный командир, генерал от кавалерии Николай Николаевич Кознаков, — именно из первых: «Ясен до ясности голубого неба… простой и добрый, но вместе с тем, по принципам, требовательный и в случае нужды даже жестокий». Месяцем позже: «…Он хороший кристаллически-ясный человек и бесконечно доброжелательный; любит быть строгим, но это у него не выходит за пределы 5 минут…»
За несколько недель вместе в долгие вечерние часы о чём только они не переговорят: об английской ростовщической ловкости и сербской упорной отваге, о судьбах Константинополя и Санкт-Петербурга, о Милютине и Столыпине, о Кавказе и Дальнем Востоке… Да и о вещах более житейских, часто грустных, а то и трагических.
Из письма жене: «Командир корпуса любит поговорить, имеет хорошую память и очень красивую восприимчивость (сам человек простой, сердечный, много видавший); я, придя с позиции, говорю ему, как снаряд попал случайно и убил двух офицеров в землянке… Он меня выслушал и говорит: “Судьба… всё судьба. И вот вам пример. У генерала Казбека, ныне умершего, было три сына, все Волынского полка; два были в полку и были убиты, третий оставался где-то в тылу, а когда узнал про смерть братьев, то сказал: «В полку исчезла фамилия Казбек. Я должен идти в полк и восстановить фамилию». Мать в слёзы, а сын упорствует. Государь, узнав о случае, приказал передать старушке, что он побережёт её сына, и приказал назначить его в автомобильную команду в Петроград. Случилось, что Казбек ехал в Царское Село, налетел на шлагбаум, который был опущен, и чего не заметили, и третьему сыну снесло череп… всё судьба, и если мне написано в книге миров или судеб погибнуть когда-то от штукатурки, которая свалится с потолка, то эта штукатурка не забудет свалиться в указанный ей момент, а голова ни в коем случае не забудет в этот самый момент подставиться…” — так заканчивая, корпусный командир глазами повел задумчиво на потолок и слегка улыбнулся. Ты поймёшь, что так думающие люди могут быть только храбрыми».
Получает от Лихачёва тёплое письмо: «Ваше Превосходительство, дорогой Андрей Евгеньевич!.. Так и кажется, что загудит телефонная трубка и услышу знакомый, ласковый голос: “Здравствуйте, Василий Васильевич, а чем Вы сегодня кормили людей, а что у Вас на фронте?” и т.д. Давно ли всё это было? Давно ли ходили мы с Вами по “аллее любви” на “Орлином гнезде” и пили “в два счёта” чай у Андрея Агапитовича Гавриленко?.. Теперь вот старички-перекопцы соберёмся и начинаем вспоминать дорогое прошлое. Пройдут не только месяцы, но и годы, а бои в Лесистых Карпатах не забудутся никогда. И долго-долго будут ещё говорить о бое 15 ноября, когда сам начальник дивизии ходил в атаку…»
Прочитав письмо, с нежностью подумает о младшем друге. Подумает о «красивой игре природы», когда люди боевые обычно добры, милосердны, сострадательны. На его боевом пути сколько встретилось их: Павлов, Ханжин, Чунихин, Соллогуб, Черёмухин. Разумеется, и Лихачёв. Естественно, у природы, уже безо всякой игры, есть и обратная сторона: «Люди злые и жестокие — люди не боевые, не храбрые».
Бывая каждый день в окопах, на передовой, Снесарев среди множества встреч одной особенно обрадовался. Как добрый жест судьбы — улыбчивый вестник донской родины, станичник из Камышевской станицы. Переговорили, казалось бы, обо всём: перебрали каждый уголок станицы, каждую вербу у Дона, каждое имя, а наговориться не могли. Выяснилось, что могила отца-батюшки ухожена, в порядке.
Снесарев не мог об этом не сказать в письме «жёнушке и Женюшке»: «Я велел станичнику написать его отцу письмо, а сам сделал приписку, в которой кланялся отцу и честной станице… Воображаю, какой переполох произойдёт в станице! А тут ещё подпись — Генерального штаба генерал-майор кавалер ордена Св. Георгия и Георгиевского оружия такой-то! Моя счастливая приписка! Сколько любопытных и глубоко польщённых глаз будут смотреть на неё? А так как некоторые из собственников этих глаз насчитывают не менее 80 на своих плечах, то, вероятно, и всплакнут эти усталые глаза. Буду писать на днях атаману, чтобы станица выбрала меня своим почётным стариком; это мне очень польстит».
К середине февраля генерал обошёл и изучил позиции всего корпуса, сосредоточенного близ железнодорожных линий Станиславов — Калуш и Станиславов — Галич. Эти начальнически-ответственные рекогносцировки он осуществлял всякий раз, когда получал новое назначение, и никогда не надоедало ему посещать окопы, встречаться и беседовать с людьми окопа — нижними чинами или командирами батальонов, рот, взводов.
Радуют его батальонные командиры. Образы впечатляющие, «художественные», для настоящей книги о войне. Капитан Мельников (отсутствие внешней дородности, душевная чистота ребёнка и дух богатыря), на таких и батальоны, и армии держатся. Снесарев не скрывает своего восхищения им: «…худенький, чёрненький небольшой человек, живой и искренний; кавалер всех орденов, которые он мог получить плюс Георгий, Георгиевское оружие и британский Военный крест. Он ясен, как ключевая вода, и говорит то, что думает и что переживает: счастливая доля людей мужественных, живущих в военной обстановке. Ранен был 3–4 раза, отняли правую руку, и он… и не думает об этом: да и нужно ли человеку две руки? Он, по его словам, и в первые минуты не предавался горю, и когда доктора пробовали спасти руку, он им советовал оставить попытки… Мы с ним делимся впечатлениями, говорим свободно и легко, словно знакомы сто лет…»
22 февраля, в этот день у Андрея Евгеньевича хорошее настроение. Прежде всего, встал рано и уйму дел успел переделать. А ещё — в пришедших номерах «Армейского вестника» за пятнадцатое и шестнадцатое февраля опубликованы репортажи Днепровского «Среди них» и «По лобному месту», в которых корреспондент рассказал о посещении с генералом Снесаревым окопов Кинбурнского и Малмыжского полков. И рассказал без привычной в газетчиках поверхности, обездушенности, незнания окопной жизни и души воина, фальшивых интонаций и содержательной неправды, неумения или нежелания осмыслить фронт как мир особый, но и по-человечески обычный, только находящийся на пограничной, предельно испытательной черте.
Снесаревские признательные слова: «Манера уже достаточно зрелая, местами только видна шероховатость или куцость, но теплоты много и есть красивые надумки… Я описан лестными штрихами… номера читаются нарасхват».
На другой день начальник корпусного штаба едет в Станиславов, в Кубанский полк. Здесь прапорщики сдают экзамен. Снесарев видит недостаточную организационную, техническую, духовную их подготовленность. Разумеется, это не прапорщики первых месяцев войны, выпускники полноценных училищ, те давно покоятся в братских и каких придётся могилах. Эти — наспех проученные и, по сути, ещё не обстрелянные. «Но души, светящиеся сквозь окна молодых глаз, но весёлость и оживление, но неугомонные надежды и готовность на подвиг… Это лучшее, что наблюдаешь в них…»
Возвращаясь через Марковце и Хомякув, он и узнавал и не узнавал знакомые местечки. Не узнавал — из-за жалкого, руинного вида, недавней разрушенности и теперь покинутости: «Кому они нужны, кто их разрушил?.. Всё прошлое промелькнуло мимо коротким ожогом… хотя прошло уже более полгода; немного для мирного времени, но для военного — целая пропасть времени… Прошло, ну и прошло, как проходит всё в жизни, сваливаясь в ту пустоту, которую люди зовут прошлым…»
Всякая радость на каждоминутно гибельной войне значительней, нежели в ровные дни мира. Радость Снесареву-книжнику: генерал Нечволодов подарил ему роскошно изданный четырёхтомник своих «Сказаний о Русской земле» с великолепными гравюрами. При каждом свободном часе Снесарев разрезал листы, подолгу любовался гравюрами, полиграфическим исполнением, принимался за чтение. Сложившееся мнение излагал жене так: «Это не история, это сказания: национально-русский перепев своей истории… Много исторических неточностей, но национальная и художественная правды соблюдены, а они, может быть, выше всяких других… Тон взят замечательный; близок к летописи и сказаниям, описываются жития святых, истории основания монастырей, появления чудотворных икон и т.п. История оставляет хорошее, русское настроение, и даже чувство несколько сентиментальное и наивное от сырой старины, получаемое от некоторых страниц, не принижает… главного настроения, а делает его разнообразнее, теплее и свежее». Позже ей же напишет: «Я нет-нет да нахожу полчасика свободных, чтобы перелистать “Сказания о Русской земле” Нечволодова, и мне всё больше и больше нравится и взятый тон, и тепло-патриотическая манера изложения. Кое-что всегда нахожу совершенно новое. Например, приведено немецкое изображение Василия Ивановича III с такой латинской надписью: “Я, по праву отцовской крови, — Царь и Государь руссов; почётных названий своей власти не покупал я ни у кого какими-либо просьбами или ценою; не подчинён я никаким законам другого властелина, но, веруя во единого Христа, презираю почёт, выпрошенный у других”. Не правда ли, как это гордо, просто и хорошо».
