Сестра моя, жизнь (сборник) Пастернак Борис
Ветер
- Кому быть живым и хвалимым,
- Кто должен быть мертв и хулим, —
- Известно у нас подхалимам
- Влиятельным только одним.
- Не знал бы никто, может статься,
- В почете ли Пушкин иль нет,
- Без докторских их диссертаций,
- На все проливающих свет.
- Но Блок, слава Богу иная,
- Иная, по счастью, статья.
- Он к нам не спускался с Синая[66],
- Нас не принимал в сыновья.
- Прославленный не по программе
- И вечный вне школ и систем,
- Он не изготовлен руками
- И нам не навязан никем.
- Он ветрен, как ветер. Как ветер,
- Шумевший в имении в дни,
- Как там еще Филька-фалетер[67]
- Скакал в голове шестерни.
- И жил еще дед-якобинец[68],
- Кристальной души радикал,
- От коего ни на мизинец
- И ветреник внук не отстал.
- Тот ветер, проникший под ребра
- И в душу, в течение лет
- Недоброю славой и доброй
- Помянут в стихах и воспет.
- Тот ветер повсюду. Он — дома,
- В деревьях, в деревне, в дожде,
- В поэзии третьего тома[69],
- В «Двенадцати», в смерти, везде.
- Зловещ горизонт и внезапен,
- И в кровоподтеках заря,
- Как след незаживших царапин
- И кровь на ногах косаря.
- Нет счета небесным порезам,
- Предвестникам бурь и невзгод,
- И пахнет водой и железом
- И ржавчиной воздух болот.
- В лесу, на дороге, в овраге,
- В деревне или на селе
- На тучах такие зигзаги
- Сулят непогоду земле.
- Когда ж над большою столицей
- Край неба так ржав и багрян,
- С державою что-то случится,
- Постигнет страну ураган.
- Блок на небе видел разводы.
- Ему предвещал небосклон
- Большую грозу, непогоду,
- Великую бурю, циклон.
- Блок ждал этой бури и встряски.
- Ее огневые штрихи
- Боязнью и жаждой развязки
- Легли в его жизнь и стихи.
1956
Особое место среди немногочисленных вещей, помеченных 1920–1921 годом, занимает следующее стихотворение:
- Нас мало. Нас может быть трое
- Донецких, горючих и адских
- Под серой бегущей корою
- Дождей, облаков и солдатских
- Советов, стихов и дискуссий
- О транспорте и об искусстве.
- Мы были людьми. Мы эпохи.
- Нас сбило и мчит в караване,
- Как тундру под тендера вздохи
- И поршней и шпал порыванье.
- Слетимся, ворвемся и тронем,
- Закружимся вихрем вороньим,
- И — мимо! — Вы поздно поймете.
- Так, утром ударивши в ворох
- Соломы — с момент на намете, —
- След ветра живет в разговорах
- Идущего бурно собранья
- Деревьев над кровельной дранью.
1921
Очевидность тех троих, которым посвящено стихотворение и кто подходил под эту мерку, была заметна в то время многим.
«…Меня очень любят там „в Лито Наркомпроса“, — зеленейшая молодежь начинает мне подражать, делает из меня мэтра. Поправлюсь: речь идет только о той молодежи, которая не ловится на удочку громких слов, выступлений, популярности, признанности и так далее. Меня выделяют (меня и Маяковского) — Брюсов и за ним вся его служилая свита в Лито…»
Борис Пастернак — Дмитрию Петровскому
Из письма 12 января 1921
Оценки, данные Брюсовым Маяковскому и Пастернаку в обзоре «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии» действительно достаточно высоки:
«…В центре деятельности футуристов 1917–1922 года стояли два поэта В. Маяковский и Б. Пастернак… Но оба они поэты настолько значительные, что выходят из рамок одной школы; значение их деятельности нельзя ограничить выполнением одной, хотя бы и важной задачи момента; самое творчество их не умещается в гранях одного пятилетия… Стихи Пастернака удостоились чести, не выпадавшей стихотворным произведениям (исключая те, что запрещались царской цензурой) приблизительно с эпохи Пушкина: они распространялись в списках. Молодые поэты знали наизусть стихи Пастернака, еще нигде не появившиеся в печати, и ему подражали полнее, чем Маяковскому, потому что пытались схватить самую сущность его поэзии…»
Третьим в число «донецких, горючих и адских» в то время с полным основанием входил Асеев, о нем как перворазрядном поэте неподдельной самобытности и о разнообразии его лирического темперамента Пастернак писал в рецензии на его книгу «Оксана». Они не виделись с 1915 года, когда Асеева призвали в армию, и его возвращение в Москву в 1921 году было огромной радостью для Пастернака, воспоминания о «далеком и милом прошлом» снова очень сблизили их.
«…Поколению (не исключая Маяковского) была свойственна одаренность общехудожественная, распространенного типа, с перевесом живописных и музыкальных начал. В отличие от сверстников, Асеев с самого начала удивлял редкой формой поэтического дара в его словесно-первичной классической форме…»
Б. Пастернак.
«Другу, замечательному товарищу», 1939
Летом 1921 года Борис Пастернак познакомился с Евгенией Владимировной Лурье. В то время она училась живописи во ВХУТЕМАСе, в мастерской П.П. Кончаловского. О ее знакомстве с Пастернаком вспоминал Михаил Штих:
«…Мы очень быстро и крепко подружились. Я стал бывать по вечерам в ее комнате в большом доме на Рождественском бульваре. Подолгу говорили о жизни, об искусстве, я читал ей стихи, которые помнил в великом множестве, — Блока, Ахматову и, конечно, Пастернака…
И вот однажды, когда мы с ней были по какому-то делу на Никитской, я сообразил, что в соседнем переулке, он, кажется, тогда назывался Георгиевским, живет Боря. И мы решили наугад, экспромтом заглянуть к нему. Он был дома, был очень приветлив, мы долго и хорошо говорили с ним. Он пригласил еще заходить. И через некоторое время мы пришли опять. На этот раз я ушел раньше Жени, и она с Борей проводили меня до трамвая. И я как-то машинально попрощался с ними сразу двумя руками и вложил руку Жени в Борину. И Боря прогудел: «Как это у тебя хорошо получилось…»
В сентябре 1921 года художник Л.О. Пастернак с женой и дочерьми уехали в Германию, сыновья остались в Москве. Борис пригласил Женю Лурье придти забрать краски, оставшиеся после отъезда отца. В ее приходы он стал читать ей свой неоконченный роман о девочке Жене Люверс и письма Пушкина к жене и загадывал по книге, будет ли она его женой. Под новый год она уехала к родителям в Петроград. Вслед за ней туда полетели письма:
22 декабря 1921.
«Женичка, я из твоего отсутствия не создам культа, мне кажется, что я не думаю о тебе, сегодня первый „спокойный“ день у меня за последний месяц, — но — весь этот день у меня, со вчерашнего безостановочно колеблющееся сердцебиенье, точно эти пульсации имитируют что-то твое, дорогое и тихое, может быть, ту золотую рыбковую уклончивость, с которой начинаешь ты: «Ах попалась…[70]»
Такова и погода, таковы и встречи. То есть я без шума и без драматизма, звуковым и душевным образом, полон и болен тобою…»
23 декабря 1921.
«Женичка, душа и радость моя и мое будущее, Женичка, скажи мне что-нибудь, чтобы я не помешался от быстрот, внезапно меня задевающих и срывающих с места. Женичка, мир так переменился с тех дней, которые когда-то нежились на страницах наших учебников, когда некоторых из нас снимали — куколкой с куклою на руках[71]! И не попадались тогда эти птички, а щебет их срисовывал ветром по лазури уже нарисованные весною в полдень побеги распустившихся лип, и журчанье этой рисовальной резвости ручьями лилось через окошко в некоторые дневники и ручьями — под карандаш, срисовывавший маму с тихой фотографии на тихую бумагу…[72]»
Вслед за письмами Пастернак поехал и сам. В периоды грустно складывающихся обстоятельств их дальнейшей жизни, он часто возвращался мыслью ко времени их первой близости, ища опоры в этих воспоминаниях:
«…В разлуке я ее постоянно вижу такой, какою она была, пока нас не оформило браком, то есть пока я не узнал ее родни, а она — моей. Тогда то, чем был полон до того воздух, и для чего мне не приходилось слушать себя и запрашивать, потому что это признанье двигалось и жило рядом со мной в ней, как в изображеньи, ушло в дурную глубину способности, способности любить или не любить. Душевное значенье рассталось со своими вседневными играющими формами. Стало нужно его воплощать и осуществлять…»
Борис Пастернак — Марине Цветаевой
Из письма 11 июля 1926
- О как она была смела,
- Когда едва из-под крыла
- Любимой матери, шутя,
- Свой детский смех мне отдала
- Без прекословий и помех —
- Свой детский мир и детский смех, —
- Обид не знавшее дитя,
- Свои заботы и дела.
