Сестра моя, жизнь (сборник) Пастернак Борис
Это была красивая, милая девушка, прекрасно воспитанная и с самого младенчества избалованная старухой француженкой, не чаявшей в ней души. Последняя лучше моего понимала, что геометрия, которую я ни свет ни заря проносил со двора ее любимице, скорее Абелярова, чем Эвклидова[7]. И, весело подчеркивая свою догадливость, она не отлучалась с наших уроков. Втайне я благодарил ее за вмешательство. В ее присутствии чувство мое могло оставаться в неприкосновенности. Я не судил его и не был ему подсуден. Мне было восемнадцать лет. По своему складу и воспитанью я все равно не мог и не осмелился бы дать ему волю…»
Весна выпускных экзаменов всегда остается в памяти временем глубокого душевного содержания, символом вдохновенной утренней свежести нового и неведомого. Экзамены были сданы блестяще, и в июне 1908 года «сыну академика живописи Борису Леонидовичу Пастернаку» был выписан «Аттестат зрелости за № 383 в том, что он при отличном поведении кончил полный восьмиклассный курс классической гимназии с отличными отметками по одиннадцати предметам и награждается золотой медалью». Через 10 дней он подал прошение ректору Московского университета о принятии в число студентов первого курса по юридическому факультету.
Из предметов консерваторского курса к 1909 году Пастернаку оставалось пройти только оркестровку. Под руководством молодого композитора Р.М. Глиэра Пастернак занимался фугой, формами и контрапунктом, но в январе 1909 года занятия временно прекратились. Ждали возвращения Скрябина из-за границы. Тот приехал, и 21 февраля 1909 года состоялся его концерт в Большом зале консерватории.
Это было первое исполнение «Поэмы Экстаза». Успех превзошел все ожидания.
«…Это было первое поселенье человека в мирах, открытых Вагнером для вымыслов и мастодонтов. На участке возводилось невымышленное лирическое жилище, материально равное всей ему на кирпич перемолотой вселенной. Над плетнем симфонии зажигалось солнце Ван Гога…
Без слез я не мог ее слышать. Она вгравировалась в мою память раньше, чем легла в цинкографические доски первых корректур. В этом не было неожиданности. Рука, ее написавшая, за шесть лет перед тем легла на меня с не меньшим весом…»
Борис Пастернак.
Из повести «Охранная грамота»
В один из дней начала марта Пастернак приехал в особняк С. Куссевицкого в Глазовском переулке, где остановился Скрябин, и сыграл ему свои сочинения.
«…Первую вещь я играл с волнением, вторую — почти справясь с ним, третью — поддавшись напору нового и непредвиденного. Случайно взгляд мой упал на слушавшего.
Следуя постепенности исполнения, он сперва поднял голову, потом — брови, наконец, весь расцветши, поднялся и сам и, сопровождая изменения мелодии неуловимыми изменениями улыбки, поплыл ко мне по ее ритмической перспективе. Все это ему нравилось. Я поспешил кончить. Он сразу пустился уверять меня, что о музыкальных способностях нелепо говорить, когда налицо несравненно большее, и мне в музыке дано сказать свое слово…
Незаметно он перешел к более решительным наставленьям. Он справился о моем образовании, и узнав, что я избрал юридический факультет за его легкость, посоветовал немедленно перевестись на философское отделение историко-филологического, что я на другой день и исполнил…»
Борис Пастернак.
Из повести «Охранная грамота»
Скрябин рекомендовал серьезно отнестись к образованию, и совершенно неожиданно Борис Пастернак получил радикальную поддержку от Льва Толстого. В конце апреля в Ясной Поляне побывали родители. Домашний врач Толстого Д.П. Маковицкий в своем «Яснополянском дневнике» записал: «Пастернак, бывший юрист, рассказал про своего сына, поступившего на юридический факультет, что недоволен jus’ом „правоведением“ и переходит на филологический факультет». Применительно к юридическому образованию Толстой сказал: «Дело университетов состоит в том, чтобы оправдывать отжившие основы жизни. Это хуже для молодого человека, чем для девушки — проституция», — записал Маковицкий.
На следующий день по возвращении родителей в Москву, 2 мая 1909 года Борис Пастернак составил прошение декану историко-филологического факультета о зачислении студентом второго курса с осеннего семестра. Дополнительный экзамен по греческому языку он мог не сдавать, поскольку отлично выдержал этот экзамен при окончании классической гимназии.
Родителей не напрасно волновала смена факультета: серьезные занятия философией означали отказ от профессии музыканта.
«…Музыку, любимый мир шестилетних трудов, надежд и тревог, я вырвал вон из себя, как расстаются с самым драгоценным. Некоторое время привычка к фортепианному фантазированию оставалась у меня в виде постепенно пропадающего навыка. Но потом я решил проводить свое воздержание круче, перестал прикасаться к роялю, не ходил на концерты, избегал встреч с музыкантами…»
Борис Пастернак.
Из очерка «Люди и положения»
«…В то время и много спустя я смотрел на свои стихотворные опыты как на несчастную слабость и ничего хорошего от них не ждал. Был человек, С.Н. Дурылин, уже и тогда поддерживавший меня своим одобрением. Объяснялось это его беспримерной отзывчивостью. От остальных друзей, уже видавших меня почти ставшим на ноги музыкантом, я эти признаки нового несовершеннолетия тщательно скрывал. Зато философией я занимался с основательным увлеченьем, предполагая где-то в ее близости зачатки будущего приложения к делу…»
Борис Пастернак.
Из повести «Охранная грамота»
Ида Высоцкая после окончания гимназии поехала учиться в Кембриджский университет. Она много путешествовала по Европе. Проводам и прощанию с ней посвящено стихотворение «Вокзал».
Вокзал
- Вокзал, несгораемый ящик
- Разлук моих, встреч и разлук,
- Испытанный друг и указчик,
- Начать — не исчислить заслуг.
- Бывало, вся жизнь моя — в шарфе,
- Лишь подан к посадке состав,
- И пышут намордники гарпий[8],
- Парами глаза нам застлав.
- Бывало, лишь рядом усядусь —
- И крышка. Приник и отник.
- Прощай же, пора, моя радость!
- Я спрыгну сейчас, проводник.
- Бывало, раздвинется запад
- В маневрах ненастий и шпал
- И примется хлопьями цапать,
- Чтоб под буфера не попал.
- И глохнет свисток повторенный,
- А издали вторит другой,
- И поезд метет по перронам
- Глухой многогорбой пургой.
- И вот уже сумеркам невтерпь,
- И вот уж, за дымом вослед,
- Срываются поле и ветер, —
- О, быть бы и мне в их числе!
1913, 1928
Сон
- Мне снилась осень в полусвете стекол,
- Друзья и ты в их шутовской гурьбе,
- И, как с небес добывший крови сокол,
- Спускалось сердце на руку к тебе.
- Но время шло, и старилось, и глохло,
- И паволокой рамы серебря,
- Заря из сада обдавала стекла
- Кровавыми слезами сентября.
- Но время шло и старилось. И рыхлый,
- Как лед, трещал и таял кресел шелк.
- Вдруг, громкая, запнулась ты и стихла,
- И сон, как отзвук колокола, смолк.
- Я пробудился. Был, как осень, темен
- Рассвет, и ветер, удаляясь, нес,
- Как за возом бегущий дождь соломин,
- Гряду бегущих по небу берез.
1913, 1928
«…Моя родная Ида! Ведь ничего не изменилось от того, что я не трогал твоего имени в течение месяца? Ты знаешь, ты владеешь стольким во мне, что даже когда мне нужно сообщить что-то важное некоторым близким людям, я не мог этого только потому, что ты во мне как-то странно требовала этого для себя. А тут в Москве произошло много сложного, чисто жизненного…
Я сейчас вернулся от вас. Весь стол в розах, остроты и смех и темнота к концу — иллюминованное мороженое, как сказочные домики, плавающие во мраке мимо черно-синих пролетов в сад. А потом желтый зал с синими и голубыми платьями, и Зайкино[9] переодеванье, танец апашей, имитации и много-много номеров с капустника и Летучей мыши… Какая-то легенда, разыгранная лучами пламени в зеркалах, сваями мрака в окнах, твоими прелестными сестрами и Зайкой, и скучной пепельной пошлостью остальных…»
Борис Пастернак— Иде Высоцкой.