В Слобудке на празднике Богородчанского полка и после Снесарев переживает особенные, давно столь живо не испытанные чувства соборности и веры. Хотя, казалось бы, всё давно привычное: молитва, солдаты прикладываются к кресту и Евангелию, а потом церемониал. Обед в охотничьем доме. Но житейски-задушевная, не поучающая, а зовущая речь комкора воодушевляет воинов — и не только новичков, и радостно сверкают их глаза, и звучат возгласы победы. «И когда ночью они встают пред моими глазами, я вижу всех их не в форме мрачных теней, хотя тень смерти висит над каждым из них, не в саванах, не грустными со слезами на глазах, а весёлыми, лучезарными, с усмешкой на молодых лицах и с очами, полными восторга и надежд…»
Под занавес февраля пишет письмо Ивану Александровичу Родионову, в течение двух военных лет бывшему редактором ежедневной газеты Юго-западного фронта «Армейский вестник», просит выслать номера газеты в Петербург, для снесаревской семьи, о чём уведомляет жену: «Это даст тебе возможность подробнее знать, что у нас происходит, и даст в руки газету… в которой тон взят тёплый и полный любви к родине и окопному работнику…»
(С Родионовым, уроженцем станицы Мариинская, они были знакомы давно, Снесарев читал его «Тихий Дон» — тихие, непритязательные очерки об истории казачества от ранневольных времён до конца века девятнадцатого.
Через годы после Первой мировой и Гражданской войн даже название шолоховского романа как заимствованное, не первооткрытое ставилось в упрёк создателю трагедийной — о народе и принятой народом — книги. Родионов, сколько известно, нигде письменно не высказался с осуждением разветвлённого обвинительного напада на Шолохова, на якобы не его или не одним им созданный «Тихий Дон», но даже и скажи он защитное слово, это бы не помогло приостановить разбега окололитературного колеса в уже заданной колее.)
Тогда же, в конце февраля 1917 года, он оставляет в дневнике «славянскую» запись, весьма глубокую, и в духе Леонтьева и Достоевского, в которой не то что развенчивается славянофильская надежда, но, во всяком случае, указывается если не на тяготение, то на привязанность западных славян к Европе, объяснимое исторически, экономически, где-то религиозно, где-то смешанно-генетически: «Вчера посетил чешскую роту, и они пропели мне несколько песен… Песни хороши, особенно одна сербская. Воодушевления особенного нет; более неволи, чем доброй воли. Типа чешского нет, все разные. По рассказу ротного командира, свободу потеряли в 1620 году, а теперь воюют если и не для освобождения Чехии, то хотя бы по чувству общеславянского долга; чтобы не было упрёка, что не приняли участия в великом моменте. Много Европы, сдержанность, отдельные смотрят исподлобья… Почти все холостые, приняли православие. Религиозная идея как орудие политики понимается ясно, и религия ближе к политике, чем к молитве; оттуда быстрая перемена религии».
Начало марта, за полтора месяца — никаких военных действий ни в корпусе, ни в армии. В воздухе чувствуется, надвигается что-то зловещее, разрушительное. В избытке споров, слухов, обычно подтверждаемых, и тревожных размышлений. Дневник и письма к жене фиксируют: «Сегодня по телеграфным данным Государственная дума и Государственный совет прекратили свои заседания до апреля, а почему — была ли внешняя причина или просто воля Государя — нам пока неизвестно. Нас только, помню, в своё время удивило решение Думы почтить память умершего Алексеенко прекращением занятий, т.е. переходом к безделью. Что подумает покойный Алексеенко — человек хороший и трудолюбивый, видя оттуда, как его память в дни общего боевого труда, когда дорога каждая минута, его товарищи почтили переходом к безделию! И вяжется ли это решение с постоянным криком, что их поздно созывают, не дают работать и т.п. Мы своё великое дело и понимаем, и выполняем иначе. Генерал Лопухин (мой приятель, офицер Генштаба и университетский), будучи бригадным, ведёт бой и в его разгаре получает известие, что в этом же бою убит его единственный сын, за которого в мирное время они дрожали с матерью. И Лопухин, получив весть, снимает шапку, осеняет себя крестом, надевает шапку вновь и говорит: “Потом погорюем и помолимся, а теперь будем продолжать наше дело”. Потом он и сам был убит… Раз дело действительно велико и раз в него веруешь, оно всё кроет, оно всего выше, и его величавый ход не прекратят ни смерть, ни лишения, ни личные скорби…»
«…доходят вести о крайнем разгуле черни, избиении или издевательствах над офицерами, насиловании женщин, грабежах… в Петрограде, Москве, Киеве, притом эти гадости совершаются в большинстве случаев солдатами; конечно, среди них много переодетых… как воспринимает армия — здешняя, фронтовая — всё то, что происходит сейчас в России? Она как-то насторожилась, съёжилась и молчит. Но что означает это молчание, кто скажет? Бережём её мы изо всех сил, так как глубоко все убеждены, что если она выйдет из рук и пойдёт по пути каких бы то ни было — освободительных или погромных — эксцессов, то в нашей бедной стране не останется камня на камне. Русский солдат — величественен, красив и чуден, когда он держится в узде железной дисциплины и делает своё ратное дело, но, выпущенный из рук и занятый делами посторонними, он ужасен. Мы это понимаем крепко, и все наши силы направлены к тому, чтобы сохранить армию на высоте её боевого долга.
Мы почти единодушны в догадке, что Правительство в руках депутатов от рабочих и солдат, и тем только можем объяснить некоторые распоряжения, которые могут расшатать дисциплину и сделать армию менее грозной врагу, а то и совсем не грозной. А одна крупная неудача на фронте — и из свободной России моментально получится разнузданная Россия. Если бы только Правительство могло понять, что её опора и друг — воюющая армия, а комитет рабочих и солдат со всеми другими рабочими и солдатами, минимум, горячий, зарывающийся и не знающий ни страны, ни армии товарищ. Может быть, чувствуя это, они зовут Корнилова, но что он может сделать и что он может изменить? Написать трафаретный приказ с вестью о свободном народе, для этого нужно не более 5 минут, но останется этот приказ на сердце людей не более следующих 5 минут…»
«В тылу, за спиной трудящейся армии, ею прикрытые и не угрожаемые, люди делают свои дела: Милюковы и Гучковы добиваются портфелей, евреи и дельцы делаются миллионерами, лабазники “мародёрствуют”. Свободная профессия (третье сословие) вырывает власть у бюрократии и дворянства…
Разница между тылом и фронтом: там укусит блоха — и тыляк чувствует себя несчастным и жалуется, на фронте — его ранят серьёзно, а он говорит “ничего” и возвращается в строй…»
«Председатель Государственой думы Головин (кадет) был первый из членов, взявший концессию… скрыто умело». (Высший думец, то есть высокооплачиваемый чиновник, и он же предприниматель, вернее, приобретатель, вернее, хвататель? Лиха беда начало, в конце того недавно ушедшего века подобные ухватчики и держатели власти так оберут государство и народ, что Россия станет едва не главной страной частных миллиардных состояний. — Авт.)
«События протекают крупные, и люди подгибаются под их тяжестью. Я и мне подобные, три года ходившие перед ликом смерти, не склонны бояться людей и их деяний, а только Бога и его суда. Наша задача — победить, и мы победим, а что делается в тылу, чего ищут тыловые люди — этим мы заниматься не будем: некогда. Если они правы, мы первые порадуемся, т.к., умирая за Родину, мы ей не враги, любим её не менее других…
Великий князь Кирилл Владимирович явился к Родзянко и предложил услуги: благодарили и просили ждать… Очутился среди журналистов. Думаю, что Михаилу Владимировичу Родзянко (кавалергарду) было не по себе от этих великокняжеских услуг…» (И Родзянко вспомнит-напишет: «Прибытие члена Императорского Дома с красным бантом на груди во главе вверенной его командованию части войск знаменовало собой явное нарушение присяги Государю императору…» Разве что не добавит, как сам провоцировал нарушение присяги, будущую измену, потерю чести, когда, как председатель Государственной думы, не останавливал радикальный антигосударственный, антимонархический уклон. — Авт.)
«…земледельческая Россия — больше 80% — сидит в окопах и борется, помогает же делу фабрично-промышленная Россия… Отсюда нравственного оправдания для построенного не будет, и его придётся искать… Может быть, после войны, но как и какою ценою, кто знает? Многочисленные аресты… Кому помешали вчера назначенные министры? Они и в технику-то не успели войти! И в результате может получиться вывод о мародёрстве власти, не более, а это было бы печально!… дальше будет анархия! Допустим, но кто её вызвал? Теперь мы напрасно бы ждали ответа. Ответит история и воздаст каждому по делам его».