…
Из стихотворения «Стихи мои, бегом, бегом…», 1931
В апреле 1922 года в издательстве Гржебина в Москве вышла книга «Сестра моя жизнь». Пастернак с особым удовольствием надписывал дарственные экземпляры Маяковскому и Асееву, Ахматовой и Кузмину, Мандельштаму и Катаеву и многим другим.
Н.Н. Вильям-Вильмонт описал вечеринку, устроенную Пастернаком по случаю аванса от Гржебина, на которой он читал «Разрыв» и «Болезнь» — благодарные для декламации:
«…Читал он тогда не так, как позднее, начиная со „Второго рождения“, а, впрочем, уже с „Высокой болезни“ и со „Спекторского“, не просто и неторопливо-раздумчиво, а стремительно-страстно, поражая слух яростно-гудящим словесным потоком… даже его мычание было напоено патетической полнозвучностью. Начал он с „Разрыва“, и словно грозно взревевший водопад, обрушились на нас и на меня его стихи. Подбор гостей: Штихи — трое, Бобров — в роли весельчака, Юлиан Анисимов и Вера Оскаровна, Локс, читавший тогда курс теории прозы, потом Александр Леонидович и совсем поздно Маяковский и Большаков…»
Такого рода вечера собирались у Пастернаков достаточно регулярно, угощение было самое скромное — чай и бутерброды: самовар собственноручно ставил хозяин, недостаток угощения скрашивался чтением стихов и музыкой.
По восстановлении дипломатических отношений России с Германией Пастернак начал хлопоты, чтобы вместе с молодой женой поехать в Берлин к родителям. Туда уже перебралась часть русских издательств, в которых печатались его книги: второе издание «Сестры моей жизни» и недавно оконченные «Темы и вариации».
Решили плыть морем из Петрограда, так было дешевле, тем более что багаж брали большой: живописные работы Евгении Владимировны, которая намеревалась продолжать за границей свое образование, ящики с книгами. Накануне отъезда из Москвы Пастернака внезапно вызвал к себе Троцкий. Об этом разговоре известно из письма Пастернака к Брюсову, написанного через четыре дня после этого, 15 августа 1922 года:
«…Он более получаса беседовал со мною о предметах литературных, жалко, что пришлось говорить главным образом мне, хотелось больше его послушать, а надобность в такой декларативности явилась не только от двух-трех его вопросов… потребность в таких изъяснениях вытекала прямо из перспектив заграничных, чреватых кривотолками, искаженьями истины, разочарованьями в совести уехавшего. Он спросил меня (ссылаясь на Сестру и еще кое-что, ему известное) — отчего я „воздерживаюсь“ от откликов на общественные темы… Ответы и разъясненья мои сводились к защите индивидуализма истинного, как новой социальной клеточки нового социального организма…»
Утром 17 августа они с женой погрузились на пароход «Гакен», плывший из Петрограда в Штеттин.
Отплытие
- Слышен лепет соли каплющей.
- Гул колес едва показан.
- Тихо взявши гавань за плечи,
- Мы отходим за пакгаузы.
- Плеск и плеск, и плеск без отзыва.
- Разбегаясь со стенаньем,
- Вспыхивает бледно-розовая
- Моря ширь берестяная.
- Треск и хруст скелетов раковых,
- И шипит, горя, берёста.
- Ширь растет, и море вздрагивает
- От ее прироста.
- Берега уходят ельничком, —
- Он невзрачен и тщедушен.
- Море, сумрачно бездельничая,
- Смотрит сверху на идущих.
- С моря еще по морошку
- Ходит и ходит лесками
- Грохнув и борт огороша,
- Ширящееся плесканье.
- Виден еще, еще виден
- Берег, еще не без пятен
- Путь, — но уже необыден
- И, как беда, необъятен.
- Страшным полуоборотом,
- Сразу меняясь во взоре,
- Мачты въезжают в ворота
- Настежь открытого моря.
- Вот оно! И, в предвкушеньи
- Сладко бушующих новшеств,
- Камнем в пучину крушений
- Падает чайка, как ковшик.
1922. Финский залив
Впечатления от Германии отразились в цикле стихов, написанных в Берлине. Два из них посвящены первым дням, проведенным в Штеттине, на берегу Северного моря. В них явственно слышны отголоски того облегчения, которое пережил человек, освободившийся от страшных снов революционной Москвы. Несомненно, что предотъездный допрос Троцкого добавил краски этим видениям.
Морской штиль
- Палящим полднем вне времен
- В одной из лучших экономий[73]
- Я вижу движущийся сон —
- Историю в сплошной истоме.
- Прохладой заряжен револьвер
- Подвалов, и густой салют
- Селитрой своды отдают
- Гостям при входе в полдень с воли.
- В окно ж из комнат в этом доме
- Не видно ни с каких сторон
- Следов знакомой жизни, кроме
- Воды и неба вне времен.
- Хватясь искомого приволья,
- Я рвусь из низких комнат вон.
- Напрасно! За лиловый фольварк,
- Под слуховые окна служб
- Верст на сто в черное безмолвье
- Уходит белой лентой глушь.
- Верст на сто путь на запад занят
- Клубничной пеной, и янтарь
- Той пены за собою тянет
- Глубокой ложкой вал винта.
- А там, с обмылками в обнимку,
- С бурлящего песками дна,
- Как к верху всплывшая клубника,
- Круглится цельная волна.
1922
Перелет
- А над обрывом, стих, твоя опешит
- Зарвавшаяся страстность муравья,
- Когда поймешь, чем море отмель крошит,
- Поскальзываясь, шаркая, ревя.
- Обязанность одна на урагане:
- Перебивать за поворотом грусть
- И сразу перехватывать дыханье,
- И кажется ее нетрудно блюсть.
- Беги же вниз, как этот спуск ни скользок,
- Где дачницыно щелкает белье,
- И ты поймешь, как мало было пользы
- В преследованьи рифмой форм ее.
- Не осмотрясь и времени не выбрав
- И поглощенный полностью собой,
- Нечаянно, но с фырканьем всех фибров
- Летит в объятья женщины прибой.
- Где грудь, где руки брызгавшейся рыбки?
- До лодок доплеснулся жидкий лед.
- Прибой и землю обдал по ошибке…
- Такому счастью имя — перелет.
1922–1923
Образ трепещущей рыбки в конце стихотворения восходит к упоминавшейся выше в письме к Жене Лурье ее «золотой рыбковой уклончивости». Свое сознательное нежелание писать о ней любовные стихи («преследованье рифмой форм ее») Пастернак объяснял в позднейших письмах к ней суеверной боязнью потерять ее, подобно тому, как это случилось с Еленой Виноград после написания стихов «Сестры моей жизни».
В середине октября в Берлин приехал Маяковский. Вместе с Пастернаком они выступали с чтением стихов 20 октября 1922 года. По воспоминаниям В.Л. Андреева, Пастернак читал из «Сестры моей жизни»:
«…Он произносил слова стихов ритмично и глухо. Почти без жестов, в крайнем напряжении и абсолютной уверенности в музыкальной точности произносимого слова…
По мере того, как я слушал Пастернака, все становилось стихами. Как Орфей, он превращал в поэзию окружающий мир: сутулая спина Эренбурга, красные, возбужденные глаза Шкловского; новый смокинг Дули Кубрика, фигура официанта в заношенной белой тужурке, мраморные столики кафе… Глуховатый голос зажигал произносимые слова, и строка вспыхивала, как цепочка уличных фонарей. Лицо Пастернака было сосредоточенно, замкнуто в самом себе. Я подумал, что таким было лицо Бетховена, сквозь глухоту вслушивающегося в свою музыку…
В один и тот же вечер я услышал — в первый раз! — Маяковского и Пастернака; Маяковский потряс, возвысил и уничтожил меня: уничтожил нечто казавшееся незыблемым; в стихи Пастернака я влюбился без памяти…»
Бабочка — буря
- Бывалый гул былой Мясницкой
- Вращаться стал в моем кругу,
- И, как вы на него ни цыцкай,
- Он пальцем вам — и ни гугу.
- Он снится мне за массой действий,
- В рядах до крыш горящих сумм,
- Он сыплет лестницы, как в детстве,
- И подымает страшный шум.
- Напрасно в сковороды били,
- И огорчалась кочерга.
- Питается пальбой и пылью
- Окуклившийся ураган.
- Как призрак порчи и починки,
- Объевший веточки мечтам,
- Асфальта алчного личинкой
- Смолу котлами пьет почтамт.
