Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 3 Любимов Николай
- Что за правительство путем бы взяться надо…
И здесь предпочтение, отданное первоначальной редакции, оправдывалось замыслом спектакля.
Репетилов оборачивается и с ужасом видит, что его подслушивает, прячась за дверью, некто в маске. Затем некто снимает маску и с добродушно-зловещим смехом обращается к Репетилову:
- Извольте продолжать, вам искренно признаюсь,
- Такой же я, как вы, ужасный либерал!
- И оттого, что прям и смело объясняюсь,
- Куда как много потерял!
Это Загорецкий. А мы уже знаем, что Загорецкий не только мошенник и шулер, – он еще и «переносить горазд».
И последнюю реплику Репетилов у Мейерхольда обращал не к своему лакею, а к Загорецкому:
- Куда ж теперь направить путь?
- А дело уж идет к рассвету.
- Поди, сажай меня в карету,
- Вези куда-нибудь.
Оба уходили обнявшись.
Зрителю предоставлялось дорисовать в своем воображении, что сейчас они заедут в ночной трактир и Репетилов все выболтает доносчику.
Если бы да кабы… И все-таки человек волен строить догадки и предположения. Не только многознаменательный доклад – «Мейерхольд против мейерхольдовщины», но и весь ход творческой жизни Мейерхольда (отчасти «Свадьба Кречинского», «Дама с камелиями», вторая редакция «Горя от ума») приводят меня к убеждению, что Мейерхольд, сохранив все драгоценное, что он накопил за время своих исканий, вышел бы на столбовую дорогу искусства. Это многих славных путь. Разница лишь в долготе поисков. Но это путь Некрасова, в юности приникавшего к бенедиктовскому роднику. Это путь Блока – путь от Прекрасной Дамы и «эллинов сонных» к печали русских нив. Это путь Есенина, скоро откланявшегося имажинизму. Это путь Станиславского, невредимо прошедшего и сквозь мейнингенство и сквозь леонид-андреевскую и гамсуновскую мистику. Это путь ученика Мейерхольда – Игоря Ильинского, который, не позабыв уроков, преподанных ему учителем, пришел к щепкинско-станиславской правде.
Литературные концерты
В Москве 20-х годов я бывал наездами. Но я знал, что зала Политехнического музея завоевала себе популярность не меньшую, чем московские театры. Там проходили шумные диспуты на литературно-театральные темы, там читали стихи поэты, там выступали артисты, там, по словам Антокольского,
- На собственный голос дивясь,
- На эстраде кричал Маяковский.
(«Коммуна 71 года. Вступление»)
Я переехал в Москву в тот год, когда Маяковского не стало, но в конце 30-х годов я слышал в той же зале Асеева, читавшего первые главы своей поэмы «Маяковский начинается».
Я слышал, как Алексей Толстой читал в Политехническом музее только что напечатанные им главы второй книги «Петра». Толстой читал по-особенному – то почти на церковный распев: «Кричали петухи в мутном рассвете. Неохотно занималось февральское утро. Медленно, тяжело плыл над мглистыми улицами великопостный звон»; то аппетитно, вкусно, смакуя бытовые подробности, смакуя сдобный разговор. Когда читал смешные места, сам оставался серьезным, а публика покатывалась. У сидящего в президиуме Пильняка от смеха очки съезжали на кончик носа.
В 30-х годах Москва была по-прежнему облеплена афишами, извещавшими об именных литературных концертах артистов, о творческих вечерах современных поэтов, о литературных концертах, посвященных великим писателям прошлого (Шекспиру, Пушкину, Достоевскому), и как раз в эту пору завоевали любовь слушателей мастера художественного слова, выступавшие обыкновенно в Клубе МГУ, в Бетховенском зале Большого театра, в зале Политехнического музея.
Помню вечера Достоевского.
7 января 1931 года я был в Политехническом музее на одном из таких вечеров. Он начался с краткого вступительного слова, сказанного президентом Государственной Академии художественных наук Петром Семеновичем Коганом, а затем Лужский прочел монолог Федора Павловича – «За коньячком» (роль Федора Павловича считалась одной из лучших в обширном репертуаре Лужского), Степан Кузнецов – монолог Мармеладова, Москвин – Опискин и Лужский – Ростанев исполнили диалог из «Села Степанчикова», в заключение Качалов прочел «Кошмар» и о «клейких листочках».