«Государя уже запросто называют Николаем Романовым; срывают все императорские эмблемы, Сухомлинова проводят между рядов преображенцев… Зачем это? Это говорит о страстях и мстительности: его ведь ещё не судили. В Москве выдуманы какие-то военные комиссии, где появляются рядом представители от офицеров и солдат. Кто эту глупость мог выдумать? Какое может быть панибратство между офицером и солдатом? Последний начнёт после “судить” и приказы, и боевые решения… Таковые часто с его солдатского горизонта могут быть грешными, да и вообще критиковать можно всё, был бы язык… Этим можно расшатать дисциплину очень быстро. Да и вообще теперь будут бороться две идеи: в тылу — личной свободы и широких прав, на фронте — строгого единоначалия и железной дисциплины…»
«…Конечно, не надо ни снимать гербов, ни стаскивать Столыпина: это пристрастие и говорит о недостатке достоинства. Это теперь, может быть, прошлое, а к своему прошлому всякая страна должна относиться с уважением, иначе у неё не будет будущего…»
«Пути революции те же, пока не появляются Наполеон или Галифе…
Сегодня А.И. Гучкову (письмо от 11 марта 1917. — Авт.) написал следующее:
“Милостивый государь Александр Иванович!
Наша великая и честно исполняющая свой ратный долг армия стоит сейчас, как часовой, на страже достоинства и величия страны. Смущать её в эти многотрудные дни какими-либо реформами или новшествами, не вытекающими непосредственно из существа поставленной армии задачи — победить во что бы то ни стало, я считаю и несвоевременным, и опасным. Армия в массе может не понять этих новых идей как следует, не связать их с устоями военного дела, т.е. строгим единоначалием и престижем — скажу даже гипнозом — власти, и в результате начнутся шатания, рознь, действия вразброд. А такая армия, я глубоко убеждён, не выполнит своего победного долга и даже будет опасна тому новому порядку вещей в нашей родине, который только что появился на свет и который, естественно, нежен и хрупок, как новорождённое дитя.
Уважающий Вас Ваш покорный слуга А. Снесарев”».
Общепринятая словесная формула. Ни о каком уважении и покорном служении, разумеется, и слова быть не могло, знай Андрей Евгеньевич всю подноготную антигосударственного, антимонархического заговора, в котором адресат был одним из главных в Военной ложе, одним их первых нарушителей присяги, одним из деятельных «рыцарей» когда-то в войнах, а теперь — в измене.
В день написания письма Гучкову Снесарев с комкором Кознаковым побывали на крестинах в Рогатинском полку. Музыка играла полковой марш… Но что это был за марш, более похожий на замедленный вальс на исходе бальной ночи, когда устали и музыканты, и танцующие.
«Вероятно, боевой пафос, разжиженный теперь суммою новых идей и не фиксированный на определённом лице, исчезнет навеки. Всё имеет свои законы и свою благоприятную обстановку. С опытами электричества в сырости не разойдёшься…
Чувствовалась необходимость согреть, успокоить, возвратить вырванную из-под ног скамейку. Я попросил разрешения и сказал: “Я боевой офицер и георгиевский кавалер — ложь, лицемерие и скрытность мне чужды… Теперь там (на родине) не так легко: много страданий, сомнений, горя, труда… Мы стоим особо… И понимаем мы задачу, и умираем иначе. Там три “жертвы революции” вызывают кортеж, флаги, одобрение толпы, а мы помрём, и первые часы разве ветер обласкает холодеющее тело, а затем — скромный холм, и путник не догадается потом, кто лежит под холмом и чем билось когда-то горячее сердце… Этой скромной смертью мы и горды; ни почестей, ни рекламы нам не надо…
Будем же крепкой семьёй, возьмём крепко друг друга за руки и выполним свой ратный долг перед нашей великой страной…” У очень многих были слёзы на глазах…»
(В конце того же мятущегося века тоже три жертвы, близ Белого дома в Москве, нарочито публичное лжепокаяние «конституционного гаранта», себячтущая, себяхранящая «спайка»: «…возьмёмся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке». Насколько снесаревские слова значительней и по духу жертвенности, и по достоинству военной чести!)
Ломалась не только судьба царской семьи, ломалась многовековая монархия — навальным, спешным, злым образом. «Кругом измена и трусость и обман!» — Снесарев не мог знать об этой дневниковой, после вынужденного отречения, записи Государя, но и сам думал сходно, видя верхнеэтажный разлив измены, подмены и замены всего и вся в разнузданные дни «Великой фальшивки февраля», как позже в одноимённой книге известного монархиста Солоневича будет определена сущность февральской революции, феврале-мартовского зачина послеимперской смуты. Сходно-соответственная запись и в снесаревской странице:
«Дни можно назвать, в некотором отношении, днями хамства и предательства. Великий князь Николай Михайлович позирует перед корреспондентами и выворачивает семейную наготу Романовых, пороча, как может, главу. Генерал-адъютант Рузский (первый предложивший Государю отречься) тоже старается лягнуть поваленного событиями недавнего вершителя судеб нашей родины. Эверт, Щербачёв и т.д. чуть ли не заделались “товарищами”… Спешат, упали, о достоинстве забыли… Вообще, после революции оподление будет сильное, и только после начнётся оздоровление…»
В «Киевской мысли» Снесарев наткнулся на весьма примечательные слова великого князя Кирилла Владимировича: «Мой дворник и я — мы одинаково видели, что со старым правительством Россия потеряет всё и в тылу, и на фронте. Не видела этого только царствовавшая семья».
(Даже если это стократ так, то не великому князю говорить так, да ещё беря во союзники своего дворника. И сей князь за границей будет претендовать на царский престол, примет звание Блюстителя русского императорского Престола и даже — титул Русского императора?!)
Между тем Снесарев пишет: «…Мои мальчики ведут себя с достоинством: старший не хочет ни за что надевать красный бант, младший негодует, что вынесли портрет Государя… Словом, ведут себя благороднее и строже, чем Рузский, Брусилов, Воейков и большинство великих князей…»
Разве что Воейков ошибочно помещён в малопочтенный ряд, который теми предфевральскими и феврале-мартовскими днями начат и продолжен: «аксельбантные» начальник Штаба Верховного главнокомандующего генерал-адъютант Алексеев, в зарубежном русско-монархическом стане из-за измены Государю не оправданный даже последующим сопротивлением большевистской власти; замещавший Алексеева в месяцы его болезни генерал-лейтенант Ромейко-Гурко; командующие фронтами Рузский, Брусилов, Эверт; генералы Ставки Лукомскии, Данилов, Борисов; другие известные и малоизвестные члены «Военной ложи»; Крымов — тоже; Корнилов — тоже; «прогрессивные» представители венценосного семейства, великие и малые князья во мнозе…
«Кругом измена и трусость и обман!» — обречённо и точно запишет в своём дневнике последний русский император, вольно или невольно вынося приговор предательскому окружению.
Ладно бы, нетерпеливые в разрушительных вожделениях полуинтеллегентные себялюбцы-флагманы общественности да злобные поводыри толпы, от Милюкова до Бубликова, от Родичева до Кирпичникова; но генералы… люди присяги, люди, которым Государь доверял, они даже не ушли с поля битв, а заплели боевое поле Отечества незримой колючей проволокой, какую их Верховному главнокомандующему уже не дано было прорвать… они, такие влиятельно-известные, такие разные и такие одинаковые — Алексеев, Брусилов, Рузский, Деникин, даже Корнилов, один из некрасящих «подвигов» которого — арест царской семьи, — все они словно поддались миражу, наваждению, антимонархическому, а значит, и антигосударственному заданию; ни один император по всей протяжённости мировой истории не испытал такой измены присяге среди приближённых генералов, как русский царь.
И задолго до трагического принудительного Отречения и позже наиболее проницательным и честным из соотечественников тяжело было чувствовать, сознавать, видеть, что Россию усердно, зло и прицельно сокрушают не только мировые силы враждебных и «союзных» стран, их политических и дипломатических ведомств, спецслужб, банков, всевозможных масонских лож, тайных и явных антирусских обществ и партий; не только внутрироссийские ниспровергатели традиционной отечественной жизни, взращённые на западных разрушительных теориях и подпитываемые собственными злобой и ненавистью либерал-радикалы, социал-демократы, эсеры, большевики, меньшевики и прочая, и прочая, с революционно-мировыми притязаниями.
Не без успеха поражению империи способствует по милости и слабости верховной власти предательство государственной и военной «элиты». И даже — семейной, династической.
И, конечно же, — словесные упражнения внепатриотической Государственной думы — «проедалки» народных денег и упований; и даже «патриотизм» московских, европейски образованных купцов-миллионеров, пребывающих на скачках и рассуждающих так, словно гибель нескольких миллионов русских солдат для них — что скирда сгоревших соломин. У них — «дело».
Генерал Снесарев в те дни не мог, естественно, читать страницы, написанные генералом-артиллеристом Маниковским (книга А. А. Маниковского «Боевое снабжение русской армии в войну 1914–1918 гг.» выйдет в свет в Москве через три года после отречения императора и крушения империи), но, прочитав позже, разделит вполне их истину и справедливость, очевидную даже в малом числе строк: «Тут ярко сказалось могущественное влияние на наш правительственный аппарат частной промышленности и банков, державших её в кабале. Поход представителей сих учреждений против казенных заводов, стоявших всегда, что называется, поперёк горла частным заводчикам, начался уже давно… не прекращался всё время и, конечно, принёс немалый вред делу обороны государства».
«Дни хамства и предательства», — не раз об этом, пусть и иными словами, подумает, скажет, напишет Андрей Евгеньевич. Дни и месяцы семнадцатого года из века двадцатого — всероссийское состояние анархической распоясанности, тогда ещё не управляемого хаоса; красный флаг, который легко и небрежно Октябрь забирает у беспомощного Февраля; разноглазые борцы за новое, пёстрые деятели без чести и совести, знатоки юриспруденции без памяти о Суде Божьем.