- Но за разгромом и ремонтом,
- К испугу сомкнутых окон,
- Червяк спокойно и дремотно
- По закоулкам ткет кокон.
- Тогда-то, сбившись с перспективы,
- Мрачатся улиц выхода,
- И бритве ветра тучи гриву
- Подбрасывает духота.
- Сейчас ты выпорхнешь, инфанта,
- И, сев на телеграфный столб,
- Расправишь водяные банты
- Над топотом промокших толп.
1923
Стихотворение передает воспоминания детства, охватившие Пастернака при встрече с родителями и жизни с ними рядом в берлинском пансионе. Из окна пансиона через крыши многоэтажных домов и берлинского почтамта, украшенного иллюминированными столбцами ежедневно падающего денежного курса («ряды до крыш горящих сумм»), он увидел Мясницкую начала века, ремонт и перестройку здания старого московского почтамта летом 1910 года, увиденную из окон квартиры грозу в городе, обернувшуюся страшным ураганом 16 июня 1904 года. Образ инфанты-бабочки, последовательно прошедшей разные метаморфозы личинки и кокона, уподобленный в стихотворении нарастанию бури, опирается на портрет Инфанты Маргариты Веласкеза. В первоначальном автографе текст предварялся эпиграфом из стихотворения Фета «Метаморфозы», где стадии развития бабочки соответствуют постепенному взрослению девочки.
Пастернак надеялся встретить в Берлине Марину Цветаеву, которой летом он послал восторженное письмо по поводу ее стихотворной книги «Версты».
«…Весной 1922 года, когда она была уже за границей, я в Москве купил маленькую книжечку ее „Верст“. Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма целые последовательности строф развитием своих периодов.
Какая-то близость скрывалась за этими особенностями, быть может, общность испытанных влияний или одинаковых побудителей в формировании характера, сходная роль семьи и музыки, однородность отправных точек, целей и предпочтений.
Я написал Цветаевой… письмо, полное восторгов и удивления по поводу того, что я так долго прозевывал ее и так поздно узнал. Она ответила мне…»
Борис Пастернак.
Из очерка «Люди и положения»
В своем письме от 29 июня 1922 года Цветаева вспоминала их случайные московские встречи и разминовения с Пастернаком и просила прислать «Сестру мою жизнь», потому что до сих пор не читала его стихов, кроме случайных вещей. Она давала свой берлинский адрес и объясняла: «Я в Берлине надолго, хотела ехать в Прагу, но там очень трудна внешняя жизнь…» Надежды остаться в Берлине не оправдались, и, несмотря на опасения, Цветаевой пришлось перебраться в Прагу, где ее муж получил стипендию. Пастернак писал ей 12 ноября 1922 года:
«Я был огорчен и обескуражен, не застав Вас в Берлине. Расставаясь с Маяковским, Асеевым, Кузминым и некоторыми другими, я в той же линии и в том же духе рассчитывал на встречу с Вами и с Белым.
Однако разочарование на Ваш счет — истинное еще счастье против разочарования Белым. Здесь все перессорились, найдя в пересечении произвольно полемических и театрально приподнятых копий фикцию, заменяющую отсутствующий предмет. Казалось бы, надо уважать друг друга всем членам этой артели, довольствуясь взаимным недовольством, — без которого фикции бы не было. Последовательности этой я не встретил даже в Белом…»
К новому 1923 году вышла книга Пастернака «Темы и вариации». «Ответственность» за название лежит на стихотворном цикле о Пушкине, но определяющим моментом было также то, «что книга построилась как некое музыкальное произведение, где основные мелодии разветвляются и, не теряя связи с основной темой, вступают в самостоятельную жизнь», — как объяснял Пастернак Вадиму Андрееву. Андреев запомнил слово «именно построилась», а не «я построил».
Здесь в Берлине Пастернак столкнулся с удивлявшей его всю жизнь формулой выражения любви к его поэзии, сочетающейсяс признанием в непонимании его стихов: «Все тут, словно сговорившись, покончили со мной, сошедшись на моей „полной непонятности“. Создавалось мнение, что для того, чтобы любить Пастернака, вовсе не нужно его понимать и его стихи в этом не нуждаются. Б.К. Зайцев говорил ему о его „высокоизобразительной и неподдельной непонятности“. В. Андреев признался, что полюбил невнятность» его стихов и «что именно кажущаяся непонятность — прекрасна, что трудность их восприятия оправдана и даже необходима, что автор имеет право ждать от читателя встречного усилия…
Но я хочу, — сказал в ответ Пастернак, чтобы мои стихи были понятны зырянам», — и добавил, что «здесь в Берлине, у него появилось чувство, что ему все надо начинать сызнова… Я пишу, а мне все кажется, что вода льется мимо рукомойника»…»
Посылая Цветаевой книгу «Темы и вариации», он снабдил ее такой надписью:
«Несравненному поэту Марине Цветаевой, „донецкой, горючей и адской“ (стр. 76) от поклонника ее дара, отважившегося издать эти высевки и опилки, и теперь кающегося.
Б. Пастернак. 21.I.23. Берлин».
Указанная в скобках страница книги соотносит цитату со стихотворением «Нас мало. Нас может быть трое…», тем самым причисляя Цветаеву к наиболее близким ему именам в современной поэзии.
«…Передо мной книга Б. Пастернака „Сестра моя жизнь“…
Стихи Пастернака читаю в первый раз. (Слышала — изустно — от Эренбурга, но от присущей мне фронды, — нет, позабыли мне в люльку боги дар соборной любви! — от исконной ревности, полной невозможности любить вдвоем — тихо упорствовала: «Может быть и гениально, но мне не нужно!»). — С самим Пастернаком я знакома почти что шапочно: три-четыре беглых встречи. — Слышала его раз, с другими поэтами в Политехническом Музее. Говорил он глухо и почти все стихи забывал. Отчужденностью на эстраде явно напоминал Блока. Было впечатление мучительной сосредоточенности, хотелось — как вагон, который не идет — подтолкнуть… «Да ну же…», и так как ни одного слова так и не дошло (какая-то бормота, точно медведь просыпается) нетерпеливая мысль: «Господи, зачем так мучить себя и других!»
Внешнее осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз и от араба и от его коня: настороженность, вслушивание, — и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. — Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз. (Не глаз, а око). Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и — вдруг — прорыв в слово — чаще довременное какое-то: точно утес заговорил, или дуб. Слово (в беседе) как прерывание исконных немот. Да не только в беседе, то же и с гораздо большим правом опыта могу утвердить и о стихе. Пастернак живет не в слове, как дерево — не явственностью листвы, а корнем (тайной). Под всей книгой — неким огромным кремлевским ходом — тишина.
- Тишина, ты лучшее
- Из всего, что слышал…
«
Марина Цветаева.
Из статьи «Световой ливень»
Втянутый против желания в литературную жизнь Берлина, Пастернак писал Н.Н. Вильяму-Вильмонту:
«…В результате длинного ряда „гражданских“ свар и потасовок, без которых эмиграции, очевидно, не жизнь, я, по всеми молчаливо прощенной мне детскости и жизненной незначительности, этой стихией пощаженный и оставленный в стороне, был внезапно ею замечен, потревожен и воззван к деятельности. Еле-еле отделался ценою ухода в одиночество, уже полное и, боюсь, окончательное…»
В начале января Пастернак сел за работу, которая, по его словам, «несчастной трудностью писанья по-настоящему» всегда вызывала «периферическое, волнообразное и вихревое влеченье к людям в моменты настигнутости этим трудом». Он вступил в интенсивную переписку с друзьями.
«…Я оглядываюсь кругом, присматриваюсь к себе, и одновременно готов придти к двум выводам. Что никто сейчас из живущих не чувствует искусства в его специфической требовательности к автору с той остротой, что я, и никто, вероятно, не настолько, как я, — бездарен. Все что-то делают, что-то или о чем-то пишут, и за двумя-тремя исключениями, друг друга стоят. Ни труда этого (легкого и почетного), ни благополучья я разделить не в состояньи. Есть какой-то мне одному свойственный тон. Как мало дорожил я им, пока был им беснуем! Вне этого тона я не способен пользоваться даже тем небогатым кругом скромнейших ощущений, которые доступны любой современной посредственности, чаще всего — мещанской. Будто исчезновеньем этой одержимости я прямо-таки выключаюсь изо всего обихода, на весь срок ее исчезновенья. На днях после пятилетнего отсутствия у меня в зрачках кажется опять забегали эти зайчики. До этой недавней радости я не раз рвался домой. Теперь же повременю. Занялся развитием одного отрывка, однако, эта проба ввела меня в тон брошенной когда-то большой работы (романа). Если за этой небольшой работой сохраню в целости эту загипнотизированность, возьмусь за продолженье романа…»
Борис Пастернак — Вячеславу Полонскому
Из письма 10 января 1923
Из Берлина Пастернаки уехали 23 марта 1923 года. Марина Цветаева надеялась, что Борис заедет в Прагу, ходила «встречать», писала стихи. Переписка продолжалась, постепенно набирая силу.