Из письма весны 1910
К началу 1912 года переписка с Идой Высоцкой зашла в тупик. Ида становилась чем-то недосягаемо нереальным и далеким, — как писал ей Пастернак:
«…этой тишиной, в которой перестаешь верить в то, что были когда-то весенние школьные дни, — ею довершается все. Боже мой, — все становится темнее и неподвижнее вокруг меня — одну за другою я растерял все свои черты, — теперь и ты, кажется, поставила на мне крест… Ты давно уже перестала отсутствовать и ведешь тот вид наполовину отвлеченного существования (на бумаге письма или в названии местности) — который ничего не знает о жизни…»
Пастернак писал ей, что пора довериться реальности, которая лишена
«…этой страшной опасности: притязательного ожидания оценки… Отчего мы бережемся того, что мы, может быть, ложно назвали миром взрослых, и зачем мы так ищем помощи других, чтобы приковать себя к какой-то загадке, тоже ложно обозначенной нами как „детство“…»
«…Половину 1912 года, весну и лето, я пробыл за границей. Время наших учебных каникул приходится на Западе на летний семестр. Этот семестр я провел в старинном университете города Марбурга…
Марбург — маленький средневековый город. Тогда он насчитывал 29 тысяч жителей. Половину составляли студенты. Он живописно лепится по горе, из которой добыт камень, пошедший на постройку его домов, замка и университета, и утопает в густых садах, темных, как ночь…»
Борис Пастернак.
Из очерка «Люди и положения»
«…Улицы готическими карлицами лепились по крутизнам. Они располагались друг под другом и своими подвалами смотрели за чердаки соседних. Их теснины были заставлены чудесами коробчатого зодчества. Расширяющиеся кверху этажи лежали на выпущенных бревнах и, почти соприкасаясь кровлями, протягивали друг другу руки над мостовой. На них не было тротуаров. Не на всех можно было разойтись…»
«…Сестры „Высоцкие“ проводили лето в Бельгии. Стороной они узнали, что я — в Марбурге. В это время их вызвали на семейный сбор в Берлин. Проездом туда они пожелали меня проведать.
Они остановились в лучшей гостинице городка, в древнейшей его части. Три дня, проведенные с ними неотлучно, были не похожи на мою обычную жизнь, как праздники на будни. Без конца им что-то рассказывая, я упивался их смехом и знаками пониманья случайных окружающих. Я их куда-то водил. Обеих видели вместе со мною на лекциях в университете. Так пришел день их отъезда…
Утром, войдя в гостиницу, я столкнулся с младшей из сестер в коридоре. Взглянув на меня и что-то сообразив, она не здороваясь отступила назад и заперлась у себя в номере. Я прошел к старшей и, страшно волнуясь, сказал, что дальше так продолжаться не может и я прошу ее решить мою судьбу. Нового в этом, кроме одной настоятельности, ничего не было. Она поднялась со стула, пятясь назад перед явностью моего волнения, которое как бы наступало на нее. Вдруг у стены она вспомнила, что есть на свете способ прекратить все это разом, и — отказала мне…»
Борис Пастернак.
Из повести «Охранная грамота»
Марбург
- Я вздрагивал. Я загорался и гас.
- Я трясся. Я сделал сейчас предложенье, —
- Но поздно, я сдрейфил, и вот мне — отказ.
- Как жаль ее слез! Я святого блаженней.
- Я вышел на площадь. Я мог быть сочтен
- Вторично родившимся. Каждая малость
- Жила и, не ставя меня ни во что,
- В прощальном значеньи своем подымалась.
- Плитняк раскалялся, и улицы лоб
- Был смугл, и на небо глядел исподлобья
- Булыжник, и ветер, как лодочник, греб
- По липам. И все это были подобья.
- Но, как бы то ни было, я избегал
- Их взглядов. Я не замечал их приветствий.
- Я знать ничего не хотел из богатств.
- Я вон вырывался, чтоб не разреветься.
- Инстинкт прирожденный, старик-подхалим,
- Был невыносим мне. Он крался бок о бок
- И думал: «Ребячья зазноба. За ним,
- К несчастью, придется присматривать в оба».
- «Шагни, и еще раз», — твердил мне инстинкт
- И вел меня мудро, как старый схоластик,
- Чрез девственный непроходимый тростник
- Нагретых деревьев, сирени и страсти.
- «Научишься шагом, а после хоть в бег», —
- Твердил он, и новое солнце с зенита
- Смотрело, как сызнова учат ходьбе
- Туземца планеты на новой планиде.
- Одних это все ослепляло. Другим —
- Той тьмою казалось, что глаз хоть выколи.
- Копались цыплята в кустах георгин,
- Сверчки и стрекозы, как часики, тикали.
- Плыла черепица, и полдень смотрел,
- Не смаргивая, на кровли. А в Марбурге
- Кто, громко свища, мастерил самострел,
- Кто молча готовился к Троицкой ярмарке.
- Желтел, облака пожирая, песок.
- Предгрозье играло бровями кустарника.
- И небо спекалось, упав на кусок
- Кровоостанавливающей арники.
- В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
- Как трагик в провинции драму Шекспирову,
- Носил я с собою и знал на зубок,
- Шатался по городу и репетировал.
- Когда я упал пред тобой, охватив
- Туман этот, лед этот, эту поверхность
- (Как ты хороша!) — этот вихрь духоты…
- О чем ты? Опомнись! Пропало… Отвергнут.
- Тут жил Мартин Лютер. Там — братья Гримм.
- Когтистые крыши. Деревья. Надгробья.
- И все это помнит и тянется к ним.
- Все — живо. И все это тоже — подобья.
- Нет, я не пойду туда завтра. Отказ —
- Полнее прощанья. Все ясно. Мы квиты.
- Вокзальная сутолока не про нас.
- Что будет со мною, старинные плиты?
- Повсюду портпледы разложит туман,
- И в обе оконницы вставят по месяцу.
- Тоска пассажиркой скользнет по томам
- И с книжкою на оттоманке поместится.
- Чего же я трушу? Ведь я, как грамматику,
- Бессонницу знаю. У нас с ней союз.
- Зачем же я, словно прихода лунатика,
- Явления мыслей привычных боюсь?
- Ведь ночи играть садятся в шахматы
- Со мной на лунном паркетном полу,
- Акацией пахнет, и окна распахнуты,
- И страсть, как свидетель, седеет в углу.
- И тополь — король. Я играю с бессонницей.
- И ферзь — соловей. Я тянусь к соловью.
- И ночь побеждает, фигуры сторонятся,
- Я белое утро в лицо узнаю.
1916, 1928, 1945.
«…Мне хочется рассказать тебе, как однажды в Марбурге со всею целостностью и властной простотой первого чувства пробудилось оно во мне, как сказалось оно до того подкупающе ясно, что вся природа этому сочувствовала и на это благословляла — здесь не было пошлых слов и признаний, и это было безотчетно, скоропостижно и лаконично, как здоровье и болезнь, как рождение и смерть. Мне хочется рассказать тебе и про то, как проворонил эту минуту (как известно, она в жизни уже больше не повторяется) глупый и незрелый инстинкт той, которая могла стать обладательницей не только личного счастья, но счастья всей живой природы в этот и в следующие часы, месяцы и, может быть, — годы: потому что в этом ведь только и заключается таинственная прелесть естественности, подавленной ложными человеческими привычками, развратом опытности и развратом морали…»
Борис Пастернак — Леониду Пастернаку.
Из письма мая 1916
Но в те жаркие летние дни и бессонные ночи 1912 года было далеко до такой определенности. Смятенность преодолевалась усиленными занятиями.