И именно в веке двадцатом, в годах пятом… семнадцатом… и далее, и далее до лет завершающих, Россия, средневековая Святая Русь, «страна, граничащая с Богом», земля, которую «в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя», страна — Дом Богородицы, превратилась в жертву бесконечно варьируемого эксперимента, в некий полигон «дьяволиады»…
Уже победно и тлетворно гулял по фронтам делающий из армии агрессивную вольницу приказ № 1, который родился в недрах Совета рабочих и (скороприбавленных) солдатских депутатов, первые главари-направники которого — Чхеидзе, Керенский, Суханов (Гиммер), Соколов, Стеклов (Нахамкес), Гольденберг, — «пораженцы» и ненавистиники патриотизма, по их же собственному признанию и по делам их: «В день, когда мы “сделали революцию”, мы поняли, что если не развалить старую армию, она раздавит революцию» (Гольденберг). Бессмысленны и лукавы вот уже скоро век длящиеся разговоры о качественном отличии двух революционных переворотов — февральского и октябрьского, либерального и диктатурного. Их различие — поверхностно-политическое, но не глубинно-духовное, не корневое. Их роднящее качество — синдром измены и предательства, жажда любыми путями низвернуть традиционно-самодержавную, православную Россию, равнодушие, если не злое бесчувствие к судьбам её народа. В сущности, это единый Заговор и Переворот, а не помесячные революции, которые облегчённые перья историков и художников слова называли и снова готовы назвать Великой Революцией. В дни Отречения реальную власть сумел захватить Петроградский Совет, а не картинно-заявленный временный Комитет Государственной думы (Керенский выпорхнул и там, и там), и Временное правительство во всех смыслах оказалось временным, напрасно и глупо надеясь выбраться из сопряжённых вагонов двоевластия неестественным путём — либеральным, но… революционно-карательным. Октябрь логично вытекал из Февраля. Стоящие за ними агрессивные силы — порождения одной (мировой и отечественной, внешней и внутренней) «дьяволиады» — ненависти и злобы с разновариантными насильственными способами переделки многовековой державы и народа. «Разрушай, развращай, убивай»… эту «тюрьму народов», этот народ-«держиморду» — начертано было на их зримых и незримых флагах измены и предательства, кроваво-запекшейся нетерпимости и мести.
Великий князь Александр Михайлович Романов в «Книге воспоминаний», изданной пятнадцать лет спустя после слома монархии, дал неприемлемую для будущей якобы политкорректности, толерантности, далёкую от светской, великокняжеской изящной стилистики, убийственно-резкую характеристику основных, на его взгляд и убеждение, антимонархических легионов разрушительства: «Как это бывает с каждой заразной болезнью, настоящая опасность революции заключалась в многочисленных разносчиках заразы: мышах, крысах и насекомых… Или же, выражаясь более литературно, следует признать, что большинство русской аристократии и интеллигенции составляло армию разносчиков заразы.
Трон Романовых пал не под напором предтеч Советов или же юношей-бомбистов, но носителей аристократических фамилий и придворной знати, банкиров, издателей, адвокатов, профессоров и и других общественных деятелей, живших щедротами Империи».
Но неужели среди «побеждающих» сил не нашлось или не могло найтись ни одного достойного дела, ни одного светлого ума — возвышенного, движимого честью и совестью?!
Через семьдесят лет в «побеждающей» верхушке горбачевско-ельцинской перестройки — словно слепок, словно клон либерально-революционного семнадцатого года — или тоже не могло найтись ни одного достойного дела, ни одного светлого ума — возвышенного, движимого честью и совестью?!
17 марта Снесарев ездил в Бучач, где состоялось армейское заседание: командующий Щербачёв, Головин, Незнамов, Черкасов, Степанов, Энгель, полковник Шуберский. Речь о солдатских комитетах. Снесарев настаивал на том, что должна быть единая и общая позиция в отношении комитетов, а именно: мы — воины, всё для войны и для победы, остальное приложится… Поскольку само наличие комитетов и их деятельность, вернее бездеятельность, глубоко противны духу военной дисциплины — свести их на роль хозяйственных контролёров… Возражали нервно, особенно Головин: надо вызвать доверие, иначе всё пропало; надо гасить страсти… Снесарев доказывал даже несколько непривычно — на повышенном тоне: не надо ходить вокруг да около, надо держать военный лик прямо и гордо… что это за орган — исполнительный или совещательный? Во всяком случае, в заключительном слове командующий повторил его мысль: будем держать воинский лик…
(Николай Николаевич Головин — знаменитый военный теоретик, выпускник и преподаватель Академии Генштаба, как и Снесарев, закончил войну генерал-лейтенантом. Участник Белого движения. Во Франции основал Военно-научные курсы, с 1928 года — его имени. Автор знаменитых трудов: «Военные усилия России в Мировой войне», «Российская контрреволюция 1917–1918 гг.», «Наука о войне. О социологическом изучении войны», «Тихоокеанская проблема XX столетия».
Грустно, но ничего не поделать: столь выдающиеся военные мыслители, как Снесарев, Вандам, Головин, часто словно не понимают друг друга. Все живут Россией, все постоянно размышляют о России, но даже в мелочах подчас не сходятся.)
Развал набирает неотвратимый ход. К марту 1917 года страшные цифры русских потерь: миллион семьсот тысяч погибших, миллионы пленных. А из воюющих — девятьсот тысяч беглых, «но на них корм идёт, т.е. воруют до полумиллиона в день», — убийственная справка.
В штаб корпуса от вышестоящих военных поступило письмо-предложение убавить дисциплинарную власть начальников, чтобы она сводилась разве к замечаниям и выговорам, ни к чему не обязывающим. В сущности, это было очередное звено в цепи предписаний, вольно или невольно развращавших армию, делавших её небоеспособной. Ответ велено было представить через три часа после получения.
«Комкор (по моему вдохновению и редакции) ответил так: “Военная наука и вековой опыт войн говорят, что в боевые времена начальник в целях достижения победных результатов должен быть облечён полной мощью, и, конечно, дисциплинарной. Убавлять её в настоящие минуты недопустимо, страшно и грешно, т.к. это угрожает дисциплине, из-за этого погибнут в бою лишние тысячи душ, и притом лучших, и под сомнение будет поставлен весь вопрос о конечной победе. Говорю это как старый солдат и верный слуга моей великой родины за себя и всех начальников вверенного мне корпуса до командиров полков включительно, которые в этом великом для нас вопросе высказались одинаково. Кознаков”».
Снесарев не без оснований опасался, что штаб армии даст какой-нибудь увёртливо-малодушный ответ, но, по крайней мере, его корпус ответил достойно и честно. «Может быть, да и наверно, с нами не согласятся, но мы своё слово сказали, и в грехе последующего разгрома армии с нас должна быть снята значительная доля содеянного греха… Кем? Кто скажет?»
10 марта 1917 года Андрей Евгеньевич пишет пространное письмо жене, в котором верно углядывается не только фронтовая, но и столичная обстановка и в котором строки тоски от происходящего побеждаются строками надежды: «На нас теперь ложится невероятно тяжкая задача, вызванная тем, что, с одной стороны, хотят победить (не знаю, насколько искренне), а с другой стороны, делают ряд распоряжений и нововведений, которые расслабляют дисциплину и делают армию небоеспособной… Думают, что воззваниями и фразами — и только ими — можно послать человека на смерть. Мы боремся изо всех сил, стараясь и отстоять свои углы зрения и спасти армию от разложения. Ведь хорошо то, что солдаты идут к нам, как к родным, с руками, полными газет и австрийских прокламаций; хорошо, что всё-таки нам они больше верят, уже по одному тому, что все эти писатели с ними на смерть не пойдут, а мы пойдём и ходили… Что у вас совершается, нам неясно, но, по-видимому, Временное правительство никакой реальной силы не имеет, и всем заправляет комитет депутатов от рабочих и солдат. Может быть, мы и ошибаемся, но солдаты понимают вещи только так, и в них заметно растёт нехорошее чувство. Они говорят: “Вы там остались в Петрограде хранить свободы! Не дураков нашли. Пожалуйте-ка в окопы, а мы за вас там попробуем беречь свободы”. Но самое страшное — это некоторые признаки, что союзники, кажется, думают нас пустить по ветру…
Наша прежняя братская весёлость, трудовой пафос и мужественные порывы — всё это теперь отравлено налёгшими невзгодами, работаешь как автомат, работаешь по инерции, по глубоко сидящему чувству долга, которое, к нашему счастью, ничто выскрести не может. Посмотришь, поизучаешь, а затем опять и опять льётся наша тревожная и нервная беседа о невзгодах, о переживаемом армией кризисе, о грядущем возможном риске крупной неудачи. Повторяю, на смерть человека не пошлёшь одной звонкой фразой. Сегодня, по приходе домой, меня ожидало большое удовольствие: из Камышевской станицы пришёл ответ на мою приписку. Она читалась на станичном сборе и всколыхнула всю честную станицу… Сам я, читая нескладные строки, улетел далеко от печальных переживаний настоящего к уютным углам моей улетевшей юности, где всё было так приветливо и безоблачно, где поля были так тепло ласковы, люди добры, даль обольстительна. Где это всё делось и зачем так сказочно быстро пролетело всё это мимо?..