Весной 1924 года после тяжелой зимы, истощившей силы и все средства, Пастернак отправил жену с новорожденным сыном в Петроград на поправку и отдых к родителям. А сам надеялся как следует поработать, чтобы поправить зашедшие в тупик дела.
27–28 мая 1924.
«…Нежно любимая моя, я прямо головой мотаю от мучительного действия этих трех слов, — я часто так живо вижу тебя, ну точно ты тут за спиной, и страшно, страшно люблю тебя, до побледненья порывисто. Ах, какое счастье, что это ты у меня есть! Какой был бы ужас, если бы это было у другого, я бы в муках изошел и кончился.
Твой особый неповторимый перелив голоса, грудной, мой, милый, милый. И когда ты улыбаешься и дуешься в одно время, у тебя чудно щурятся глаза и непередаваемо как-то округляется подбородок, ты знаешь, про что я говорю, нет? — Ну как тебе это сказать. У тебя среди документов такая есть карточка.
Женя, Женечка, Женечка! Ты слышишь? Женечка!
Но, рыбка моя, золотая моя любушка, сейчас эти трамваи пройдут и пароходы отвоют, улучи миг затишья, вслушайся, Женичка, слышишь, как я с тобой шепчусь. Милая, милая моя сестра, ангел и русалочка, ты всего меня пропитала собою, ты вместо крови пылаешь и кружишься во мне, и всего мне больней, когда раскинутыми руками и высокой большой грудью ты ударяешься о края сердца, пролетая сквозь него, как наездница сквозь обруч, о сожмись, сожмись, мучительница, ты же взорвешь меня, голубь мой, и кто тогда отстоит твою квартиру?!
Ненаглядная моя голубушка, у меня пересыхают губы от ласкательных слов, скользящих и свищущих по ним. Я беззвучно смеюсь и грущу, и пирую, и нравлюсь дождю, лепеча тебе весь этот вздор, и широко, замедленно долго, беззаветно и безотчетно, как глубокую большую реку держу тебя в руках и дышу тобою. Красавица моя, что же ты все худенькая еще такая! Милое аттическое бесподобие мое, не увечь моей ширящейся, как туман, особенной, высокой, боготворящей тебя возвеличивающей страсти. Здоровей и поправляйся, толстей, радость моя! Нельзя, недопустимо быть щепкой при таком голосе, при таких губах, при таком взгляде…»
19 июня 1924.
«Дорогая девочка, жена моя и друг! Ведь у меня нет никого родней и лучше тебя на свете, не исключая сестры и отца и Марины[74]. Я не могу видеть тебя как-нибудь иначе, чем поражающе светлой, потому что это чувство не освещать не может. Когда же я перестаю видеть тебя в воображеньи, и думаю о тебе, то и в угашении справедливой мысли ты выходишь из ее скупых границ. Когда я вспоминаю, что ты не любишь меня, то тут порывисто и возмущенно взвивается твой образ, любящий и преданный, верный тебе во весь рост, с головы до ног тебя повторяющий. Это — ты, живая ты, но до боли связанная со мной, видящая, слышащая, понимающая меня. И почему бы тебе с этим образом спорить? Нет такого недостатка, находимого мыслью в тебе, из которого бы ты в следующее же мгновенье не вырвалась и не выросла на ее глазах.
Это от того, что чувство, которому бы следовало обратиться к моему воспитанью, не отрываясь воспитывает твой образ. Я сильно люблю тебя.
Эти четыре слова с такой стремительностью и силой оторвались от письма, что пока я наносил их, они были уже неизвестно где. Они прозвучали страшно далеко, точно их произнесли в Тайцах[75]. Они пронеслись мимо меня физически заметные, и потрясающим действием обладала именно их неожиданная и мгновенная самостоятельность…»
20 июня 1924.
«…Я до боли размечтался о тебе. Ты неописуема хороша в моей мечте и в нескольких разрозненных и отдельно стоящих воспоминаньях. Я горжусь тобой. — Высотой требований, которые предъявляет твое существо, как краска свету, для того, чтобы существовать. Ты можешь быть и не быть. Вот ты есть, и я души в тебе не чаю, заговариваюсь с тобой и ты требуешь все большего и большего.
Назвать ли мне то счастье, которое я себе обещаю.
Ты убедила меня в том, что существо твое нуждается в поэтическом мире больших размеров и в полном разгаре для того, чтобы раскрыться вполне и дышать, и волновать каждою своею складкой. Ты была изумительным, туго скрученным бутоном, когда уловили тебя фотографии твоих детских документов и удостоверений… Твоя сердцевина хватала за сердце тою же твердой и замкнутой скруткой, горьким и прекрасным узлом, когда быстро и беспорядочно распустившаяся по краям, ты имела столько рассказать о мастерских и жемчужинке. Как рассказать тебе о том, что произошло дальше. Мне больно вводить в письмо дешевые пошлости, которые приходится говорить о самом себе. Я расскажу как-нибудь на словах. Но если бы я просто покорился своей природе, горячо любимая моя, я бы ровным, ровным теплом самосгорающего безумья окружил тебя, я бы ходячим славословьем тебе бродил среди друзей и смешил их или тревожил загадочностью своего состоянья, я бы недосягаемую книгу написал тогда вместо одного того письмеца Кончаловскому[76], и бережно, лепесток за лепестком раскрыл бы твое естественное совершенство, но раскрывшаяся, напоенная и взращенная зреньем и знаньем поэта, насквозь изнизанная влюбленными стихами, как роза — скрипучестью и сизыми тенями, — ты неизбежно бы досталась другому.
О как я это знаю и вижу.
У меня сердце содрогается и сейчас, словно это и случилось, от одного представленья возможности того, и я тебя к этой возможности глухо ревную. Ты неизбежно бы досталась другому прямо из моих рук, потому что с тобою в сильнейшей и болезненнейшей степени повторилось бы, то, что бывало у меня раньше[77]. Я не боюсь это сказать, как ни смешно и жалко это признанье на обычный глаз. Но этот глаз — предел пошлости, и, говорю я, глаза этого я не боюсь.
Тогда и началось это странное и смертельно утомившее меня прозябанье, при котором я стал учиться сдержанности, так называемому здоровью и, как это всегда бывает, от производного, от ассистентов перешел к руководящему, к основанью этой чуждой и вначале страшившей меня науки. То есть я стал стараться успевать в бесчувственности, в холоде, и приобретая объективность воззренья, стал переставать видеть тебя или видел искаженною, опороченною этим наблюдающим и судящим глазом… Мне казалось необходимым отказаться от музыки и стихов, от мира, рвавшегося раскинуться над тобой и вокруг тебя волною поклоненья, постиганья и одухотворенного ухода, и как ни странно, я в этом преуспел… Я опустошил себя неслыханно. Прямо хоть плачь…
Я знал, что согрею и расправлю тебя, что ты вольно и без боли распустишься под бережным дыханьем поэзии, я знал, что ты ее и меня полюбишь, что только я буду тем единственным, кто не причинит ни малейшего вреда тому в тебе, что прекрасно и чем в тебе любуется Бог. Я знал, что это само себя подтачивающее обожанье способно стать вторым рожденьем для тебя, и конечно оно больше матери, нарочно данной каждому человеку Богом, чтобы быть внимательной к тому, на что Бог не обращает внимания. Я знал, что ты полюбишь меня и скоро запечалишься и станешь недоумевать, узнав, что с этим перегретым и благотворным миром жить нельзя… Я знал, что, огорченная и оскорбленная, ты уйдешь от меня, отдохнувшая и оправившаяся на таком воздухе, вдесятеро прекраснее и моложе, чем была, с раскрывшимися на себя глазами, с душой моей и мукою на кушаке, как с дорожным подарком. К другим…
О, Женя, что я сделал с собой. Для того чтобы заморозить тебя, как это случилось, я должен был убить весь свой смысл. О, теперь послушай. Мне гнусно и мерзит копаться в этом. Слушай, родная сестра моя по страданью, слушай, самопожертвованье, два года делившее со мной могилу, о скажи мне, может ли этот мир мне изменить? Верится ли тебе, чтобы я навсегда разучился жить стихами? О, ведь это невероятно, ведь мне кажется, что возвращается этот мир. О любимая, любимая, где слова взять, чтобы сказать тебе, какими застает нас эта, кажется, согласная возродиться, стихия…»
В конце июля Пастернак поехал к жене и сыну в Тайцы, в сентябре вернулись домой.