«…Когда уехали Ида и Лена, то после двух-трех дней полной покинутости меня стали замечать здесь; я уже говорил в двух семинариях, в одном сошел за знатока Лейбница и мне навязали реферат. Сегодня я давал продолжительные объяснения не без некоторого пафоса о Когеновской логике у Наторпа…[10]. На этой неделе я, значит, открыл шлюзы, и небезуспешно…
Я думаю взять реферат у Когена…»
Борис Пастернак — Александру Пастернаку.
8 июня 1912
События, пережитые летом 1912 года в Марбурге, определили дальнейшее развитие судьбы Пастернака. Отправляясь в Марбург, он с самыми серьезными намерениями готовился познакомиться с вершинами современной философии и проверить свои силы. Когда же он в августе вернулся в Москву, у него не оставалось сомнений в том, что его истинное призвание — искусство. Лето 1912 года он считал началом своей литературной биографии, написанные тогда стихотворения и навеянные пребыванием здесь картины и образы, составили тематическое содержание его первых лирических книг и были пронесены в памяти через всю жизнь.
В «Охранной грамоте» и стихотворении «Марбург» события этого лета представлены как победа призвания над самоубийственными тенденциями молодости.
«…Удивительно, что я не тогда же уехал на родину. Ценность города была в его философской школе. Я в ней больше не нуждался. Но у него объявилась другая…
Я ездил к сестре во Франкфурт и к своим, к тому времени перебравшимся в Баварию. Ко мне наезжал брат, а потом отец. Но ничего этого я не замечал. Я основательно занялся стихописаньем. Днем и ночью и когда придется я писал о море, о рассвете, о южном дожде, о каменном угле Гарца…»
Борис Пастернак.
Из повести «Охранная грамота»
Красота города как воплощение многовековой истории, природа и готика, делающие «таким самоочевидным исключительное положение искусства», неотступно требовали отклика и ответа. Дав себе волю следовать своим впечатлениям и воображению, Пастернак стал поэтом.
Родители собирались в Италию и звали с собой Бориса. «Прощай, философия, прощай, молодость…» — эти слова из «Охранной грамоты» выгравированы теперь на бронзовой доске, вделанной в фасад дома, где Пастернак прожил три летних месяца 1912 года.
«…У меня остались крохи от средств, отложенных на жизнь и учение в Германии. На этот неизрасходованный остаток я съездил в Италию. Я видел Венецию, кирпично-розовую и аквамариново-зеленую, как прозрачные камешки, выбрасываемые морем на берег, и посетил Флоренцию, темную, тесную и стройную, — живое извлечение из дантовских терцин[11]. На осмотр Рима у меня не хватило денег…».
Борис Пастернак.
Из очерка «Люди и положения»
«…Итак, и меня коснулось это счастье. И мне посчастливилось узнать, что можно день за днем ходить на свиданья с куском застроенного пространства, как с живой личностью.
С какой стороны ни идти на пьяццу, на всех подступах к ней стережет мгновенье, когда дыханье учащается и, ускоряя шаг, ноги сами начинают нести к ней навстречу. Со стороны ли мерчерии или телеграфа дорога в какой-то момент становится подобьем преддверья, и, раскинув свою собственную, широко расчерченную поднебесную, площадь выводит, как на прием: кампанилу, собор, дворец дожей и трехстороннюю галерею.
Постепенно привязываясь к ним, склоняешься к ощущенью, что Венеция — город, обитаемый зданьями — четырьмя перечисленными и еще несколькими в их роде. В этом утверждении нет фигуральности. Слово, сказанное в камне архитекторами, так высоко, что до его высоты никакой риторике не дотянуться…
В стихах я дважды пробовал выразить ощущение, навсегда связавшееся у меня с Венецией. Ночью перед отъездом я проснулся в гостинице от гитарного арпеджио, оборвавшегося в момент пробуждения. Я поспешил к окну, под которым плескалась вода, и стал вглядываться в даль ночного неба так внимательно, точно там мог быть след мгновенно смолкнувшего звука. Судя по моему взгляду, посторонний сказал бы, что я спросонья исследую, не взошло ли над Венецией какое-нибудь новое созвездие, со смутно готовым представленьем о нем как о Созвездьи гитары…»
Борис Пастернак.
Из повести «Охранная грамота»
Вскоре по возвращении этот незабываемый город стал темой стихотворения, к которому Пастернак возвращался снова в 1928-м, добиваясь большего пластического соответствия виденному.
Венеция
- Я был разбужен спозаранку
- Щелчком оконного стекла.
- Размокшей каменной баранкой
- В воде Венеция плыла.
- Все было тихо, и, однако,
- Во сне я слышал крик, и он
- Подобьем смолкнувшего знака
- Еще тревожил небосклон.
- Он вис трезубцем Скорпиона
- Над гладью стихших мандолин
- И женщиною оскорбленной,
- Быть может, издан был вдали.
- Теперь он стих и черной вилкой
- Торчал по черенок во мгле.
- Большой канал с косой ухмылкой
- Оглядывался, как беглец.
- Туда, голодные, противясь,
- Шли волны, шлендая с тоски,
- И гондолы рубили привязь,
- Точа о пристань тесаки.
- За лодочною их стоянкой
- В остатках сна рождалась явь.
- Венеция венецианкой
- Бросалась с набережных вплавь.
1913, 1928
В середине августа Пастернак приехал к родителям, жившим в русском пансионе поселка Марина ди Пиза. Через неделю туда приехала из Швейцарии Ольга Фрейденберг.
«…У дяди меня встретили с восторгом. Только Боря держался отчужденно. Он, видимо, переживал большой духовный рост… По вечерам черная итальянская ночь наполнялась необычайной музыкой — это он импровизировал, а тетя, большой и тонкий музыкант, сидела у темного окна и вся дрожала. Мы поехали с Борей осматривать Пизу — собор, башню, знаменитую падающую… Я хотела смотреть и идти дальше, охватывать впечатлением и забывать. А Боря с путеводителем в руках, тщательно изучал все детали собора, все фигуры барельефов, все карнизы и порталы. Меня это бесило. Его раздражало мое легкомыслие. Мы ссорились. Я отошла в сторону, а он наклонялся, читал, опять наклонялся, всматривался, ковырялся. Мы уже не разговаривали друг с другом… Я мечтала удрать…»
Ольга Фрейденберг.
Записки
Пастернак возвращался в Москву через Феррару, Инсбрук и Австрию.
«…По черной неблагодарности, глубоко вообще вкорененной в человека, я находил, что мне в Италии недостает глубины и тяжеловесности германского духа… Позднее в Вене я понял, какое наказанье попасть из Италии в другую страну… Тут я измерил, как артистична итальянская улица, как одарен и гениален ее звук и воздух, и насколько бездарным кажется людское прозябанье после ее, немного мошеннического оптимизма…»
Борис Пастернак — Раисе Ломоносовой.
Из письма 20 мая 1927
Предстояло окончание университета, последний год, работа над дипломом.
«…Между тем приближалось время государственных экзаменов… Кроме этого следовало написать так называемое „кандидатское сочинение“, дававшее право на диплом первой степени. Я выбрал тему по теории знания у Бергсона и Шопенгауэра, Пастернак — по философии Когена. Мы оба работали в университетской библиотеке, сидя недалеко друг от друга. Я видел, как большая кипа бумаги с каждым днем росла возле моего друга. Он писал быстро, не отрываясь, я старался не отставать от него…»
К.Г.Локс.
Из «Повести об одном десятилетии»
Весной 1913 года, одновременно с экзаменами вышел альманах «Лирика», в который вошли пять стихотворений Пастернака. Характеризуя эти стихотворения, Локс писал:
«То был подлинно свой голос, еще не в полной силе, но уже в основной тональности… Все дело в том, что для Пастернака слово было не смысловой или логической категорией, а, если так можно выразиться, полифонической. Оно могло пленять его своим музыкальным акцентом или же вторичным и глубоко скрытым в нем значением… Но самое важное заключалось в особом восприятии мира…»
Зимняя ночь
- Не поправить дня усильями светилен,
- Не поднять теням крещенских покрывал.