Такие ли невзгоды переживала наша родина! Переживёт и эту, я в это крепко верую; верую в здравый смысл моего народа и в жизненные соки моей Родины».
Вера — внутреннее состояние человека, внешние обстоятельства обычно не в силах поколебать её крепость. Тем более вера человека, который и поступает по вере и видит по вере. Для него воевать так воевать, а не полувоевать-полуотдыхать, он сам себе признаётся, что во всём многомиллионном воинстве побил все рекорды по числу фронтовых буден, а отпускных и выдалось всего-то месяца полтора. А видит он не только черты развала и дезертирствующих, предающих… С Западного фронта прибыли лётчики-истребители, и Снесарев не налюбуется ими: «Мальчишки один лучше другого: сухие, тренированные, с красивым — живым и печальным — взором». Он несколько раз ездил к ним, не раз сбивавшим вражеские истребители, не раз сбиваемым и чудом ещё живущим. Среди лётчиков оказался знакомый — поручик Русанов, которому он в бытность в Ташкенте преподавал математику в кадетском корпусе. Снесарева интересовали и волновали даже не воздушные пути войны, а именно эти молодые люди, люди неба, люди духа, на смерть глядящие так же спокойно, как и на жизнь. Грустно было осознавать, что судьба их, как и судьбы тысяч и миллионов простых ратников войны, часто, слишком часто зависела от невежественной или лукавой воли политических и военных временщиков — временных и никогда не убывающих.
Сколь ни была крепка вера в духовные силы родины, разум народа, конечную победу добра, но происходившее на родине, словно чёрной завесью демонических крыл, затемняло горизонты, и мучительные переживания усугублялись ежедневно.
«На станции Жмеринка раненый прапорщик идёт мимо группы солдат и отвечает им на отдание чести, но один солдат продолжает курить. Прапорщик: “Почему ты не отдал мне чести?” Солдат: “Временное правительство приказало говорить на «вы» и не отдавать чести”. Прапорщик: “Тогда прошу меня извинить”. Солдат уходит, приводит толпу (в 200 человек), подходит к прапорщику и со словами: “За то, что вы на мои слова ответили дерзостью” — убивает его наповал. Офицеры к коменданту: “Примите меры к аресту…” Комендант: “Теперь каждый заботится о своей жизни… Прошу не поднимать истории”».
Снесарева поражает этот уже не случайный случай, он записывает рассказанное, но таким эпизодам несть числа, все их не запишешь, а записанным, зафиксированным ничему реально не поможешь.
Когда присяга попирает присягу, когда присягнувшие оказываются «плясунами, как Брусилов, Рузский, Леш…», как не без иронического презрения именует их Снесарев, когда далеко не худших командиров увольняют, заменяя безграмотными сладкопевцами свободы, когда сотнями убивают офицеров только за то, что они офицеры, когда убивают сильных военачальников, таких как адмиралы Бутаков, Вирен, а у последнего насилуют дочь и измываются над женой, когда политические выскочки чернят, пачкают многовековой ствол государства, его монархические, православные, соборные начала, когда русских изгоняют с окраинных имперских территорий только за то, что они русские, когда всечувствующая мать пишет сыну-воину: «Береги себя, сын, погибать теперь не из-за чего», — разве слепому только не видно, что к родине подступают (подсупили уже!) времена и временщики предельно революционной и анархической развращённости.
И словно воспроизведутся они! Керенская верхушка вела к ленинской, более жестокой; отступнически-уступчивая горбачёвская — к ельцинской, напоминательно большевистски-безжалостной. Большевики в 1918 году разогнали Учредительное собрание, рыночные большевики в 1993 году расстреляли парламент — Верховный Совет страны.
Изданный временной властью приказ об омоложении армии преследовал цели более политические, идеологические, групповые, нежели военно-благоустроительные.
Среди первых попал под этот приказ комкор Кознаков, один из самых уважаемых Снесаревым в генеральском корпусе. Вскоре по той же редакции, что и Кознаков, отчислен Нечволодов; Снесарев полагал — за «Сказания о Русской земле».
В конце марта ему было предложено принять 159-ю пехотную дивизию. Поскольку он значился по фронту тридцатым, если не далее, кандидатом и поскольку Кознаков уже ушёл, Снесарев, не раздумывая, согласился. Дивизия располагалась около Трембовли, командовал ею генерал Черемисов, который принял Двенадцатый корпус. «Что за дивизия, не знаю, — пишет в тот же день жене, — но она находится в резерве и по слухам трудится, маршируя с красными флагами. Ну, это дело временное и налётное: в нашем корпусе я достиг того, что решительно никаких манифестаций не было, а красные бантики носили 2–3 дня, да и то одиночные люди…» Тут же не забывает и семейного переезда из Петербурга — где вернее остановиться, где спокойнее: казачий ли хутор Самсонов, или уездный Острогожск. В письме снова строки веры в лучшую будущность своего народа: «В мою великую страну и мой великий народ я верую прочно, верую в его жизненность, в его здравый смысл и глубоко убеждён, что из невзгод и испытаний он выйдет не разбитым на куски, а могучей и единой семьёю 170-миллионного народа».
В апреле — опять о том же, словно он сам себя убеждает: «Я верую в здравый смысл русского народа, который в глубине своих здоровых нервов и ещё свежего разума найдёт прочный источник для дальнейшего благого и здорового государственного строительства».
Per aspera ad astra? Метафорически-романтическое понимание государственного строительства и даже космического пути, высказанное вскоре после снесаревского письма молодым воронежцем Платоновым, звучит так: «Русскому мужику тесны его пашни, и он выехал пахать звёзды».
А Родина за двадцатый век и руинно разрушалась, и высотно возрождалась. Народ, строя и воюя, теряя лучших, угасая в пассионарности на предельных своих и мировых разломах, всего испытал: и земных терний, и космического взлёта своих сыновей, и надежды полумира, и ненависти полумира. И через несколько десятилетий после снесаревского письма — крестьянского рода философ Зиновьев, эмигрировавший, поглядевший на заокеанские свободы и вновь возвратившийся, трагически увидит и предскажет: «Впереди самый страшный этап антирусского проекта: он касается присутствия русских в истории человечества. Сущность этой части проекта — постепенно искажая и занижая вклад русских в историю, в конце концов исключить из памяти человечества все следы их пребывания в истории вообще… Это “вычёркивание” русских из истории уже практически происходит. Причём делается это педантично, планомерно. Такая фальсификация истории не раз делалась в прошлом. А с современными средствами это — заурядная проблема».
И как же трудно устоять, если, при очевидной любви к своей многостральной родине, даже такие чуткие и глубокие люди, как Зиновьев, по его же признанию, «целились в коммунизм, а попали в Россию»; а при очевидной ненависти — сокрушать Россию не требуется никакого искусства. Большое зеркало разбивается на мелкие куски…
Или «Мы есть и будем» — несмотря на миллионнократно просчитанный тотальный, глобальный план руссоненавистников?! Но для этого надо — устоять. А чтобы устоять — надо видеть и понимать. А чтобы видеть и понимать — надо знать прошлое мира и чувствовать будущее мира. И если бы только это…
Здесь уместно сказать вот о чём. При любой, самой трагической, жизнеломающей, жизнеобрывной участи нашего народа, русский мир как православная цивилизация, как духовное явление, как метафизическая страна останется жить в вечности, пока не будет положен предел человеческому существованию на земле. И тому подтверждение — даже историческое, генетическое, кровное, пусть и грустное: русские сотнями тысяч крепких пахарей и кротких прекрасных женщин уводились на невольничьи рынки Востока и Запада, миллионами уходили в эмиграцию после внутригосударственных русских смут, и по всей планете, во всяком случае, в Европе, Азии и Америке, вне России русская кровь, перемешавшись и породнясь с другими кровями, живёт-пульсирует в созидательной жизни человечества. И если даже народы, меньшие численностью и духовно-культурным наследием, именами и событиями, неуничтожимы (у Бога всегда бессмертие и дитю малому), то большое вневременно сохранится во всеобъемлющем архиве Творца.
4
К 4 апреля 1917 года Снесареву приказано быть в 159-й дивизии, дислоцировавшейся на правом фланге Двадцать второго корпуса Седьмой армии. «Участок самый плохой и со стороны противника наиболее активный: прут германцы и турки, ведут минные галереи, работают бомбомётами, миномётами и т.д.».
Из Тысменицы ехал через Коропец, Бучач (знакомые и когда-то смертельно опасные — узнаваемые и неузнаваемые) в Струсов. Было ветрено, пронизывающе холодно. Встретился с Черемисовым «просто, отдалённо дружески». Владимир Андреевич Черемисов, недавний начальник дивизии, назначенный командовать Двенадцатым корпусом, а вскоре и армией (Восьмой) и даже армиями Юго-западного и Северного фронтов, всё-таки более известен не как практик, а как сильный военный теоретик, составивший в Императорской академии Генштаба незадолго до Первой мировой войны вместе с Н.П. Михневичем, Д.Г. Щербачёвым, Н.Н. Головиным, А.Г. Елчаниновым, АА. Незнамовым, А.К. Келчевским удивительно яркое созвездие. Общо знакомя Снесарева с обстановкой, Черемисов вынужден был признать, что дивизия обделена и бедна артиллерийским и конным парками, да и толковыми офицерами. Правда, выяснилось, что в дивизии, расположенной в Сюлке, Ахалкалинским полком командует Владимир Георгиевич Шепель, близкий по 64-й дивизии. Значит, на один полк уже можно было положиться.