«…Странно попадать в Москву после Петербурга. Дикий, бесцветный, бестолковый, роковой город. Чудовищные цены. В Петербурге они равняются по человеку. Чудовищные неудоства. В Петербурге багаж (8 мест, 12 пудов) был доставлен на тележке. Здесь не привыкли… Чудовищные мостовые. Я сел на полок и уже при выезде с Каланчевской мысленно распростился со всем, что бьется и ломается, что сделано при помощи винтов, гаек, стекла и прочих нерусских предрассудков… Я сидел, взлетал на воздух, падал и взлетал при перескоках через круглые канализационные покрышки, глядя на эту топчущуюся в сухой известке и песке толпу, понял, что Москва навязана мне рожденьем, что это мое пассивное приданое, что это город моих воспоминаний о вас и вашей жизни, резиденция нашего громоздкого инвентаря, кукольная оболочка всех моих становлений — несовершеннолетья, созреванья трех последовательных призваний и, короче говоря, легко обобщимого и самостоятельно смыкающегося прошлого…
Вероятно через месяц я поступлю на службу…
Без регулярного заработка мне слишком бы неспокойно жилось в обстановке, построенной сплошь, сверху донизу, по периферии всего государства в расчете на то, что все в нем служат, в своем единообразии доступные обозренью и пониманью постоянного контроля.
Итак я решил служить. К этой мысли склоняет меня более всего одно наблюденье. Два эти года я пользовался почти неограниченной свободой, жизнь была сравнительно легка, и счастье и удача, как сказал бы всякий посторонний человек, мне улыбались. Между тем я ничего не писал или, лучше сказать, не мог писать… Тайну этого странного факта оставлю пока про себя. Но мне хочется оторваться от свободы, счастья, удачи и некоторых преимуществ, которыми я пользовался, потому что при современном положении вещей все это слова в кавычках, потому что об изменении общественного положенья я мечтаю как об истинном освобождении…
Ничем я не буду обязан «обществу» теперешнему и здешнему. Ничем, кроме рядового и честного труда. Все остальное, как когда-то, будет моим собственным делом, будет или не будет, но во всяком случае не будет чужого ума делом. «Любовью», «значеньем», «известностью» я не буду пользоваться, точно так же, как и «заимообразной свободой», «заимообразным званьем». Я буду жить без этих отвратительных ссуд и не буду знаться с ростовщиками этого рода…»
Борис Пастернак — родителям
Из письма 23 сентября 1924
- Привыкши выковыривать изюм
- Певучестей из жизни сладкой сайки,
- Я раз оставить должен был стезю
- Объевшегося рифмами всезнайки.
- Я бедствовал. У нас родился сын.
- Ребячества пришлось на время бросить.
- Свой возраст взглядом смеривши косым,
- Я первую на нем заметил проседь.
- Но я не засиделся на мели.
- Нашелся друг отзывчивый и рьяный.
- Меня без отлагательств привлекли
- К подбору иностранной лениньяны.
- Задача состояла в ловле фраз
- О Ленине. Вниманье не дремало.
- Вылавливая их, как водолаз,
- Я по журналам понырял немало.
- Мандат предоставлял большой простор.
- Пуская в дело разрезальный ножик,
- Я каждый день форсировал Босфор
- Малодоступных публике обложек.
- То был двадцать четвертый год. Декабрь
- Твердел, к окну оконному притертый.
- И холодел, как оттиск медяка
- На опухоли теплой и нетвердой.
…
Из романа в стихах «Спекторский», 1930
В поисках регулярно оплачиваемой работы Пастернак обратился к своему другу, литературному критику Я.З. Черняку, который предложил ему участвовать в составлении библиографии по Ленину, готовившейся в Институте Ленина при ЦК ВКПб. Ему поручили просмотр иностранных изданий, для чего был выписан пропуск в библиотеку Наркоминдела для просмотра журналов и газет на немецком, французском и английском языках.
«…Архивами называются такие учреждения, где становятся документами и достопримечательностями последние пустяки. Какой ни на есть хлам, на который бы ты и не взглянула, в архиве величается материалом, хранится под ключом и описывается в регистре. Таков уже и мой возраст. Это звучит невероятно глупо. Для других, объективно, я очень еще от него далек. Но у меня хорошее чутье, и я чувствую его издали. Вот в чем его отличие. Что все становится материалом. Что начинаешь видеть свои чувства, которые дают на себя глядеть, потому что почти не движутся и волнуют тебя разом и одной только своей стороной: своей удаленностью, своим стояньем в пространстве. Ты открываешь, что они подвержены перспективе…»
Борис Пастернак — Лидии Пастернак.
Из письма 25 октября 1924
«…По роду моей работы… мне приходится читать целыми комплектами лучшие из журналов, выходящие на трех языках. Ты даже не представляешь себе, как их много. Там попадаются любопытные вещи. Я врежу себе, на них задерживаясь, так как я подряжен по количеству и скорости требуемых от меня находок…»
Борис Пастернак — Жозефине Пастернак
Из письма 31 октября 1924
- Но я не ведал, что проистечет
- Из этих внеслужебных интересов.
- На Рождестве я получил расчет,
- Пути к дальнейшим розыскам отрезав.
- Тогда в освободившийся досуг
- Я стал писать Спекторского, с отвычки
- Занявшись человеком без заслуг,
- Дружившим с упомянутой москвичкой.
- На свете былей непочатый край,
- Ничем не замечательных — тем боле.
- Не лез бы я и с этой, не сыграй
- Статьи о ней своей особой роли.
- Они упали в прошлое снопом
- И озарили часть его на диво.
- Я стал писать Спекторского в слепом
- Повиновеньи силе объектива.
- Я б за героя не дал ничего
- И рассуждать о нем не скоро б начал,
- Но я писал про короб лучевой,
- В котором он передо мной маячил.
- Про мглу в мерцаньи плошки погребной,
- Которой ошибают прозы дебри,
- Когда нам ставит волосы копной
- Известье о неведомом шедевре.
- Про то, как ночью, от норы к норе,
- Дрожа, протягиваются в далекость
- Зонты косых московских фонарей
- С тоской дождя, попавшего в их фокус.
- Как носят капли вести о езде,
- И всю-то ночь все цокают да едут,
- Стуча подковой об одном гвозде
- То тут, то там, то в тот подъезд, то в этот.
- Светает. Осень, серость, старость, муть.
- Горшки и бритвы, щетки, папильотки.
- И жизнь прошла, успела промелькнуть,
- Как ночь под стук обшарпанной пролетки.
- Свинцовый свод. Рассвет. Дворы в воде.
- Железных крыш авторитетный тезис.
- Но где тот дом, та дверь, то детство, где
- Однажды мир прорезывался, грезясь?
- Где сердце друга? — Хитрых глаз прищур.
- Знавали ль вы такого-то? — Наслышкой.
- Да, видно, жизнь проста… но чересчур.
- И даже убедительна… но слишком.
- Чужая даль. Чужой, чужой из труб
- По рвам и шляпам шлепающий дождик,
- И, отчужденьем обращенный в дуб,
- Чужой, как мельник пушкинский, художник.
Из романа в стихах «Спекторский», 1930
В выпущенных нами строфах был рассказ о героине романа, русской поэтессе Марии Ильиной, волею судьбы оказавшейся в эмиграции, со статьями о которой рассказчик познакомился в иностранных журналах. В ее образе узнаются черты Марины Цветаевой.
Пастернак характеризовал свою работу в письме Осипу Мандельштаму 31 января 1925 года:
«…Это возвращенье на старые поэтические рельсы поезда, сошедшего с рельс и шесть лет валявшегося под откосом. Таковыми были для меня „Сестра“, „Люверс“ и кое-что из „Тем“. Я назвал и „Детство Люверс“, то есть не сказал Вам, проза ли это или стихи. С начала января пишу урывками, исподволь. Трудно неимоверно. Все проржавлено, разбито, развинчено, на всем закаляневшие слои наносной бесчувственности, глухоты, насевшей рутины. Гадко. Но работа лежит в стороне от дня, точь-в-точь как было в свое время с нашими первыми поползновениями и счастливейшими работами. Помните? Вот в этом ее прелесть. Она напоминает забытое, оживают запасы сил, казавшиеся отжившими. Домысел чрезвычайности эпохи отпадает. Финальный стиль (конец века, конец революции, конец молодости, гибель Европы) входит в берега, мелеет, мелеет и перестает действовать. Судьбы культуры в кавычках вновь, как когда-то, становятся делом выбора и доброй воли. Кончается все, чему дают кончиться, чего не продолжают. Возьмешься продолжать, и не кончится. Преждевременно желать всему перечисленному конца. И я возвращаюсь к брошенному без продолженья. Но не как имя, не как литератор. Не как призванный по финальному разряду. Нет, как лицо штатское, естественное, счастливо-несчастное, таящееся, неизвестное…».