- На земле зима, и дым огней бессилен
- Распрямить дома, полегшие вповал.
- Булки фонарей и пышки крыш, и черным
- По белу в снегу — косяк особняка:
- Это — барский дом. И я в нем гувернером.
- Я один — я спать услал ученика.
- Никого не ждут. Но — наглухо портьеру.
- Тротуар в буграх, крыльцо заметено.
- Память, не ершись! Срастись со мной! Уверуй
- И уверь меня, что я с тобой — одно.
- Снова ты о ней? Но я не тем взволнован.
- Кто открыл ей сроки, кто навел на след?
- Тот удар — исток всего. До остального,
- Милостью ее, теперь мне дела нет.
- Тротуар в буграх. Меж снеговых развилин
- Вмерзшие бутылки голых черных льдин.
- Булки фонарей, и на трубе, как филин,
- Потонувший в перьях, нелюдимый дым.
1913, 1928
С осени 1914 Пастернак более года проработал домашним учителем в семье богатого коммерсанта Морица Филиппа, гувернером его сына Вальтера, который сохранил самые теплые воспоминания об этом времени:
«…Борю в роли учителя я вспоминаю сравнительно хорошо, он очень увлекательно рассказывал, на какую бы тему мы ни говорили, и всегда старался объяснить мне все просто и ясно — будь то физика, история или литература. Но меня тогда интересовали темы реальные, технические, а никак не абстрактные…
Он переводил Клейста «Разбитый кувшин» — я помню, как мы вместе читали корректуры. Он комментировал мне почти каждый стих и указывал намерения поэта, скрывавшиеся под излагаемыми строками…»
«…Лето после государственных экзаменов я провел у родителей на даче в Молодях, близ станции Столбовой по Московско-Курской железной дороге.
В доме по преданию казаки нашей отступавшей армии отстреливались от наседавших передовых частей Наполеона. В глубине парка, сливавшегося с кладбищем, зарастали и приходили в ветхость их могилы…
Под парком вилась небольшая речка, вся в крутых водороинах. Над одним из омутов полуоборвалась и продолжала расти в опрокинутом виде большая старая береза.
Зеленая путаница ее ветвей представляла висевшую над водою воздушную беседку. В их крепком переплетении можно было расположиться сидя или полулежа. Здесь обосновал я свой рабочий угол. Я читал Тютчева и впервые в жизни писал стихи не в виде редкого исключения, а часто и постоянно, как занимаются живописью или пишут музыку.
В гуще этого дерева я в течение двух или трех летних месяцев написал стихотворения своей первой книги…»
Борис Пастернак.
Из очерка «Люди и положения»
Книга Пастернака «Близнец в тучах» вышла в конце 1913 года в маленьком издательстве «Лирика», созданном на началах складчины друзьями из литературного кружка.
«…В нее вошло двадцать одно стихотворение, хотя написано к тому времени было значительно больше. Одна тетрадь неизданных стихов хранилась у меня, затем автор отобрал ее и какова была ее участь — не знаю. В выборе стихов деятельное участие, по-видимому, принимали Бобров и Асеев, что, по всей вероятности, сказалось на составе книги. Как следует из предисловия, книга „Близнец в тучах“ рассматривалась как объявление войны символизму, хотя налет символизма в ней достаточно силен. Правильней было бы сказать — это была новая форма символизма, все время не упускавшая из виду реальность восприятия и душевного мира. Последнее придало книге свежесть и своеобразное очарование, несмотря на то, что каждое стихотворение в известном смысле представляло собой ребус.
Пастернак не был гротескным поэтом. Несмотря на все своеобразие взгляда, он не искажал, а только перемещал вещи и их контуры. По существу он был идеалистом, и темы имели для него огромное значение. Тему он не давал в земной ограниченности, загромождая ее космическими и просто встреченными по дороге частностями. Из непонимания этой его особенности и проистекали все недоразумения, связанные с критикой и оценкой. Помимо скрытого смысла, стихотворения имели свою собственную музыкальную стихию, осложнявшую этот смысл новой семантикой не логического, а музыкального характера. Вот почему «Близнец в тучах» вызвал как восторженное признание ценителей поэзии, учуявших новое и могучее дарование, так и идиотский смех эпигонов, создавших себе кумир из заветов Пушкина…»
К.Г. Локс.
Из «Повести об одном десятилетии»
«…Писать эти стихи, перемарывать и восстанавливать зачеркнутое было глубокой потребностью и доставляло ни с чем не сравнимое, до слез доводящее удовольствие.
Я старался избегать романтического наигрыша, посторонней интересности… Я не добивался отчетливой ритмики, плясовой или песенной, от действия которой почти без участия слов сами собой начинали двигаться ноги и руки. Я ничего не выражал, не отображал, не изображал…
Совсем напротив, моя постоянная забота обращена была на содержание, моей постоянной мечтою было, чтобы само стихотворение нечто содержало, чтобы оно содержало новую мысль или новую картину. Чтобы всеми своими особенностями оно было вгравировано внутрь книги и говорило с ее страниц всем своим молчанием и всеми красками своей черной бескрасочной печати.
Например, я писал стихотворение «Венеция» или стихотворение «Вокзал». Город на воде стоял передо мной, и круги и восьмерки его отражений плыли и множились, разбухая, как сухарь в чаю. Или вдали, в конце путей и перронов, возвышался весь в облаках и дымах, железнодорожный прощальный горизонт, за которым скрывались поезда и который заключал целую историю отношений, встречи и проводы и события до них и после них.
Мне ничего не надо было от себя, от читателей, от теории искусства. Мне нужно было, чтобы одно стихотворение содержало город Венецию, а в другом заключался Брестский, ныне Белорусско-Балтийский вокзал…»
Борис Пастернак.
Из очерка «Люди и положения»
- Когда за лиры лабиринт
- Поэты взор вперят,
- Налево развернется Инд,
- Правей пойдет Евфрат.
- А посреди меж сим и тем
- Со страшной простотой
- Легенде ведомый Эдем
- Взовьет свой ствольный строй.
- Он вырастет над пришлецом
- И прошумит: мой сын!
- Я историческим лицом
- Вошел в семью лесин.
- Я — свет. Я тем и знаменит,
- Что сам бросаю тень.
- Я — жизнь земли, ее зенит,
- Ее начальный день.
1913, 1928
Зима
- Прижимаюсь щекою к воронке
- Завитой, как улитка, зимы.
- «По местам, кто не хочет — к сторонке!»
- Шумы-шорохи, гром кутерьмы.
- «Значит — в „море волнуется“? в повесть,
- Завивающуюся жгутом,
- Где вступают в черед не готовясь?
- Значит — в жизнь? Значит — в повесть о том,
- Как нечаян конец? Об уморе,
- Смехе, сутолоке, беготне?
- Значит — вправду волнуется море
- И стихает, не справясь о дне?»
- Это раковины ли гуденье?
- Пересуды ли комнат-тихонь?
- Со своей ли поссорившись тенью,
- Громыхает заслонкой огонь?
- Поднимаются вздохи отдушин
- И осматриваются — и в плач.
- Черным храпом карет перекушен,
- В белом облаке скачет лихач.
- И невыполотые заносы
- На оконный ползут парапет.
- За стаканчиками купороса
- Ничего не бывало и нет[12].
1913, 1928
- Встав из грохочущего ромба
- Передрассветных площадей,
- Напев мой опечатан пломбой
- Неизбываемых дождей.
- Под ясным небом не ищите
- Меня в толпе сухих коллег.
- Я смок до нитки от наитий,
- И север с детства мой ночлег.
- Он весь во мгле и весь — подобье
- Стихами отягченных губ,
- С порога смотрит исподлобья,
- Как ночь, на объясненья скуп.