Но пойдут ли остальные полки на позиции? «Полки двинулись, а затем отказались, затем была вынесена резолюция, что не могут, т.к. позиция в дурном состоянии, нет проволоки… Части совершенно развинчены и небоеспособны… Чувствуешь себя в не совсем покорённом городе… могут подстрелить, могут забунтовать».
Теми же днями Снесарев снова встречается с Черемисовым, они долго и душевно говорят, на многое у них родственные взгляды, хотя, конечно, дивизия расхаживает с красными бантами, политиканствует из-за попустительства и неуместной мягкости именно Черемисова, который, как мог почувствовать Снесарев, «человек простой, несложный, жизненный».
В первые дни апреля приехали члены Государственной думы Дуров и Демидов, в полках произносили речи. Снесарев — выдающийся лектор, беседовавший со многими — от крестьянина до великого князя и высоких военных посланников, говоривший на разных языках, видел, что ораторы оба слабые, и солдаты в большинстве — «бедные, тёмные люди, закруженные вихрем событий, жадно просящие разгадок и условно настроившиеся на непонятные слова…»
Но были — целыми батальонами и даже полками — враждебные, словно заражённые бациллами агрессивности. «Один солдат — красивый, худоватый, довольно наглый — держал речь: “Мы босые… Куда мы пойдём… жалованье — пустяк…” Его толпа одобряла зловещим “правильно”. Чувствуешь себя не совсем приятно: ещё 2–3 оратора — и толпа может разорвать в клочья. Вот что значит строить что-либо на настроении! А теперь на нём хотят построить государство… вышел дружинник толстый, как боров: “Мы голодаем, нам кушать хочется; один офицер съедает, сколько нас и 1 тысяча не съедает…” Что можно построить на этом тёмном и несуразном красноречии? А остальные тысячи ещё темнее. И при народном голосовании (выбор, например, президента) куда пойдут эти голоса: сколько будет куплено, споено, обмануто, затуркано, зажжено… А скажут: народ захотел…»
Поразительный, проницающий взгляд: словно речь идёт о российских президентских выборах образца 1996 года. Здесь невольно вспомнишь и Льва Тихомирова, его продиктованныые заботами сердечной истины глубоко верные слова о демократических выборах и свободах.
Снесарев, понимая, что нововверенная дивизия принесёт ему куда больше невзгод, нежели лавров, невольно вспоминал свой послужной список, своих начальников и подчинённых. Узнав о назначении Гутора, Веселовского, Киселевского, Бельковича, Крылова и Квецинского командующими армиями, вспоминал встречи с ними и совместную службу с некоторыми из них и думал о том, что в жизни его «волны, всюду волны», за высокой волной — низкая, за ласковой — коварная; как складывалось у него по службе хорошо, ровно и успешно у непосредственных военачальников Павлова, Ханжина, Кознакова, как складывалось трудно, плохо, подчас скверно у Гутора и особенно — у Вирановского. Что-то теперь его ждёт?
Начало апреля. Выступал на позиции полк. И в нём двести человек оказались босыми, их пришлось оставить, но неизвестно, лучше ли себя чувствовали ушедшие на позиции и не предпочли бы они остаться босыми. В первые месяцы войны было не так. Но теперь… «Ночь спал нервно — чудился конец мира: вероятный отголосок суммы недавно пережитого…» Наверное, не только отголоски пережитого, но и мучительных раздумий о судьбах родины и мира, в последнее время приобретавших эсхатологические угрозы и зыбкие контуры конечной катастрофы.
Прибыв в Сюлко, встретился с людьми, ему интересными. За годы войны были десятки и сотни встреч с разного уровня военными и гражданскими деятелями, но интерес всматриваться снова и снова в знакомых, тем более впервые встреченных, за первичным образом одного человека видеть сколок с образа родины никогда в Снесареве не угасал. На этот раз он побывал у начальника 23-й дивизии генерала Курдюкова, который внешне был разительно похож на Ермолова и сразу навевал ассоциации с Отечественной войны столетней давности; а затем встреча и затяжной разговор с Вандамом. В сущности — встреча двух проницательнейших геополитиков России, мы бы о ней вовсе ничего не знали, если бы не запись в снесаревском дневнике: «…Говорим с Вандамом. Он сильно смущён: его волнуют и общие обстоятельства, и его личная отсталость, а также необходимость быть выбранным… Его мысли: 1) революцию сделала Англия, но не предвидела её размаха; 2) комитет рабочих и солдатских депутатов направляется еврейством и большим капиталом; 3) армия ими разложена, между офицерами и солдатами проложена классовая рознь…»
Далее Снесарев воочию, собственными глазами увидел бунт: не поддаваясь ни уговорам, ни приказам, полк на боевые позиции идти отказался. Военачальник, что называется, от Бога, впервые видел взбунтовавшихся, причём — его дивизии, в любой миг готовой взорваться, как пороховая бочка. Самое печальное или постыдное заключалось в том, что в какой-то степени «подготовил» военную часть к неповиновению его боевой товарищ генерал Черемисов: это он уступил разрушителям дисциплины — невежественным волонтёрам — свободы: дескать, требуйте себе красные банты, ко мне заходите в любое время, когда захотите… А он-то понимал, что такое обрыв воинской традиции, порядка, уставных отношений, командирской воли, он, выдающийся военный мыслитель!
На другой день Снесарев снова у Курдюкова, там и Вандам. Ждут армейскую делегацию из двух солдат и двух офицеров, прибудут скоро уговаривать полк идти в окопы. Разговор невесёлый. Снесарев наблюдает, как интересный ему Вандам «по обыкновению красиво фантазирует»: мол, нет резона здесь наступать германцам, раз из Галиции русским всё равно придётся уйти. Повторяет мысль о революционных кознях консервативной Англии… Считает, что появление Америки как союзницы Антанты на Европейском материке — это поднятие мира англосаксов, объединённого, предельно прагматического и эгоистического грядущего властителя земли…
В разговоре вспоминают ещё одного военного мыслителя, со временем неоспоримо выдающегося Головина, у которого тоже нет возможности по-настоящему заниматься ни теоретическими, ни фронтовыми практическими делами, его, надо думать, угнетает странная миссия: «В Бучаче — Временное правительство в лице Головина и его штаба и Комитет депутатов — какая-то солдатская организация…»
Мучительно раздумывает Снесарев, как митингующей своей дивизии, стреляющей уток, кур и гусей, вернуть необходимую боеспособность.
Не то что совершить подвиг атаки, а хотя бы добраться в окопы — кто только её ни уговаривал, ни увещевал, ни пытался усовестить, ни пытался ей приказать! Генерал Черемисов, члены Государственной думы, заезжие инспекционные начальники, офицеры и комитет Двинского полка, исполнительный комитет армейской организации, снова — генерал Черемисов, депутации от матросов и унтер-офицеров. Снесарев чуть не полдня увещевал-совестил-приказывал, и, как выразился он, такая сумма уговорителей (да ещё каких!) не могла дотянуть полка до окопов. И даже займи окопы эта полудезертирствующая, гусе-уткостреляющая, анархиствующая солдатская масса, как её устремить из окопов в атаку?
Выезжает с Марковым в городок Литвинов. Нижние чины смотрят дикарями, чести не отдают… Оттуда едет в Подгайцы и Завалув. Здесь докладывает комкору Николаю Афанасьевичу Обручеву о дивизионном мятеже-неповиновении, и оба сходятся на мысли: дивизию в резерв, на подробный разбор, может быть, придётся и расформировать. В Бучаче Снесарев встречается с Незнамовым: «Он всё знает, даже мою речь и готовность выводить каждую роту на позиции, он высказывает нескладно афоризм о том, что на войне вся дисциплина построена на вероятной смерти впереди и обязательной сзади». Затем обстоятельно, со всеми малоприятными для честных военных подробностями Снесарев докладывает новоназначенному командующему Седьмой армией Бельковичу. Командующий негодует то ли на времена и Временное правительство, то ли на дивизию и дает согласие её подержать, а затем направить в резерв и на разбирательство. Снесарев просит снять с него неблагодарный груз, но Белькович не приказывает, а, в свою очередь, просит понести крест…
Расформирование всей дивизии — случай экстраординарный, позорящий войска, но на фоне накатывающего развала уже и этот позор не позор.
И притом на съезде в Каменец-Подольске начальник Генерального штаба Ставки Алексеев заявил, правда, унылым, угнетённым тоном, что с Седьмой армией ещё благополучно; на что командующий Восьмой армией Каледин угрюмо откликнулся: дескать, не знает, есть ли у него теперь армия как таковая, то есть способная воевать.