Лужский тотчас после начальной фразы: «А убирайтесь вы, иезуиты, вон…» – подводил нас к самому краю головокружительной бездны самооплевывающего, в этом самооплевании находящего удовлетворение и в то же время трусливого цинизма. Предложения решительнейших мер борьбы с религией («А все-таки я бы с твоим монастырьком покончил. Взять бы всю эту мистику да разом по всей русской земле и упразднить…») перемежаются настойчивым: «Алешка, есть бог?» «Иван, а бессмертие есть, ну там какое-нибудь; ну хоть маленькое, малюсенькое?» Это – и со страхом, но и с надеждой. На протяжении небольшого монолога Лужский разверзал пучину душевной скверны, обнажал душевный тлен, душевный распад «сладострастника» Федора Павловича.
Много лет спустя в разговоре с Изралевским я, вспомнив этот вечер, допустил неосторожную обмолвку.
Лужский читал «За коньячком» как большой актер, – сказал я.
А почему вы говорите как большой актер? – ворчнул Борис Львович. – Лужский и был большим актером, – расстановисто добавил он.
Монолог Мармеладова в исполнении Степана Кузнецова – это была трагедия бедного человека, падшего, но и в падении своем не теряющего ни чувства собственного достоинства, ни сознания безмерной своей вины перед близкими, ни способности сострадать, ни способности любить, любить до боли нежно. С неисследимой глубиной отчаяния произносил эти слова Степан Кузнецов:
Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти.
– Милостивый государь, милостивый государь, ведь надобно же, чтоб у всякого человека было бы такое место, где б и его пожалели!
А вот другой вечер Достоевского, состоявшийся тоже в Политехническом музее 11 декабря 1932 года. Как я уже говорил, попал я туда по приглашению одного из немногих профессоров, ради кого мне стоило проучиться несколько лет в институте. Когда я уже, «кончив курс своей науки», выпорхнул из института, о моем эстетическом воспитании продолжал заботиться большой ученый, пушкинист и достоевист Леонид Петрович Гроссман. На вечере он прочел два отрывка из своего романа о Достоевском «Рулетенбург», затем Леонидов прочел заключительную сцену из «Идиота» и последнее слово подсудимого из «Братьев Карамазовых», Берсенев – речь адвоката Фетюковича из того же романа, Журавлев – новеллу «Бобок», Гиацинтова – отрывок из «Белых ночей», Качалов – «Кошмар» и «Клейкие листочки».
Берсенев играл модного, самовлюбленного, привыкшего к успеху, самого себя заслушивающегося, как соловей, столичного адвоката, приехавшего в Скотопригоньевск, чтобы пустить пыль в глаза провинциа-лишкам, а главное, конечно, чтобы еще раз прогреметь на всю Россию, в глубине души совершенно равнодушного к судьбе своего подзащитного, в глубине души уверенного в его виновности и с огненным снаружи, но с холодным внутри пафосом доказывающего его невиновность. Словом, Берсенев с помощью едва уловимых интонационных оттенков играл «аблаката – нанятую совесть», как, пользуясь народным определением, обозвал «столичную штучку» Иван Карамазов («Бунт»).
Журавлев читал разговор мертвых «Бобок» – читал в стремительном темпе, в темпе presto. Сухой стук костей слышался в его четком стаккато: «Бобок! Бобок!» Вернее понять подтекст этой новеллы, вернее передать ее совершенно особенный стиль, по-моему, невозможно.
«Бобок» – это поздний Достоевский. «Белые ночи» – одно из лучших произведений раннего, «докаторжного» периода в творчестве Достоевского. Гиацинтова в полной мере давала зрителям ощутить щемящий лиризм этой повести, точнее – «истории Настеньки», трепетность ее первого, нерассуждающего чувства. Такая беспомощная обида, такая тоскующая, растерянная безнадежность звучала в ее голосе, когда она произносила эти слова:
– Теперь он приехал, я это знаю, и его нет, нет!..
Однажды некие староверы начали жаловаться Качалову на Яхонтова, на то, что он «фокусничает».
Быть может, они имели в виду его «чудесные сплавы» «Медного Всадника», «Шинели» и «Белых ночей» в одну композицию под названием «Петербург».
Быть может, они имели в виду немыслимых размеров ножницы, которыми кроил Петрович Акакию Акакиевичу шинель.
Или пение «Мне грустно потому, что я тебя люблю…» в начале лермонтовской «Казначейши».
Как бы то ни было, Качалов обратился к жалобщикам с отповедью:
– Яхонтов все может себе позволить, потому что читает он гениально.
Приведенный разговор происходил в присутствии Надежды Александровны Смирновой, мне его передавшей.
Слова о Яхонтове прекрасно характеризуют Качалова, читавшего, как и Яхонтов, Блока, Есенина, Маяковского и, однако, отдававшего ему восторженную дань, ибо Качалов не знал, что такое едкая, точно серная кислота, актерская зависть. И эти же слова математически точно, без малейшего преувеличения, определяют искусство Яхонтова.