- Мне страшно этого субъекта,
- Но одному ему вдогад,
- Зачем не нареченный некто, —
- Я где-то взят им напрокат.
1913, 1928
«…Наступила зима, Рождество, на Масленичной неделе я сидел у себя в Брянских комнатах и писал статью об Апулее, изредка встречаясь с Борисом, который вдруг ушел от родителей и поселился в крохотной комнатке в Лебяжьем переулке. За это время я сравнительно редко встречался с ним. Знал, что он дружит с Асеевым и тремя сестрами Синяковыми, приехавшими в Москву из Харькова. Вспомнил я об этом вот почему. На столе в крохотной комнатке лежало Евангелие. Заметив, что я бросил на него вопросительный взгляд, Борис вместо ответа начал мне рассказывать о сестрах Синяковых. То, что он рассказывал, и было ответом. Ему нравилась их дикая биография.
- В посаде, куда ни одна нога
- Не ступала, лишь ворожеи да вьюги
- Ступала нога, в бесноватой округе,
- Где и то, как убитые, спят снега…»
К.Г. Локс.
Из «Повести об одном десятилетии»
Метель
- В посаде, куда ни одна нога
- Не ступала, лишь ворожеи да вьюги
- Ступала нога, в бесноватой округе,
- Где и то, как убитые, спят снега, —
- Постой, в посаде, куда ни одна
- Нога не ступала, лишь ворожеи
- Да вьюги ступала нога, до окна
- Дохлестнулся обрывок шальной шлеи.
- Ни зги не видать, а ведь этот посад
- Может быть в городе, в Замоскворечьи,
- В Замостьи, и прочая (в полночь забредший
- Гость от меня отшатнулся назад).
- Послушай, в посаде, куда ни одна
- Нога не ступала, одни душегубы,
- Твой вестник — осиновый лист, он безгубый,
- Безгласен, как призрак, белей полотна!
- Метался, стучался во все ворота,
- Кругом озирался, смерчом с мостовой…
- — Не тот это город, и полночь не та,
- И ты заблудился, ее вестовой!
- Но ты мне шепнул, вестовой, неспроста.
- В посаде, куда ни один двуногий…
- Я тоже какой-то… я сбился с дороги:
- — Не тот это город, и полночь не та.
- Все в крестиках двери, как в Варфоломееву
- Ночь[13]. Распоряженья пурги-заговорщицы:
- Заваливай окна и рамы заклеивай,
- Там детство рождественской елью топорщится.
- Бушует бульваров безлиственных заговор,
- Они поклялись извести человечество.
- На сборное место, город! За город!
- И вьюга дымится, как факел над нечистью.
- Пушинки непрошенно валятся на руки.
- Мне страшно в безлюдьи пороши разнузданной.
- Снежинки снуют, как ручные фонарики.
- Вы узнаны, ветки! Прохожий, ты узнан!
- Дыра полыньи, и мерещится в музыке
- Пурги: — Колиньи, мы узнали твой адрес!
- Секиры и крики: — Вы узнаны, узники
- Уюта! — и по двери мелом — крест-накрест.
- Что лагерем стали, что подняты на ноги
- Подонки творенья, метели — сполагоря.
- Под праздник отправятся к праотцам правнуки.
- Ночь Варфоломеева. За город, за город!
1914, 1928
«…Боря начал поздно. Но и это еще не все! Мало того, что он взялся за стих, не имея маленького опыта (в пустяках хотя бы!), но он тащил в стих такое огромное содержание, что оно в его полудетский (по форме) стих не то, что не лезло, а влезая, разрывало стих в куски, обращало стих в осколки стиха, он распадался просто под этим гигантским напором. А я, видя все это, не мог решиться тащить его к прописям стихотворства (которые были так полезны для Асеева, стихотворца изумительно-переимчивого, стихотворца — как такового, пар экселлянс), ибо явственная трагедия Бори была не в трудностях со стихом, а в одиночестве непостижимого для окружающих содержания, за которое я только и хватался, умоляя его не слушать никаких злоречий, а давать свое во что бы то ни стало».
Сергей Бобров.
Воспоминания
Последняя весна мирного времени отразилась в лирических стихах Пастернака ярким отблеском прощального одухотворения.
«…Превратности истории были так близко. Но кто о них думал? Аляповатый город горел финифтью и фольгой, как в „Золотом петушке“[14]. Блестела лаковая зелень тополей. Краски были в последний раз той ядовитой травянистости, с которой они вскоре навсегда расстались…».
Борис Пастернак.
Из повести «Охранная грамота»
Весна
- Что почек, что клейких заплывших огарков
- Налеплено к веткам! Затеплен
- Апрель. Возмужалостью тянет из парка,
- И реплики леса окрепли.
- Лес стянут по горло петлею пернатых
- Гортаней, как буйвол арканом,
- И стонет в сетях, как стенает в сонатах
- Стальной гладиатор органа.
- Поэзия! Греческой губкой в присосках[15]
- Будь ты, и меж зелени клейкой
- Тебя б положил я на мокрую доску
- Зеленой садовой скамейки.
- Расти себе пышные брыжжи и фижмы,
- Вбирай облака и овраги,
- А ночью, поэзия, я тебя выжму
- Во здравие жадной бумаги.
- Весна! Не отлучайтесь
- Сегодня в город. Стаями
- По городу, как чайки,
- Льды раскричались, таючи.
- Земля, земля волнуется,
- И катятся, как волны,
- Чернеющие улицы —
- Им, ветренницам, холодно.
- По ним плывут, как спички,
- Сгорая и захлебываясь,
- Сады и электрички —
- Им, ветренницам, холодно.
- От кружки синевы со льдом,
- От пены буревестников
- Вам дурно станет. Впрочем, дом
- Кругом затоплен песнью.
- И бросьте размышлять о тех,
- Кто выехал рыбачить.
- По городу гуляет грех
- И ходят слезы падших.
- Разве только грязь видна вам,
- А не скачет таль в глазах?
- Не играет по канавам —
- Словно в яблоках рысак?
- Разве только птицы цедят,
- В синем небе щебеча,
- Ледяной лимон обеден[16]
- Сквозь соломину луча?
- Оглянись, и ты увидишь
- До зари, весь день, везде,
- С головой Москва, как Китеж, —
- В светло-голубой воде.
- Отчего прозрачны крыши
- И хрустальны колера?
- Как камыш, кирпич колыша,
- Дни несутся в вечера.
- Город, как болото, топок,
- Струпья снега на счету,
- И февраль горит, как хлопок,
- Захлебнувшийся в спирту.
- Белым пламенем измучив
- Зоркость чердаков, в косом
- Переплете птиц и сучьев —
- Воздух гол и невесом.
- В эти дни теряешь имя,
- Толпы лиц сшибают с ног.
- Знай, твоя подруга с ними,
- Но и ты не одинок.
1914
В конце февраля 1913 года из литературной группы «Лирика» выделилась более радикальная ее часть и объявила открытие книгоиздательства «Центрифуга». Ее название возникло по ассоциации с начертанной крупными буквами надписью «Центрифуга Шток» на лесопилке в Марбурге, на которую были обращены окна посещавшегося студентами кафе. Основную работу над альманахом взял на себя неутомимый Сергей Бобров, который выступал в нем и под своим именем, и под псевдонимом, и анонимно, со стихами, статьями, острополемическими «Книжными новостями» и библиографическими заметками. Пастернак и Асеев получили от него заказ на стихотворения, которые должны были служить образцом истинного футуризма. Пастернак выполнил заказ и написал статью под названием «Вассерманова реакция», в которой определял различие между истинным футуризмом и ложным.
Скандал не замедлил разразиться. Ответный ультиматум был немногословен: оскорбленные требовали личного свидания. Его подписали Вадим Шершеневич, Константин Большаков и Владимир Маяковский.