А атаки на армию идут со всех сторон. В снесаревской дивизии один офицер, то ли толстовствующий, то ли шпионствующий, смущал низшие чины, отвергая окопы и войну. Причём окопы он даже не видел, в атаки тем более не поднимался. Тогда комдив приказал ему обойти окопы лично и доложить об их состоянии. Однако этот «благожелатель» солдатских сердец струсил: в окопы не пошёл, сорвал с себя погоны и заявил, что он ни старому, ни новому правительству не присягал, что он «свободный гражданин», а не офицер, и желает жить по заветам Христа. Начальник дивизии велел неуместного «пацифиста» арестовать и предать полевому суду за подстрекательство к бунту и за трусость…
Случай, разумеется, не единичный, но его хотя бы можно разрешить волею местной военной власти. Сложней и драматичней — с воплощением приказа об омоложении армии. «Как принцип, оно не плохо, — пишет он жене в одном из апрельских писем, — но на практике задача решается и слишком быстро, и не всегда удачно… в офицерскую среду брошено огромное яблоко раздора, практика омоложения вносит полную переустановку офицерских дум, пониманий, привычек. И опасно то, что эти эксперименты и другие делаются над армией — институтом старым, как свет, если хотите, грубым, но определённым и неизменным. Отмените войну, говорю я многим, а за этим вычеркните из жизни государства всё то, что зовётся её вооружённой силой, но раз вы этого не можете, поступайте так, как указывает военная наука… другого исхода нет. Во Франции вне боевой обстановки или службы офицер и солдат — одно и то же, но в бою, например, офицер имеет право (и практически это осуществляет) пристрелить солдата. В устоях армии нет эволюционирования, и армий нет ни передовых, ни ретроградных — есть разницы бытовые, разницы за большую культуру страны, но не более, да и те-то разницы не касаются существа дела».
В адресованных жене письмах, как и прежде, возвращается к своим знакомым, друзьям по службе и по фронту. Строки о Корнилове исполненныы чувства очевидной сопереживательности: «Кого мне жаль, это Лавра Георгиевича; в конечный его успех я не верую; всё, что он может достигнуть, это внешняя благопристойность и наружный покой, но внутренней спайки и прочной дисциплины ему не создать: против его одинокого центростремительного напряжения будут работать десятки центробежных сил, и они его сомнут. Сколько раз, я думаю, он вспомнит свою славную дивизию или корпус, как часто, мне думается, его тянет на боевое поле, где много страшного, где машет смерть своими чёрными крыльями, но где нет условностей, нет политики, и сердце храброго человека находит себе здесь и утеху, и удовлетворение. Передай ему мой поклон и благодари за добрую память».
Запись в дневнике от 17 апреля 1917 года: «Сегодня посетил роты… здороваются неважно. Заехал к Шепелю, с которым пошли на позицию. Он полон мрачных дум… Одно нам ясно, что Временное правительство будет повешено…
Крестьяне ясны: “Дайте нам земли и царя”. — “Зачем царя?” — “Для порядку”. Увы, здравый смысл им ясно говорит, что прежде всего нужен порядок… А там права, свободы…»
(Что до справедливого суда над временщиками, политическими авантюристами верхнего радикального ряда — здесь честные общественные умы, даже и проницательные, как Снесарев, ошибутся: никакого суда над ними не будет, кроме разве морального, но что он им?.. Точно так же через десятки лет выйдет сухою из воды команда «младореформаторов» и их приверженцев при вполне управляемом — и не только «семьёю» — первороссийском президенте и даже изловчится ухватить материальные богатства и иные «призы» в разорённой стране; а ещё прежде — горбачевские невдумчивые соделатели и дельцы перестройки, а ещё прежде… Едва ли таковых устыжает и наводит на смирение даже это: «Но есть и Божий суд, наперсники разврата!»)
В конце апреля семья переехала из Петрограда в Острогожск. А Снесарев получил приказ о награждении орденом Св. Анны первой степени с мечами — седьмая награда за войну. Позже скажет: «Весть о Св. Анне я принял уже совсем равнодушно: потому ли, что давно знал о ней и видел в этом лишь выполнение формальности, потому ли, что в народной армии награды вообще теряют свою соль». Награда была заслуженной, но подмены даже словесного ряда, вроде армии народной, а республики свободной, а правительства, пекущегося о благе народных свобод, обесценивали и саму награду: получить её в двоевластное время, при правительстве, в котором первые скрипки играли выскочки керенские, было всё равно, что получать награду через десятки лет при ельцинском вакханальном режиме.
5
В апреле 1917 года Соединённые Штаты Америки оповестили мир о вступлении в войну на стороне Антанты. Повод — подводные операции Германии. Однако весьма существенным было свержение русской монархии и приход к власти буржуазной верхушки. Заокеанские друзья-соперники русской буржуазии рассчитывали получить возможность контроля над политическими и экономическими сферами России, да и не только России, — Европа, словно в ночном бурном море огромный дредноут на маяк, невольно разворачивалась и вглядывалась в заатлантическое североамериканское побережье, вынужденная взирать на статую Свободы, как на свою то ли спасительницу, то ли уже повелительницу.
ЭШЕЛОНЫ СПЕШАТ В ТУПИКИ.
1917
Ленинские «Апрельские тезисы» обещали скорую социалистическую революцию. В Февральской, буржуазно-демократической, трагедия и фарс переплетались, как сиамские близнецы, героизм не был тем качеством, которым бы могли похвастаться вожди Февраля.
Мало кто из порядочных людей мог бы умилиться хоть Февральской, хоть обещаемой социалистической революциями, но чёрная масса силы была именно за ними, переходящими друг в друга, как матрёшка в матрёшку.
1
«Я вновь задумываюсь о нашей революции. Она началась видимым пустяком, где-то… криком: “хлеба!”, дня 2 длилась бессистемно… Кадеты были озадачены и совершенно не готовы, почему власть попала в руки рабоче-солдатской группы, которая и правит сейчас Россией… кадеты сделали что могли; чтобы сохранить своё существование, они поплыли по течению: стали за демократическую республику, за отчуждение земель… А товарищи распоясались вовсю: им, ничего не имеющим лично и изжившим чувство государственности, жалеть было нечего, и они “дали”: крестьянам землю, рабочим 8-часовой труд, германцам и Турции — проливы, Австрии — Галицию. Что им наша история и наши мечты о Святой Софии? О присоединении к государственному стволу Галицийской ветки? О неизбежном обеднении России в лице крестьянина, лишённого хозяйственных побуждений?..»
Читая статьи в «Историческом вестнике», Снесарев поддаётся грустным мыслям, что его народу суждено, как Моисею, умереть в пустыне, и хотя по-прежнему верит в здравый смысл, душевное народное здоровье, при которых только и возможно благоразумное государственное устроение Отечества, но ближайшие горизонты занавешены свинцовыми тучами. Он также не без грусти видит, что «вырвавшись на свободу, люди только о свободе и думают и упиваются подчас без памяти этим ядовитым для многих напитком». Ему хотелось разговаривать с женой о родине, именно о родине, и мысленно он говорил, и ложились на лист строки: «Страшнее всего и больнее то, что об ней теперь меньше всего думают, все готовы отдать другим из её великого, потом и кровью скованного достояния: юг — украинцам, Армению — Турции, Галицию — Австрии, проливы — Турции… идите, собирайтесь и вы, другие, может быть, и вам что-либо нужно: у нас есть ещё Кавказ, Сибирь, Туркестан… Вот чего я не могу понять. Свободы — хорошо; рассредоточение власти — прекрасно, форма правления, которую выберет народ (верую в одну, но подпишусь под той, которую выберет), но зачем рваться на клочки, зачем разгораживать и тащить по прутьям гнездо? Я хочу быть сыном 200-миллионной семьи, а не какого-либо 10-миллионного курятника; как сын первой, я чувствую себя великим и гордым, мне милее и сладостнее мой труд, ласковее и спокойнее рисуется моя будущая могила… маленький холмик на необъятном просторе моей огромной родины».
Но как было спасти Отечество, когда всюду — «тревожное дезертирство… проявления неповиновения и нарушения дисциплины, аграрные злоупотребления, произвол и леность рабочих, отвоевавших себе 8-часовой день, разгул газет, пьяно следующих за улицей, молчание и забитость трезвых голосов…» И самое сердцеразрывающее, что и на фронте нет ни порядка, ни слаженности, ни боевого духа, и какую часть ни возьми — работают мало и вяло, винтовки не чистят, разведки нет, с офицерами обходятся словно с врагами, зато врагов принимают для задушевных бесед, словно братьев родных. Да что офицеры, если временная власть провоцирует против генералов монархических или патриотических настроений, сколь бы они ни были дельны как военные. Когда к генералу Каледину пришли праздные энтузиасты с революционными флагами, он угрюмо и словно бы жалеючи депутацию спросил: «А молились ли вы Богу?» — «Это наше личное дело!» — с вызовом ответствовали манифестанты и долго ещё размахивали флагами, словно они, по меньшей мере, победители при Бородино. Генерала Миллера и вовсе арестовали, когда тот приказал: «Уберите эти красные тряпки».
(Евгения Карловича Миллера сразу после октябрьского переворота большевики приговорят к заочной казни, но, спасшись, он ещё побывает и командующим Северной армией, и начальником штаба генерала Врангеля, и председателем Русского общевоинского союза — до той поры, пока не будет похищен агентами советской разведки, вывезен в СССР и в 1939 году расстрелян.)
2
А что же всё-таки в снесаревской «вольницкой» дивизии в апрельские дни 1917 года?