Но писание «Спекторского» не могло обеспечить Пастернаку необходимого заработка. Сгустившееся к этому времени сознание незначительности всего написанного прежде перерастало в мысль о том, что лирическая поэзия потеряла свое значение и занятие ею не оправдано временем.
«…Ах, не сберегло меня ничто, и все, что я отдал, уже не вернется ко мне. Нет музыки и не будет, может быть еще будет поэзия…, но не должно быть и ее, потому что надо существовать, а никак не ее требует современность, и придется мне импровизацию словесную также оставить, как и фортепьянную. Это печально. Эта та печаль, которою была окаймлена долголетняя нежность, все сохранившая, и вот выразить ее на деле, в судьбе, пришлось мне.
Но не думайте, что я тут в каком-то особо плохом положении или терзаюсь миражем, призрачными страданиями. В таком положении и Андрей Белый, и многие еще, и веку не до того, что называлось литературой…
Борис Пастернак — Жозефине Пастернак.
Из письма 17 апреля 1924
Интеллигенция испытывает на себе враждебность того косного слоя, который по социальному своему значенью (крестьянство) составляет часть революции, по существу же остался верен своим вкусам допетровских времен «немецкой слободы». Все это очень любопытно с точки зрения исторической. Но дышать этой путаницей в высшей степени скользкой и двойственно-условной очень тяжело…»
Борис Пастернак — родителям.
Из письма 23 сентября 1924
Эпоха войн и революций вновь, как в языческие времена, оказалась восприимчивой только к эпосу и мифу, и Пастернак обращается к историческим сюжетам революции 1905 года.
«…Мы пишем крупные вещи, тянемся в эпос, а это определенно жанр второй руки. Стихи не заражают больше воздуха, каковы бы ни были их достоинства. Разносящей средой звучанья была личность. Старая личность разрушилась, новая не сформировалась. Без резонанса лирика немыслима…
Только поэзии не безразлично, сложится ли новый человек действительно, или же только в фикции журналиста. Что она в него верит, видно из того, что она еще тлеет и теплится. Что она не довольствуется видимостью, ясно из того, что она издыхает…»
Из анкеты «Ленинградской правды», 1926
«…Я работал и работаю над поэмой о 1905 годе. Вернее сказать, — это не поэма, а просто хроника 1905 года в стихотворной форме…
Работа меня очень удовлетворяет: она открывает мне новые горизонты. В наше время лирика почти перестала звучать, и здесь мне приходится быть объективным, от лирики переходить к эпосу. И я не испытываю прежнего разочарования».
Из анкеты «Над чем работают писатели», 1926
«…Летом 1925 года Пастернак начал писать поэму „Девятьсот пятый год“. В то время он вырвался из круга личных тем, легко и охотно занявшись разработкой социального сюжета, увлекшего его. Борис Леонидович углубился в разыскивание исторических материалов, необходимых для работы, очень радовался, если ему удавалось найти нужные сведения в старых журналах, в книгах, в документах. Долгими днями засиживался он в библиотеках, роясь в груде источников, забывая о времени, об усталости, обо всем.
Он надолго был озарен таким желанным для него вдохновением, отдавался ему самозабвенно. Ему нравилось все, составлявшее канву для работы: эпоха, социальные истоки событий, послужившие стимулом для создания этого произведения.
Иногда в процессе работы Борис Леонидович зачитывал нам куски поэмы, казавшиеся ему удачными, или же другие, по его мнению, недостаточно выразившие его замысел…»
Ольга Петровская-Силлова
Из воспоминаний о Б.Л. Пастернаке
В писании революционных поэм Пастернака поддерживала Марина Цветаева. С ней он обменивался письмами, посылал только что написанные главы поэм, посвятил ей «Лейтенанта Шмидта». Он восхищался тем, что она писала в это время, знакомил с ее стихами и поэмами Маяковского и его друзей, читал их и в других собраниях, кое-что ему удалось опубликовать в советских журналах. Цветаева ждала его приезда в Чехию, писала посвященные ему стихи.
Марина Цветаева — Борису Пастернаку
- Рас — стояния: версты, мили…
- Нас рас — ставили, рас — садили,
- Чтобы тихо себя вели,
- По двум разным концам земли.
- Рас — стояния: версты, дали…
- Нас расклеили, распаяли,
- В две руки развели, распяв,
- И не знали, что это — сплав
- Вдохновений и сухожилий…
- Не рассорили — рассорили,
- Расслоили…
- Стена да ров.
- Расселили нас, как орлов —
- Заговорщиков: версты, дали…
- Не расстроили — растеряли.
- По трущобам земных широт
- Рассовали нас, как сирот.
- Который уж — ну который — март?!
- Разбили нас — как колоду карт!
23 марта 1925
- Русской ржи от меня поклон,
- Ниве, где баба застится…
- Друг! Дожди за моим окном,
- Беды и блажи на сердце…
- Ты, в погудке дождей и бед —
- То ж, что Гомер в гекзаметре.
- Дай мне руку — на весь тот свет!
- Здесь — мои обе заняты.
17 мая 1925, Вшеноры
Весной 1926 года преодолевая тяжелый душевный кризис, Пастернак закончил поэму «Девятьсот пятый год», две главы которой он послал в Париж Цветаевой для публикации в журнале «Версты», где она сотрудничала.
Главными событиями этого времени стали для Пастернака чтение цветаевской «Поэмы Конца» и полученное от отца известие о том, что его любимый немецкий поэт Райнер Мария Рильке познакомился с его стихами в маленькой русской антологии, изданной И. Эренбургом. Письмо отца пришло одновременно с поэмой Цветаевой. Сочетание этих впечатлений стало одним из сильнейших переживаний в жизни Пастернака. Он советовал своей сестре достать и прочесть эту поэму:
«…До меня случайно дошла ремингтонная копия одной из последних работ Цветаевой, „Поэма Конца“… Ах какой она артист, и как я не могу не любить ее сильнее всего на свет, как Rilke. Это я тебе не с тем говорю, чтобы тебе что-то доверить, а вот зачем. Почитай ее. У тебя наверное есть знакомые в Париже… Попроси их прислать оттуда тебе все, что ее имеется и почитай. Ты должна там много того же услышать, что и я. Там среди бурной недоделанности среднего достоинства постоянно попадаются куски настоящего, большого, законченного искусства, свидетельствующие о талантливости, достигающей часто гениальности. Так волновали меня только Скрябин, Rilke, Маяковский, Cohen.
К сожалению, я ничего почти из новых ее вещей этих лет не знаю. Мне с оказией привезли ее русскую сказку «Молодец», посвященную мне. Прекрасная романтика, но не то, что лучшие места в «Поэме Конца». Тут кое-что от меня. Но Боже ты мой, в какие чудные руки это немногое попало! Обязательно достань, и не для меня, а для себя одной. Все равно, послала бы, не дошло б. И тогда чувствуешь, о, в какой тягостной, но и почетной трагедии мы тут, расплачиваясь духом, играем! Такой вещи тут не написать никому. Ах, какая тоска. Какой ужасный «1905 год»! Какое у нас передвижничество!! Для чего все это, для чего я это делаю. Но постоянно так со мной не будет, ты увидишь…
Весь мой «историзм», тяга к актуальности и все вообще диспозиции разлетелись вдребезги от сообщенья Rilke и Марининой Поэмы. Это как если бы рубашка лопнула от подъема сердца. Я сейчас совсем как шальной, кругом щепки, и родное мне существует на свете, и какое!»
Из письма 28 марта 1926
Пастернак написал письмо Рильке, где признавался в глубокой любви к его поэзии и огромном влиянии, которое она оказала на него.
«…Я Вам обязан основными чертами своего характера, всем складом духовной жизни. Они созданы Вами…Во мне бушует радость, что я посмел быть признан Вами как поэт, и мне так же трудно вообразить это себе, как если бы это был Эсхил или Пушкин.
Когда я пишу это, — ощущение невообразимости такого скрещения судьбы пронизывает меня щемящей невозможностью и не поддается выражению. Меня поразило чудо того, что я попался Вам на глаза. Это известие пронзило меня как током короткого замыкания…»
В письме он представил Рильке Марину Цветаеву как своего близкого друга и его поклонницу и просил в качестве знака, что письмо дошло, послать ей в Париж свои последние книги. Его ответ Пастернак получил через Цветаеву, с которой у Рильке завязалась переписка. Цветаевой Пастернак ответил стихотворением, в котором, несмотря на игривость тона, слышится тревога за нее, — его испугал самоубийственный трагизм «Поэмы Конца».