«…Итак, летом 1914 года в кофейне на Арбате должна была произойти сшибка двух литературных групп. С нашей стороны были я и Бобров. С их стороны предполагались Третьяков[17] и Шершеневич. Но они привели с собой Маяковского.
Оказалось, вид молодого человека, сверх ожидания, был мне знаком по коридорам Пятой гимназии, где он учился двумя классами ниже и по кулуарам симфонических, где он мне попадался на глаза в антрактах…
Теперь в кофейне, их автор понравился мне не меньше. Передо мной сидел красивый, мрачного вида юноша с басом протодьякона и кулаком боксера, неистощимо, убийственно остроумный, нечто среднее между мифическим героем Александра Грина и испанским тореадором…
И мне сразу его решительность и взлохмаченная грива, которую он ерошил всей пятерней, напомнили сводный образ молодого террориста-подпольщика из Достоевского, из его младших провинциальных персонажей…»
Борис Пастернак.
Из очерка «Люди и положения»
Встреча в кафе на Арбате ярко описана в «Охранной грамоте»:
«…Был жаркий день конца мая, и мы уже сидели в кондитерской на Арбате, когда с улицы шумно и молодо вошли трое названных, сдали шляпы швейцару и, не умеряя звучности разговора, только что заглушавшегося трамваями и ломовиками, с непринужденным достоинством направились к нам. У них были красивые голоса. Позднейшая декламационная линия поэзии пошла оттуда. Позиция противника была во всех отношениях превосходной…
Враги, которых мы должны были уничтожить, ушли непопранными. Скорее условия выработанной мировой были унизительны для нас…»
Об этой встрече сохранились отдельные записи Боброва, сделанные в 1960-х годах. Судя по ним, неожиданно прорвавшийся интерес Пастернака и Маяковского друг к другу помог этой истории закончиться сравнительно мирно.
«…Лицо Бори выражало усталость и тревогу, а лицо Маяка постепенно смягчалось, потом разгладилось совсем. Он подперся рукой и стал внимательно и с интересом слушать Борю. А затем они уже вдвоем не участвовали в нашей журнальной перебранке, они заговорили о другом…»
«…Случай столкнул нас на следующий день под тентом греческой кофейни. Большой желтый бульвар лежал пластом, растянувшись между Пушкиным и Никитской…
Я увидал Маяковского издали и показал его Локсу. Он играл с Ходасевичем в орел и решку. В это время Ходасевич встал и, заплатив проигрыш, ушел из-под навеса по направленью к Страстному. Маяковский остался один за столиком. Мы вошли, поздоровались с ним и разговорились. Немного спустя он предложил кое-что прочесть…
Это была трагедия «Владимир Маяковский», тогда только что вышедшая. Я слушал не помня себя, всем перехваченным сердцем затая дыханье. Ничего подобного я раньше никогда не слыхал…
Собственно, тогда с бульвара я и унес его всего с собою в свою жизнь…»
В «Повести» Пастернака 1929 года, действие которой приходится на лето 1914 года, оно названо «последним по счету летом, когда еще жизнь по видимости обращалась к отдельным и любить что бы то ни было на свете было легче и свойственнее, чем ненавидеть». Перелом века навсегда связался у Пастернака с майскими переговорами с Маяковским и его группой — «ристаньями и прениями», как это названо в стихах:
- Вчера еще были и воздух и воля,
- А нынче ракиты, как мысли растеряны,
- А нынче и мысли, и воздух и воля
- Из ветра, из пыли, из серого дерева.
- Вчера еще были ристанья и прения,
- И тяжбы у кровель и зарев о роскоши,
- А нынче закат уподоблен сирене,
- Влачащейся грудью и гривою по суши.
«…Вернувшись в совершенном потрясении тогда с бульвара, я не знал, что предпринять. Я сознавал себя полной бездарностью. Это было бы еще с полбеды. Но я чувствовал какую-то вину перед ним и не мог ее осмыслить. Если бы я был моложе, я бросил бы литературу. Но этому мешал мой возраст. После всех метаморфоз я не решился переопределяться в четвертый раз.
Борис Пастернак.
Из повести «Охранная грамота»
«…Когда я узнал Маяковского короче, у нас с ним обнаружились непредвиденные технические совпадения, сходное построение образов, сходство рифмовки. Я любил красоту и удачу его движений. Мне лучшего не требовалось. Чтобы не повторять его и не казаться его подражателем, я стал подавлять в себе задатки, с ним перекликавшиеся, героический тон, который в моем случае был бы фальшив, и стремление к эффектам. Это сузило мою манеру и ее очистило…»
Борис Пастернак.
Из очерка «Люди и положения»
Начало Первой мировой войны Пастернак встретил в имении Петровское на Оке, где жил на даче у поэта Ю.К. Балтрушайтиса в качестве домашнего учителя его сына. Ненастье первых дней, женский плач и причитания на железнодорожных станциях, стали для Пастернака предвестием национальной катастрофы.
«…Когда объявили войну, заненастилось, пошли дожди, полились первые бабьи слезы. Война была еще нова и в тряс страшна этой новостью. С ней не знали, как быть, и в нее вступали как в студеную воду.
Пассажирские поезда, в которых уезжали местные из волости на сбор, отходили по старому расписанью. Поезд трогался, и ему вдогонку, колотясь головой о рельсы, раскатывалась волна непохожего на плач, неестественно нежного и горького, как рябина, кукованья…
Уже мы проваливались по всегда трудным для огромной и одухотворенной России предметам транспорта и снабженья. Уже из новых слов — наряд, медикаменты, лицензия и холодильное дело — вылупливались личинки первой спекуляции. Тем временем, как она мыслила вагонами, в вагонах этих дни и ночи спешно с песнями вывозили крупные партии свежего коренного населенья в обмен на порченное, возвращавшееся санитарными поездами. И лучшие из девушек и женщин шли в сестры…»
Борис Пастернак.
Из повести «Охранная грамота»
В стихотворении «Дурной сон» автор задается вопросом, как Господь Бог мог допустить такое безумие. Картины искореженной земли и проносящихся по рельсам вагонов, в которых дни и ночи напролет вывозили раненых с фронта и везли новые пополнения, не пробуждают погруженного в сон Небесного Постника. «Засунутый в сон за засов», он не может проснуться и прекратить отвратительный бред человеконенавистничества и взаимоистребления. Перед окнами санитарного поезда развертывается картина кошмарного сна, построенная на дохристианских образах мифологии и отзвуках языческих народных примет. Во сне он видит выпадающие зубы, что, по народному поверью, означает смерть, но он не в силах оборвать свой «дурной сон».
Дурной сон
- Прислушайся к вьюге, сквозь десны процеженной,
- Прислушайся к голой побежке бесснежья.
- Разбиться им не обо что, и заносы
- Чугунною цепью проносятся понизу
- Полями, по чернополосице, в поезде,
- По воздуху, по снегу, в отзывах ветра,
- Сквозь сосны, сквозь дыры заборов безгвоздых,
- Сквозь доски, сквозь десны безносых трущоб.
- Полями, по воздуху, сквозь околесицу,
- Приснившуюся Небесному Постнику,
- Он видит: попадали зубы из челюсти,
- И шамкают замки, поместия с пришептом,
- Все вышиблено, ни единого в целости,
- И Постнику тошно от стука костей.
- От зубьев пилотов, от флотских трезубцев,
- От красных зазубрин карпатских зубцов.
- Он двинуться хочет, не может проснуться,
- Не может, засунутый в сон на засов.
- И видит еще. Как назем огородника,
- Всю землю сравняли с землей на Стоходе[18].
- Не верит, чтоб выси зевнулось когда-нибудь
- Во всю ее бездну, и на небо выплыл,
- Как колокол на перекладине дали,
- Серебряный слиток глотательной впадины,
- Язык и глагол ее, — месяц небесный.
- Нет, косноязычный, гундосый и сиплый,
- Он с кровью заглочен хрящами развалин.
- Сунь руку в крутящийся щебень метели, —
- Он на руку вывалится из расселины
- Мясистой култышкою, мышцей бесцельной
- На жиле, картечиной напрочь отстреленной.