Хорошо, что возвращаются старые проверенные друзья. Начальником штаба присылают Соллогуба, о чём Снесарев просил и его, и вышестоящих, а Лихачёва назначают командиром второго полка дивизии, другой полк возглавляет Петровский, бывший командир Азовского полка. Кликни он клич, к нему бы немедля потянулись люди из прежде руководимых им полков и дивизий, но эта перетяжка должна иметь разумный предел. Набирать своих, лучших, и обесценивать другие части не годится: не администрация же американских президентов, а фронт. Пока ещё фронт, хранящий честь.
Для него дивизия что больной ребёнок. Вылечить можно только своими трудами, нервами, бессонницами. Своим сердцем. Своей любовью. Целительные лекарства — и искреннее слово, и личный пример. Но, чувствует Снесарев, даже если его дивизия обретёт военную упругость и наступательный дух, даже если дюжина будет таковых, даже если корпуса восстанут из погибших, уже трудно что-либо выправить. Дух политической верхушки враждебен родине, да и в стране многое сдвинулось, смешалось, подпало под власть смуты, а столичный Петроград — главный смутьян.
«И всё смутно, всё запутанно в стране, неумолимые законы революции властно ведут её в тупик… Больная фантазия, раздражённые политические настроения и общий невроз царствуют вовсю, люди при первом шуме берутся за оружие, и улицы кишат толпами… Хуже всего, что войска выходят из казарм по требованию “кого-то”, сами не зная потом кого… Так было в Италии, в её городах, в Средние века, когда люди ходили вооружёнными, при первой тревоге запирали лавки, слабые прятались в домах, а сильные выскакивали на улицы, и начиналась резня…»
«…закон революции — движение до политического абсурда, за которым начинается отрезвление, а с ним — искание покоя и порядка…»
Но, чувствует Снесарев, не скоро начнётся это отрезвление. Он даже всё больше сомневается, своими сомнениями делясь с женой, следует ли идти сыну Кириллу в кадетский корпус: «В ближайшей к нам России не будет иметь смысла быть ни военным, ни духовным. Дальше, может быть, изменится, но пока на близкое к нам время эти профессии не дадут ни обеспечения, ни удовлетворения гордости. Офицерство так много переживает сейчас и так много уже пережило, что всё (или многое) из наиболее сильного и талантливого побежит из горьких тисков этой профессии и займётся другим делом. Нужны будут года — и года немалые, чтобы пережитое пало в реку забвения, и на зелёном её берегу возросли новые горизонты и новые надежды. Наша революция, как и всякая революция вообще, имеет и хорошие, и плохие стороны, — как мягкосердечная революция, она, может быть, имеет даже больше светлых сторон, но относительно офицерства она была мачехой и очень тяжёлой…»
Да разве только для офицеров она мачеха? Для народа — мачеха. И потому — подальше бы от неё, во всяком случае, любая семья любой страны не для баррикад же Всевышним сотворяется!
«Я лично рад, что мальчики скорее унесут ноги из петроградской обстановки и заживут в обстановке, близкой к деревенской. Какое уж там ученье, когда в Петрограде лишь притаилась революция, и она готова вспыхнуть… Я думаю, у вас в Острогожске будет хорошо, — я помню, там при доме есть сад, и не маленький, кажется, недалеко поле, есть речка… Как мне думается, тянет теперь каждого из взбаламученного людского моря к тихой и спокойной пристани природы, на зелень травы, под ласковый луч солнца!»
Хотя тут же добавляет, что и природа несёт успокоение лишь временное, так как не на всё, в мире происходящее, может ответить.
И политические угрозы таит революция, и экономические, а они пострашнее митинговой площадки и даже картины стянутого с трибуны оратора-сладкопевца, и эти его опасения фиксируют его строки:
«…Очевидно, насчёт труда мы пока не только не двинулись вперёд, а сильно попятились. И это одно (остальное пустяки, мы вовремя повернём туда, куда нужно) меня только и печалит: слишком уж страшно для меня обеднение России, начатое и наполовину сделанное войной, а теперь продолжаемое и завершаемое революцией…
Это такое явление, которое приводит в трепет… да и не меня одного, а и многих благомыслящих людей, смотрящих более или менее широко на вещи. Это нас ведёт к экономическому рабству — игу, более тяжкому, чем политическое, и не одному лишь германскому, а германо-французо-англо-американо-японскому…
Рабочие, которые так горды добычей 8-часового рабочего дня, первые поймут отраву своих политических надежд, так как первые попадут в тиски голода, и понятно: ни одна русская фабрика, с её отсталой техникой и повышенной платой при пониженном труде рабочих, будет не в силах конкурировать с фабрикой Запада, а даже самый горячий патриот недолго будет покупать за рубль аршин отечественного ситцу, когда у соседей он сможет его купить за 10–15 коп. И рухнут все эти наши фабрики, и бедный наш рабочий станет работать ещё менее чем 8 часов, т.е. совсем не работать, так как платить-то будет некому, да и не из чего…» — словно вчера или даже сегодня сказанные слова!
«Для современной обстановки русскому человеку недостаёт двух данных: образования и чувства гражданственности, увы, не привитых старым режимом; раньше первое заменялось опеканием бюрократии, второе выбивалось палкой. Не стало этой “помощи”, и столбы рухнули… Что это значит в общей экономике государства, и какое страшное экономическое рабство готовится нам в будущем, об этом и говорить страшно…»
3
А в Государственной думе — запоздало хорошие речи, уже не имеющие смысла, раньше надо было думать и предусматривать, чем обернутся прежние зажигательные, блескучие, развал провоцирующие словопады. Родзянко говорит об армии как защитнице народной чести. Гучков сетует, что, казалось, новая армия революции затмит старую подневольную, но всё же родную и славную армию старой России. Но нет! Отечество на краю гибели. Керенский нервно говорит о взбунтовавшихся рабочих. Церетели готов поставить на бедной стране крест.
Снесарев заочно возражает временщикам, подобно подросткам, ухватившимся за руль корабля: «И только мы, третий год ходящие под ликом смерти, на события смотрим спокойно и с достоинством: мы не впадали в истеричный пафос в первые дни революции, когда всё было покрыто розовым флёром, мы не впадаем в истеричное отчаяние, когда со всех углов на нас глянули тёмные рожи анархии… мы и тогда понимали, что в восторг приходят от вывесочных радостей, нам и теперь ясно, что в ужас приходят от вымученных ужасов…»
6 мая 1917 года раздумья-строки Снесарева — прорицательного характера, и не на год. На десятилетия. «Представители буржуазии решили уступить дорогу социалистам: “Пожалуйте, господа, довольно разыгрывать безответственных критиков… примите книги (ключи) в руки”. Это очень печально, но, может быть, это скорее приведёт к развязке узла, который держится полной путаницей понятий и нервно-произвольным учётом общественных сил. Если социалисты на Руси имеют реальную (не книжную или искусственно раздутую) силу, то, конечно, Россия, а в частности армия, послушает их голоса и пойдёт за ними, но если нет? В этой-то очень вероятной возможности и коренится весь драматизм и даже ужас эксперимента. У кадетов есть образованность, специальность знаний, технический опыт по управлению и личный авторитет (у некоторых), а у социалистов, за малыми исключениями, ничего этого нет, их знают в узких специальных кругах, но Россия en masse их не знает, а крестьянская масса и подавно, да кроме того, вожаками являются в большинстве случаев инородцы… Теперь об этом только догадываются по честным и открыто выставленным фамилиям Церетели или Чхеидзе, а ведь потом раскроют и псевдоним, маскарад долго не продержится… страна пойдёт ещё левее к тем, которые сулят ещё более: не только землю сейчас… но сейчас и дворцы, банки и всякие благополучия… а там анархия, вновь трепетное искание лучших русских людей, мобилизация крестьянских трезвых масс и искание прежде всего власти, а с нею порядка и покоя. Я почти убеждён, что всё так будет, что эту многострадальную Голгофу ещё раз придётся пройти моей бедной стране…»
Холодный майский день. Сильный ветер. На пригорке, недалеко от дороги, сопровождаемой двумя рядами тополей, Снесарев беседует с офицерами. Честные и отважные воины стойко держались на передовой, а теперь все в один голос заявляют, что при первой возможности уйдут в иностранную армию. Дескать, здесь надобности в них нет.
Это показатель. Никогда прежде не ходили в иностранные армии русские офицеры. Наполеон, будучи молодым, хотел попасть на русскую службу, может быть, с русской границы через Индию одолел бы и Англию; как бы то ни было, у западноевропейского офицерства со службой в чужих армиях куда проще было. Ещё со Средних веков. Словно в командировку поехать.
А вот теперь и русские. И время, и отнюдь не время. Лучшие уедут, кому же родину заново воссоздавать из руин? Он обращается к умницам-офицерам так, как если бы они и были власть имущие, — мол, оставьте вопросы о форме правления… это глупость: поставьте Царя, поставьте президента, поставьте фонограф — это всё равно, но дайте стране мудрые законы и строго блюдите за их исполнением… И далее говорит, что надо заняться двумя вещами, необходимыми всегда любому народу и государству, — воспитать народ и собрать экономическую мощь. «Сделать народ правдивым, законопослушным, трудолюбивым, верным слову и проникнутым долгом… Теперь он распущен, лжив, развратен, дик. А затем накопите в стране капитал… теперь страна нища…»