- Не оперные поселяне,
- Марина, куда мы зашли?
- Общественное гулянье
- С претензиями земли.
- Ну, как тут отдаться занятью,
- Когда по различью путей,
- Как лошади в Римском Сенате,
- Мы дики средь этих детей!
- Походим меж тем по поляне.
- Разбито с десяток эстрад.
- С одних говорят пожеланья,
- С других — по желанью острят.
- Послушай, стихи с того света
- Им будем читать только мы,
- Как авторы Вед и Заветов
- И Пира во время чумы.
- Но только не лезь на котурны,
- Ни на паровую трубу[78],
- Исход ли из гущи мишурной?
- Ты их не напишешь в гробу.
- Ты все еще край непочатый,
- А смерть это твой псевдоним.
- Сдаваться нельзя. Не печатай
- И не издавайся под ним.
11 апреля 1926
В постоянном общении с Цветаевой писалось начало поэмы «Лейтенант Шмидт». Пастернак считал, что ей будут понятны задачи, которые он ставил перед собой, и она оценит, насколько это ему удалось. Лейтенант П.П. Шмидт, возглавивший восстание на Черноморском флоте в 1905 году и вскоре после этого расстрелянный, был героем юности Цветаевой. Первоначально Пастернак открывал свою поэму «Посвящением», написанным в виде акростиха Марине Цветаевой. Посылая ей в письме текст этого посвящения, он объяснял:
«…Тут понятье (беглый дух): героя, обреченности истории, прохожденья через природу, — моей посвященности тебе. Главное же, как увидишь, это акростих с твоим именем, с чего и начал, слева столбец твоих букв, справа белый лист бумаги и беглый очерк чувства.
- Мельканье рук и ног, и вслед ему:
- «Ату его сквозь тьму времен! Резвей,
- Реви рога! Ату! А то возьму
- И брошу гон и ринусь в сон ветвей».
- Но рог крушит сырую красоту
- Естественных, как листья леса, лет.
- Царит покой, и что ни пень — Сатурн:
- Вращающийся возраст, круглый след.
- Ему б уплыть стихом во тьму времен:
- Такие клады в дуплах и во рту.
- А тут носи из лога в лог: ату!
- Естественный, как листья леса, стон.
- Век, отчего травить охоты нет?
- Ответь листвой, стволами, сном ветвей
- И ветром и травою мне и ей.
1926
Несмотря на краткое пояснение, которое Пастернак дал стихотворению, в котором работа над исторической поэмой уподобляется погоне за ускользающим, как олень, призраком героя, — Цветаева, при всей своей восприимчивости, которую так ценил в ней Пастернак, не поняла его до конца. Ее неуверенность в трактовке сказалась в вопросах, которыми она испещрила свое объяснение:
«…Твой чудесный олень с лейтмотивом „естественный“. Я слышу это слово курсивом, живой укоризной всем, кто не… Когда олень рвет листья рогами — это естественно (ветвь — рог — сочтутся). А когда вы с электрическими пилами — нет. Лес — мой. Лист — мой. (Так я читала?) И зеленый лиственный костер над всем. — Так?».
Пастернак представляет историю в виде леса, через который несется охота, возникающие на каждом шагу картины природы («что ни пень — Сатурн») увлекают лирического поэта красотой и желанием бросить «гон» и отдаться своему прямому интересу погружения в «глубь времен» или в глубину хода естественной жизни. Но вовлеченность («обреченность») в историю, не дает ему этой возможности, и «рог» здесь не «рог оленя», а охотничий, нарушающий «сырую красоту» течения истории («лет»).
Вопросы Цветаевой остались неотвеченными, потому что вскоре ей была послана рукопись первой части поэмы, резко ей не понравившаяся. Она писала:
«…Мой родной Борис, первый день месяца и новое перо. Беда в том, что взял Шмидта, а не Каляева (слова Сережи, не мои), героя времени (безвременья!), а не героя древности, нет еще точнее — на этот раз заимствую у Степуна: жертву мечтательности, а не героя мечты[79]. Что такое Шмидт — по твоей документальной поэме: Русский интеллигент, перенесший 1905 год. Не моряк совсем, до того интеллигент (вспомни Чехова «В море»), что столько-то лет плаванья не отучили его от интеллигентского жаргона. Твой Шмидт студент, а не моряк. Вдохновенный студент конца девяностых годов.
Борис, не люблю интеллигенции, не причисляю себя к ней, сплошь пенснейной… Люблю дворянство и народ, цветение и корни, Блока синевы и Блока просторов. Твой Шмидт похож на Блока-интеллигента. Та же неловкость шутки, та же невеселость ее. В этой вещи меньше тебя, чем в других, ты, огромный, в тени этой маленькой фигуры, заслонен ею. Убеждена, что письма почти дословны, — до того не твои. Ты дал человеческого Шмидта, в слабости естества, трогательного, но такого безнадежного…»
Марина Цветаева — Борису Пастернаку.
Из письма 1 июля 1926
Передавая мнение своего мужа Сергея Эфрона, который видел героя не в Шмидте, а в народовольце и террористе Иване Каляеве, совершившем убийство Великого князя Сергея Александровича, Цветаева выразила непонимание основного настроения поэмы, посвященной человеку, возглавившему дело, в успех которого он не верил, только ради того, чтобы, взяв на себя вину за организацию восстания, спасти от расстрела своих товарищей.
- Все отшумело. Вставши поодаль,
- Чувствую всею силой чутья:
- Жребий завиден. Я жил и отдал
- Душу свою за други своя.
Работа над «Спекторским» растянулась на годы, для ее окончания Пастернак считал нужным «часть фабулы в романе, приходящуюся на военные годы и революцию», передать прозе, «потому что характеристики и формулировки, в этой части более обязательные и разумеющиеся, стиху не под силу». С этой целью весной 1929 года он засел за повесть, параллельно с которой стали появляться стихи. Посылая стихотворение Анне Ахматовой, он писал:
«…Я третий месяц очень усиленно работаю над большой повестью, которую пишу с верой в удачу. Я недавно болел, но не прерывал работы. Мне очень хорошо. Далекий от мысли, что я это осуществляю, я вновь, как бывало, умилён до крайности всем тем, что человеку дано почувствовать и продумать. Мне некуда девать это умиленье, повесть потеряла бы в плотности, если бы я все это излил на нее одну. Мне приходится исподволь писать стихи. Их теперь, в моем возрасте, я понимаю как долговую расплату с несколькими людьми, наиболее мне дорогими, потому что конечно, именно они — истинные адресаты, к которым должно быть обращено это умиление. Я хочу написать стихотворенье Марине, Вам, Мейерхольдам, Жене и Ломоносовой[80], нашей заграничной приятельнице…»
Анне Ахматовой
- Мне кажется, я подберу слова,
- Похожие на вашу первозданность.
- А ошибусь, — мне это трын-трава,
- Я все равно с ошибкой не расстанусь.
- Я слышу мокрых кровель говорок,
- Торцовых плит заглохшие эклоги.
- Какой-то город, явный с первых строк,
- Растет и отдается в каждом слоге.
- Кругом весна, но за город нельзя.
- Еще строга заказчица скупая.
- Глаза шитьем за лампою слезя,
- Горит заря, спины не разгибая.
- Вдыхая дали ладожскую гладь,
- Спешит к воде, смиряя сил упадок.
- С таких гулянок ничего не взять.
- Каналы пахнут затхлостью укладок.
- По ним ныряет, как пустой орех,
- Горячий ветер и колышет веки
- Ветвей и звезд, и фонарей, и вех,
- И с моста вдаль глядящей белошвейки.
- Бывает глаз по-разному остер,
- По-разному бывает образ точен.
- Но самой страшной крепости раствор —
- Ночная даль под взглядом белой ночи.
- Таким я вижу облик ваш и взгляд.
- Он мне внушен не тем столбом из соли,
- Которым вы пять лет тому назад
- Испуг оглядки к рифме прикололи[81].
- Но, исходив из ваших первых книг,
- Где крепли прозы пристальной крупицы,
- Он и во всех, как искры проводник,
- Событья былью заставляет биться.
1929
«…Вы знаете, с какой силой живете во мне, как во всяком, и насколько это лишь естественно, не более того. К этому знанью стихотворение ничего не прибавляет. Затем ясно ли, что речь идет об особом складе электрической силы, которая выражена не только в „Лотовой жене“, и не в образе соляного столба только, а исходит от Вас всегда и никогда не перестанет исходить…»
Борис Пастернак — Анне Ахматовой
Из письма 6 марта 1929.