- Его отожгло, как отёклую тыкву.
- Он прыгнул с гряды на ограду. Он в рытвине.
- Он сорван был битвой и, битвой подхлестнутый,
- Как шар, откатился в канаву с откоса
- Сквозь сосны, сквозь дыры заборов безгвоздых,
- Сквозь доски, сквозь десны безносых трущоб.
- Прислушайся к гулу раздолий неезженных,
- Прислушайся к бешеной их перебежке.
- Расскальзывающаяся артиллерия
- Тарелями[19] ластится к отзывам ветра.
- К кому присоседиться, верстами меряя
- Слова гололедицы, мглы и лафетов?
- И сказка ползет, и клочки околесицы,
- Мелькая бинтами в желтке ксероформа[20],
- Уносятся с поезда в поле. Уносятся
- Платформами по снегу в ночь к семафорам.
- Сопят тормоза санитарного поезда.
- И снится, и снится Небесному Постнику.
1914, 1928
«…День — как в паутине; время не движется, но капля за каплею всасывается каким-то узлом ненастья, — и подчиняясь этой топкости засасывающего неба, выходишь к вечеру за ворота — за плечами — тургеневская изгородь усадьбы, впереди — свинцовая пустыня, пустыри в слякоти, жнивья, серые-серые, воронье, комья пара, ни души, и только полный, невыносимо многоверстный, кругом очерченный горизонт вокруг тебя… На горизонте — частые поезда товарные, воинские. И это все один и тот же поезд или еще вернее чье-то повторяющееся без конца причитанье об одном, последнем проползшем поезде, который, может быть, прошел и вправду, до этого наваждения, до этой мертвой думы, от которой оторвалась последняя надежда, в последний день, быть может 19-го, когда действительность еще существовала и выходили еще из дому, чтобы вернуться затем домой…»
Борис Пастернак — родителям.
Из письма июля 1914
От осеннего стихотворения на эту тему, вычеркнутого военной цензурой, осталась только первая строфа из шести:
- Осень. Отвыкли от молний.
- Идут слепые дожди.
- Осень. Поезда переполнены —
- Дайте пройти! — Все позади.
Стихотворение «Артиллерист стоит у кормила» было напечатано 20 ноября 1914 года в составленной Маяковским литературной странице газеты «Новь». Земля зарывается в пучину смерти, как подорвавшийся на мине броненосец. Ею управляет мелкий, ординарный «артиллерист-вольноопределяющийся, скромный и простенький». При своей набожности, он глух к голосу истории, иными словами, глух к Божьей воле:
- Он не слышит слов с Капитанского мостика,
- Хоть и верует этой ночью в Бога;
- И не знает, что ночь, дрожа по всей обшивке
- Лесов, озер, церковных приходов и школ
- Вот-вот срежется, спрягая в разбивку
- С кафедры на ветер брошенный глагол:
- Zaw[21]
«…Через год я уехал на Урал. Перед тем я на несколько дней ездил в Петербург. Война чувствовалась тут меньше, чем у нас. Тут давно обосновался Маяковский, тогда уже призванный.
Как всегда оживленное движение столицы скрадывалось щедростью ее мечтательных, нуждами жизни не исчерпываемых просторов. Проспекты сами были цвета зимних сумерек, и в придачу к их серебристой порывистости не требовалось много фонарей и снегу, чтобы заставить их мчаться вдаль и играть.
Мы шли с Маяковским по Литейному, он мял взмахами шагов версты улиц[22], и я, как всегда, поражался его способности быть чем-то бортовым и обрамляющим к любому пейзажу. Искристо-серому Петрограду он в этом отношеньи шел еще больше, чем Москве…»
Борис Пастернак.
Из повести «Охранная грамота»
Петербург
- Как в пулю сажают вторую пулю
- Или бьют на пари по свечке,
- Так этот раскат побережий и улиц
- Петром разряжен без осечки.
- О как он велик был! Как сеткой конвульсий
- Покрылись железные щеки,
- Когда на Петровы глаза навернулись,
- Слезя их, заливы в осоке!
- И к горлу балтийские волны, как комья
- Тоски, подкатили; когда им
- Забвенье владело; когда он знакомил
- С империей царство, край с краем.
- Нет времени у вдохновенья. Болото,
- Земля ли, иль море, иль лужа, —
- Мне здесь сновиденье явилось, и счеты
- Сведу с ним сейчас же и тут же.
- Он тучами был, как делами, завален.
- В ненастья натянутый парус
- Чертежной щетиною ста готовален
- Врезалася царская ярость.
- В дверях, над Невой, на часах, гайдуками,
- Века пожирая, стояли
- Шпалеры бессонниц в горячечном гаме
- Рубанков, снастей и пищалей.
- И знали: не будет приема. Ни мамок,
- Ни дядек, ни бар, ни холопей,
- Пока у него на чертежный подрамок
- Надеты таежные топи.
- Волны толкутся. Мостки для ходьбы.
- Облачно. Небо над буем, залитым
- Мутью, мешает с толченым графитом
- Узких свистков паровые клубы.
- Пасмурный день растерял катера.
- Снасти крепки, как раскуренный кнастер[23].
- Дегтем и доками пахнет ненастье
- И огурцами — баркасов кора.
- С мартовской тучи летят паруса
- Наоткось, мокрыми хлопьями в слякоть,
- Тают в каналах балтийского шлака,
- Тлеют по черным следам колеса.
- Облачно. Щелкает лодочный блок.
- Пристани бьют в ледяные ладоши.
- Гулко булыжник обрушивши, лошадь
- Глухо въезжает на мокрый песок.
- Чертежный рейсфедер
- Всадника медного
- От всадника — ветер
- Морей унаследовал.
- Каналы на прибыли,
- Нева прибывает.
- Он северным грифелем
- Наносит трамваи.
- Попробуйте, лягте-ка
- Под тучею серой,
- Здесь скачут на практике
- Поверх барьеров.
- И видят окраинцы:
- За Нарвской, на Охте,
- Туман продирается,
- Отодранный ногтем.
- Петр машет им шляпою,
- И плещет, как прапор,
- Пурги расцарапанный,
- Надорванный рапорт.
- Сограждане, кто это,
- И кем на терзанье
- Распущены по ветру
- Полотнища зданий?
- Как план, как ландкарту
- На плотном папирусе,
- Он город над мартом
- Раскинул и выбросил.
- Тучи, как волосы, встали дыбом
- Над дымной, бледной Невой.
- Кто ты? О, кто ты? Кто бы ты ни был,
- Город — вымысел твой.
- Улицы рвутся, как мысли, к гавани
- Черной рекой манифестов.
- Нет, и в могиле глухой и в саване
- Ты не нашел себе места.
- Волн наводненья не сдержишь сваями.
- Речь их, как кисти слепых повитух.
- Это ведь бредишь ты, невменяемый,
- Быстро бормочешь вслух.
1915
Через неделю после встречи нового 1916 года Пастернак уехал на Урал, где поступил конторщиком на химические заводы, работавшие на оборону. Зимний рассвет среди лесистых Уральских гор застал его в медленно шедшем пассажирском поезде между Пермью и горнорудным районом, расположенным на севере Пермской губернии. Граница с Азией проходила где-то рядом, по хребту, из-за которого вставало яркое солнце. Его лучи скользили по склонам, коронуя золотыми отблесками верхушки могучих сосен. В окнах движущегося поезда разворачивалась поразительная панорама, отразившаяся в написанных тогда стихах.
Урал впервые
- Без родовспомогательницы, во мраке, без памяти,
- На ночь натыкаясь руками, Урала
- Твердыня орала и, падая замертво,
- В мученьях ослепшая, утро рожала.
- Гремя опрокидывались нечаянно задетые
- Громады и бронзы массивов каких-то,
- Пыхтел пассажирский. И, где-то от этого
- Шарахаясь, падали призраки пихты.