Яхонтов одинаково мастерски читал и стихи и прозу. Стихи он читал выразительно, как актер, и мелодично, как поэт. Он воссоздавал биение ритмического пульса, его частоту и наполнение. Он настраивал свой голосовой инструмент на любой лад и без труда переходил от разговорного к размышляющему, от напевного к ораторскому. Он с ненавязчивой четкостью вырисовывал голосом рифмы, особенно тщательно, когда читал таких поэтов, как Владимир Маяковский, создававших рифмы изысканные, свежие, дерзкие.
Еще одно необычайное свойство Яхонтова: он читал «за женщин», пожалуй, еще лучше, чем за мужчин.
В композиции «Петербург» он читал историю Настеньки из «Белых ночей» так же чудесно, как читала ее Гиацинтова. В композиции «Настасья Филипповна» он был, во всяком случае, не менее убедителен, чем Борисова. В «Евгении Онегине» Владимир Николаевич Яхонтов особенно задушевно исполнял «партию» Татьяны.
Яхонтов мог бы сказать о себе словами пушкинского Скупого рыцаря: «Что неподвластно мне?» Он одинаково чутко улавливал подтекст и классических и современных писателей. Его сильной стороной был милый, лукавый юмор. Стоит только вспомнить, как он читал «Графа Нулина» или «Казначейшу». Стоит только вспомнить, с какой доброй улыбкой читал он стихотворение Маяковского «Краснодар»:
- Вымыл все февраль
- и вымел —
- не февраль, а прачка,
- и гуляет
- мостовыми
- разная собачка.
И дальше он изображал повадки собак разных пород.
У Яхонтова была сложная, с неисчислимыми ответвлениями композиция «Маяковский начинается», – в одноименную поэму Асеева Яхонтов вкрапливал стихи Хлебникова и главным образом самого Маяковского. «Юбилейное» влекло за собой некрасовского «Генерала Топтыгина». После строк Маяковского о Некрасове Яхонтов как доказательство того, что Некрасов действительно «мужик хороший», читал его «Генерала Топтыгина», и было видно, что ему самому доставляет наслаждение читать эту уморительную балладу. Начав читать ее в ритме не спеша катящихся саней, Яхонтов, лукаво улыбаясь одними глазами, от удовольствия помахивал в такт левой рукой.
Душе Яхонтова была внятна, близка и элегическая грусть.
Стоит вспомнить, как он заклинал пушкинскими стихами. В эти мгновения он был одно всепоглощающее чувство:
- Я тень зову, я жду Лейлы!
- Ко мне, мой друг, сюда, сюда!
Когда Яхонтов читал эти строки, у него было такое лицо, что казалось: он всю свою душу вкладывает в эту тихую, но обладающую магической силой мольбу.
Подвластен был ему и разящий, испепеляющий сарказм.
Стоит вспомнить, как он вместе с Достоевским издевался над Тоцким. Подвластен был ему и смех сквозь слезы.
Стоит вспомнить, как он читал позднего Зощенко. Подвластно было Яхонтову и «высокое парение».
Стоит вспомнить, с какой властительной силой взывал он к пророку:
- Восстань, пророк, и виждь, и внемли…
Впервые я увидел и услышал чтение Яхонтова и Ильинского весной 1938 года, в Клубе МГУ. На этом литературном концерте они выступали поочередно: в первом отделении выступил сначала Ильинский, потом Яхонтов, во втором – сперва Яхонтов, потом Ильинский. В конце вечера под неистовые аплодисменты публики, подавляющее большинство которой составляла молодежь, Яхонтов и Ильинский обменялись крепким дружеским рукопожатием, потом обнялись и расцеловались.
Несмотря на взаимное тяготение, Яхонтов и Ильинский резко отличались друг от друга и репертуаром и манерой исполнения. Их сближала тема, у Ильинского-чтеца – центральная, у Яхонтова – одна из важнейших: трагедия униженного и оскорбленного человека. Это – тема яхонтовского «Петербурга»: тема Евгения, у которого «строитель чудотворный», «Медный Всадник», растоптал своими копытами его маленькое, незатейливое счастье, тема Акакия Акакиевича («Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?»), тема героя и героини «Белых ночей». Наконец, это тема рассказов позднего Зощенко.
Яхонтов и Ильинский как бы поделили между собой Маяковского и Зощенко. Яхонтов читал главным образом лирику Маяковского. Ильинский читает такие стихотворения Маяковского, в которых сатирическое начало выступает с наибольшей рельефностью («Прозаседавшиеся», «Подлиза»). Ильинского влечет к себе ранний, веселый Зощенко, переживавший период «Антоши Чехонте», и Зощенко – писатель для детей, автор «Елки». Яхонтова влек к себе Зощенко – мыслитель-гуманист.