Анна Ахматова переживала трудное время критических нападок. Ее поэзия рассматривалась как пережиток прошлого. Ее стихи не издавались, она бедствовала. Ее стихотворение «Лотова жена» было открытым признанием в тоске по прошлому. Напоминая Ахматовой о высоте ее поэтических возможностей, о «повествовательной свежести» ее первых книг, Пастернак хотел помочь ей найти в себе силы преодолеть отчаяние и творческое молчание.
Ответом Ахматовой на послание Пастернака стало стихотворение 1936 года, с которого у нее после большого перерыва, по ее словам, «пошли стихи».
Борис Пастернак
- Он, сам себя сравнивший с конским глазом,
- Косится, смотрит, видит, узнает,
- И вот уже расплавленным алмазом
- Сияют лужи, изнывает лед.
- В лиловой мгле покоятся задворки,
- Платформы, бревна, листья, облака.
- Свист паровоза, хруст арбузной корки,
- В душистой лайке робкая рука.
- Звенит, гремит, скрежещет, бьет прибоем
- И вдруг притихнет, — это значит, он
- Пугливо пробирается по хвоям,
- Чтоб не спугнуть пространства чуткий сон.
- И это значит, он считает зерна
- В пустых колосьях, это значит, он
- К плите дарьяльской, проклятой и черной,
- Опять пришел с каких-то похорон.
- И снова жжет московская истома,
- Звенит вдали смертельный бубенец —
- Кто заблудился в двух шагах от дома,
- Где снег по пояс и всему конец…
- За то, что дым сравнил с Лаокооном,
- Кладбищенский воспел чертополох,
- За то, что мир наполнил новым звоном
- В пространстве новом отраженных строф,
- Он награжден каким-то вечным детством,
- Той щедростью и зоркостью светил,
- И вся земля была его наследством,
- А он ее со всеми разделил.
19 января 1936
«…Преобладанье грозовых начал в атмосфере века сообщило ее творчеству налет гражданской значительности. Эта патриотическая нота, особенно дорогая сейчас, выделяется у Ахматовой совершенным отсутствием напыщенности и напряжения. Вера в родное небо и верность родной земле прорываются у нее сами собой с естественностью природной походки…
Наряду с нотою национальной гордости, отличительной чертой Ахматовой мы назовем художественный реализм, как главное и постоянное ее отличье.
Эротической абстракции, в которую часто вырождается условно-живое «ты» большинства стихотворных излияний, Ахматова противопоставила голос чувства в значении действительной интриги. Эту откровенность в обращении к жизни она разделяла с Блоком, едва еще тогда складывавшемся Маяковским, шедшим на сцене Ибсеном и Чеховым, Гамсуном и Горьким, с интересом к значащим очевидностям и сильным людям. Это придавало «Вечеру» и «Четкам», первым книгам Ахматовой, оригинальный драматизм и повествовательную свежесть прозы…
Именно они глубже всего врезались в память читателей и по преимуществу создали имя лирике Ахматовой. Когда-то они оказали огромное влиянье на манеру чувствования, не говоря уже о литературной школе своего времени…»
Борис Пастернак.
Из статьи «Избранное» Анны Ахматовой». 1943
Марине Цветаевой
- Ты вправе, вывернув карман,
- Сказать: ищите, ройтесь, шарьте.
- Мне все равно, чем сыр туман.
- Любая быль — как утро в марте.
- Деревья в мягких армяках
- Стоят в грунту из гуммигута[82],
- Хотя ветвям наверняка
- Невмоготу среди закута.
- Роса бросает ветки в дрожь,
- Струясь, как шерсть на мериносе.
- Роса бежит, тряся, как еж,
- Сухой копной у переносья.
- Мне все равно, чей разговор
- Ловлю, плывущий ниоткуда.
- Любая быль — как вешний двор,
- Когда он дымкою окутан.
- Мне все равно, какой фасон
- Сужден при мне покрою платьев.
- Любую быль сметут как сон,
- Поэта в ней законопатив.
- Клубясь во много рукавов,
- Он двинется, подобно дыму,
- Из дыр эпохи роковой
- В иной тупик непроходимый.
- Он вырвется, курясь, из прорв
- Судеб, расплющенных в лепеху,
- И внуки скажут, как про торф:
- Горит такого-то эпоха.
1929
Стихотворение вызвало отсроченный отклик Цветаевой:
- Тоска по родине! Давно
- Разоблаченная морока!
- Мне совершенно все равно —
- Где совершенно одинокой
- Быть, по каким камням домой
- Брести с кошелкою базарной
- В дом, и не знающий, что — мой,
- Как госпиталь или казарма.
- Мне все равно, каких среди
- Лиц ощетиниваться пленным
- Львом, из какой людской среды
- Быть вытесненной — непременно —
- В себя, в единоличье чувств
- Камчатским медведём без льдины,
- Где не ужиться (и не тщусь!),
- Где унижаться — мне едино.
- Не обольщусь и языком
- Родным, его призывом млечным.
- Мне безразлично, на каком
- Не понимаемой быть встречным!
- (Читателем, газетных тонн
- Глотателем, доильцем сплетен…)
- Двадцатого столетья — он,
- А я — до всякого столетья!
- Остолбеневши, как бревно,
- Оставшееся от аллеи,
- Мне все — равны, мне всё — равно,
- И, может быть, еще равнее —
- Роднее бывшее — всего.
- Все признаки с меня, все меты,
- Все даты — как рукой сняло:
- Душа, родившаяся — где-то.
- Так край меня не уберег
- Мой, что и самый зоркий сыщик
- Вдоль всей души, всей — поперек!
- Родимого пятна не сыщет!
- Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
- И все — равно, и все — едино.
- Но если по дороге — куст
- Встает, особенно — рябина…
1934
Вместо стихотворения
- М гновенный снег, когда булыжник узрен,
- А прельский снег, оплошливый снежок!
- Р езвись и тай, — земля как пончик в пудре,
- И рой огней — как лакомки ожог.
- Н есись с небес, лишай деревья весу,
- Е рошь березы, швабрами шурша.
- Ц енители не смыслят ни бельмеса,
- В раги уйдут, не взявши ни шиша.
- Е жеминутно можно глупость ляпнуть,
- Т огда прощай охулка и хвала!
- А ты, а ты, бессмертная внезапность,
- Е ще какого случая ждала?
- В едь вот и в этом диком снеге летом
- О пять поэта оторопь и стать —
- И не всего ли подлиннее в этом?
- …. — как знать?
1929
Мейерхольдам
- Желоба коридоров иссякли.
- Гул отхлынул и сплыл, и заглох.
- У окна, опоздавши к спектаклю,
- Вяжет вьюга из хлопьев чулок.
- Рытым ходом за сценой залягте,
- И, обуглясь у всех на виду,
- Как дурак, я зайду к вам в антракте,
- И смешаюсь, и слов не найду.
- Я увижу деревья и крыши.
- Вихрем кинутся мушки во тьму.
- По замашкам зимы-замухрышки
- Я игру в кошки-мышки пойму.
- Я скажу, что от этих ужимок
- Еле цел я остался внизу,
- Что пакет развязался и вымок
- И что я вам другой привезу.
- Что от чувств на земле нет отбою,
- Что в руках моих — плеск из фойе,
- Что из этих признаний — любое
- Вам обоим, а лучшее — ей.
- Я люблю ваш нескладный развалец,
- Жадной проседи взбитую прядь.
- Если даже вы в это выгрались,
- Ваша правда, так надо играть.
- Так играл пред землей молодою
- Одаренный один режиссер,
- Что носился как дух над водою
- И ребро сокрушенное тер.
- И протиснувшись в мир из-за дисков
- Наобум размещенных светил,
- За дрожащую руку артистку
- На дебют роковой выводил.
- Той же пьесою неповторимой,
- Точно запахом краски дыша,
- Вы всего себя стерли для грима.
- Имя этому гриму — душа.
1928
«Дорогой Всеволод Эмильевич!
Жалею, что заходил к Вам вчера в антрактах. Ничего путного я Вам не сказал, да иначе было бы и неестественно. Но вот сегодня я весь день, как шалый, и ни за что взяться не могу. Это — тоска по вчерашнем вечере. Вот это другой разговор. Это уж доказательство, это я понимаю…
Когда меня касается дыханье истинного дара, оно превращает меня в совершенного мальчика, ничем не искушенного, я беззаветно привязываюсь к произведенью, робею автора, точно никогда не жил и жизни не знаю, и чаще меры тянусь за носовым платком…
…Я преклоняюсь перед Вами обоими и пишу Вам обоим, и завидую Вам, что Вы работаете с человеком, которого любите…»
Борис Пастернак — Всеволоду Мейерхольду.
Из письма 26 марта 1928