- Коптивший рассвет был снотворным. Не иначе:
- Он им был подсыпан — заводам и горам —
- Лесным печником, злоязычным Горынычем,
- Как опий попутчику опытным вором.
- Очнулись в огне. С горизонта пунцового
- На лыжах спускались к лесам азиатцы,
- Лизали подошвы и соснам подсовывали
- Короны и звали на царство венчаться.
- И сосны, повстав и храня иерархию
- Мохнатых монархов, вступали
- На устланный наста оранжевым бархатом
- Покров из камки и сусали.
1916
30 января 1916. Всеволодо-Вильва.
«…Здешний быт, климат, природа, здешнее препровождение времени мое и мои занятия, — все это настолько далеко от Москвы, — хотя бы географически: четырьмя ночами пути по железной дороге отделен я от Ярославского вокзала; — настолько далеко и несходно, что мне не верится, будто назад две недели я еще был в Москве…
Здесь имеется провинциализм и больше, уездовщина, и больше, глухая уральская уездовщина не отстоенной густоты и долголетнего настоя. Но все это или многое уже уловлено Чеховым, хотя надо сказать, нередко со специфической узостью юмориста, обещавшего читателю смешить его. Этот дух не в моем жанре, и литературно вряд ли я мои здешние наблюдения использую. Косвенно, конечно, все эти темы и типы в состав моей туманной костюмерной войдут и в ней останутся. Вообще мне трудно решить, кто я, литератор или музыкант, говорю, трудно решить тут, где я стал как-то свободно и часто и на публике импровизировать, но увы, техникой, пока заниматься не удается, хотя это первое прикосновение к Ганону[24] и пианизму на днях, вероятно, произойдет…
Я написал новую новеллу. Я заметил теперь и примирился с этим как со стилем, прямо вытекающим из остальных моих качеств и задержанных склонностей, что и прозу я пишу как-то так, как пишут симфонии. Сюжет, манера изложения, стороны некоторых описаний, вообще то обстоятельство: на чем мое внимание останавливается и на чем не останавливается, все это разнообразные полифонические средства, и как оркестром этим надо пользоваться, особенно все это смешивая и исполняя свой вымысел так, чтобы это получилась вещь с тоном, неуклонным движением, увлекательная и т. д…»
3 февраля 1916.
«…А здесь действительно чудесно, я одно время много катался и гулял, теперь стараюсь зацементировать прочно фундамент для работы и занятий музыкой; когда этот фундамент будет достаточно крепок, опять вернусь к местным удовольствиям, которым случай подобный быть может никогда уже больше не представится, я имею в виду то изобилье, в котором их можно здесь иметь, и ту широту, с которою ими можно пользоваться…
То, что я один здесь — прекрасно, конечно; и я верно понял себя, так себя поняв. Еще лучше то, что вряд ли когда такой образ жизни у меня изменится. Но я дам себе свободу совмещать что угодно с этим одиночеством, необходимым мне настолько, что не папе, который совершенно по характеру иной, чем я, судить о степени необходимости одиночества для меня…»
18 апреля 1916.
«…Река с неделю уже как вскрылась. Вчера совсем не спал. Лег в 12, встал в 2 часа ночи, а в три уже с Лундбергом[25] на реку пошел. Там нас ждали два фабричных мастера и вот мы на паре яванских пирог (на которых одним веслом гребут) сделали 20 верст по реке, воротясь домой по полотну железной дороги с… двумя бекасами и селезнем всего. Я совсем не стрелял, предоставив свое ружье лучшим стрелкам и задумал доставить себе это удовольствие как-нибудь solo. Сегодня встал в пять и пошел берегом. Куда девались вчерашние бекасы? А я, заметив вчера, до какой степени их много, дал патроны наши все до последнего бекасинником набить, и у меня патронов с крупной дробью не было. Правда, и утки, на которых я все же набрел сегодня, близко меня к себе не подпустили бы. Возможности нет по сухому камышу неслышно ступать…»
Ледоход
- Еще о всходах молодых
- Весенний грунт мечтать не смеет.
- Из снега выкатив кадык,
- Он берегом речным чернеет.
- Заря, как клещ, впилась в залив.
- И с мясом только вырвешь вечер
- Из топи. Как плотолюбив
- Простор на севере зловещем!
- Он солнцем давится взаглот
- И тащит эту ношу по мху.
- Он шлепает ее об лед
- И рвет, как розовую семгу.
- Увалы хищной тишины,
- Шатанье сумерек нетрезвых, —
- Но льдин ножи обнажены,
- И стук стоит зеленых лезвий.
- Немолчный, алчный, скучный хрип,
- Тоскливый лязг и стук ножовый,
- И сталкивающихся глыб
- Скрежещущие пережевы.
1916, 1928
На пароходе
- Был утренник. Сводило челюсти,
- И шелест листьев был как бред.
- Синее оперенья селезня
- Сверкал за Камою рассвет.
- Гремели блюда у буфетчика.
- Лакей зевал, сочтя судки.
- В реке на высоте подсвечника,
- Кишмя кишели светляки.
- Они свисали ниткой искристой
- С прибрежных улиц. Било три.
- Лакей салфеткой тщился выскрести
- На бронзу всплывший стеарин.
- Седой молвой, ползущей исстари,
- Ночной былиной камыша
- Под Пермь, на бризе, в быстром бисере
- Фонарной ряби Кама шла.
- Волной захлебываясь, на волос
- От затопленья, за суда
- Ныряла и светильней плавала
- В лампаде камских вод звезда.
- На пароходе пахло кушаньем
- И лаком цинковых белил.
- По Каме сумрак плыл с подслушанным,
- Не пророня ни всплеска, плыл.
- Держа бокал в руке, вы суженным
- Зрачком следили за игрой
- Обмолвок, вившихся за ужином,
- Но вас не привлекал их рой.
- Вы к былям звали собеседника,
- К волне до вас прошедших дней,
- Чтобы последнею отцединкой
- Последней капли кануть в ней.
- Был утренник. Сводило челюсти,
- И шелест листьев был как бред.
- Синее оперенья селезня
- Сверкал за Камою рассвет.
- И утро шло кровавой банею,
- Как нефть разлившейся зари,
- Гасить рожки в кают-компании
- И городские фонари.
17 мая 1916. Всеволодо-Вильва
Это стихотворение было написано после двухдневной поездки по делам заводов в Пермь вместе с женой директора завода Ф.Н. Збарской.
В начале лета Пастернак через Екатеринбург, Уфу, Самару и Сызрань вернулся в Москву. За лето и осень он собрал и подготовил к печати свою вторую книгу стихов «Поверх барьеров». Уже сдав книгу в издательство, он писал Сергею Боброву:
«…Что до заглавия — колеблюсь. Колеблюсь оттого, что самостоятельной ценности в отдельном стихотворении не могу сейчас видеть. Старое понятие техничности в книжке тоже не соблюдено, и если подчеркнуть заглавием этот момент, произойдет легко предвосхитимое недоразумение.
Новая техничность, поскольку она у других на практике осуществляется, а у меня в теории существовала… — тоже с очевидностью целым рядом вещей нарушена в сторону старейших даже, чем наши, — привычек… Вот предположительные заглавия: Gradus ad Parnassum, 44 упражнения, Поверх барьеров, Налеты, Раскованный голос, До четырех, Осатаневшим и т. д. и т. д. — Раскованный голос кажется мне le moins mauvais «наименьшим злом»…»
Заглавие для книги выбрал Бобров. Взятое из стихотворения «Петербург» оно передавало рвущую преграды смелость гения. Книга вышла в конце 1916 года, когда Пастернак уже снова уехал, на этот раз в Тихие горы на Каме, на химические заводы Ушковых.
Главной достопримечательностью здесь была река. Он писал оттуда:
«…Здесь так спокойно и ясно, что страшно просто! А Кама какая. Со дня приезда в Казань, до нынешнего — ясные солнечные погоды, теплая безоблачность…»