В рассказе Зощенко «Поминки» человека, преисполненного самых благих намерений, ни за что ни про что оскорбили.
«И когда он ушел, я подумал о том, что те же самые люди, которые так грубо выгнали его, наверно, весьма нежно обращаются со своими машинами. Наверно, берегут их и лелеют. И уж во всяком случае не вышвырнут их на лестницу, а на ящике при переноске напишут: „Не бросать!“ или „Осторожно!“
«Засим я подумал, что не худо бы и на человечке что-нибудь мелом выводить. Какое-нибудь там петушиное слово: „Фарфор!“, „Легче!“
Глаза Яхонтова, грустные от природы, выражали, когда он читал заключительные строки зощенковского рассказа, кровную обиду за Человека, в голосе его слышался негромкий, печальный, задумчивый зощенковский гнев.
В один из предвоенных вечеров, посвященных Зощенко, Яхонтов огласил брошенную ему записку: «Владимир Николаевич, зачем вы читаете такого пошлого писателя, как Зощенко?» Яхонтов побледнел от негодования. Дрожащим голосом он сказал анониму:
– Товарищ! Как вам не стыдно? Зощенко – замечательный художник слова, такой глубокий, такой человечный!
Всплеск сочувственных аплодисментов покрыл его слова.
На вечерах, посвященных Лермонтову, чтение «Казначейши» Яхонтов начинал с того, что тихонько напевал: «Мне грустно потому, что я тебя люблю…»
Без этого вполне можно было обойтись, и, вероятно, Яхонтов со временем отказался бы от этого, как отказался Ильинский от некоторых «трючков» в «Золотом петушке». Но Яхонтов это искупал и чтением самой «Казначейши», и чтением «Завещания», где с видимым спокойствием и тайною грустью лирический герой говорил о том, что он вот-вот покинет землю, и предсмертные свои слова пропитывал ядом упрека той, которая была ему дороже всех сокровищ:
- Пускай она поплачет …
- Ей ничего не значит…
Ораторию «Смерть поэта» Яхонтов почти целиком переключал в лирический план. Чувствовалось в исполнении Яхонтова, что поэт переживает гибель Пушкина не только как удар для России, но и как свое, глубоко личное горе. Он точно стоял у гроба, вглядывался в дорогие черты и произносил свой внутренний, монолог, ничего не видя вокруг.
Он говорил сам с собой:
- Замолкли звуки чудных песен,
- Не раздаваться им опять…
Он произносил эти слова с тоской невосполнимой утраты, нет, более того: в ужасе, что такие звуки могли замолкнуть. А начиная со строки:
- А вы, надменные потомки… —
крутой перелом. Яхонтов как бы опоминался. Горе рождало возмущение против тех, из-за кого пушкинские звуки умолкли.
Последний раз я слышал Яхонтова перед самой войной в Клубе МГУ. Он читал только Блока – «Двенадцать» и лирику. Его толкование «Двенадцати» требовало от слушателя напряженного раздумья.
Он читал поэму, время от времени перекатывая папиросу из одного угла губ в другой, как бы от лица одного из «двенадцати», с устремленными в дальнюю даль глазами, не делая сильного упора на стихах-лозунгах («Революционный держите шаг! Неугомонный не дремлет враг», «Вперед, вперед, Рабочий народ!»), промахивая их, как скорый поезд – полустанки, словно давая понять, что лозунги – это временное, преходящее, что дело не в них и даже не в «двенадцати», а в том космически-огромном и преобразующем, что свершается сейчас в России, а благодаря революционной России и на всей земле, более того – в целой вселенной. По Яхонтову, «двенадцать» не вполне сознают, что происходит вокруг них, не ведают, что они творят, – за них, их руками творит История.
И всю поэму Яхонтов читал на фоне слитного гула от крушения старого мира, который слышался самому Блоку, когда он писал свою поэму. Нет, я совсем не так выразился. Не фоном, а первым планом для Яхонтова была музыка революции, ветер на всем белом свете, ветер с красным флагом, разыгравшаяся вьюга, пылящая пурга, и в этой вьюге мелькали «двенадцать» со своей Катькой.
Для Яхонтова Маяковский был прежде всего лирик, автор «Про это», автор «Разговора на одесском рейде», где Яхонтов создавал полную иллюзию переклички разноголосых пароходных гудков, автор «Мелкой философии на глубоких местах», финал которой Яхонтов читал, глядя тоскующими глазами в пространство и медленно проводя рукою в воздухе мягкую линию:
- Я родился,
- рос,
- кормили соскою, —
- жил,
- работал,
- стал староват…
- Вот и жизнь пройдет,
- как прошли Азорские
- острова.
С горькой и страстной иронией читал Яхонтов строки из «Тамары и Демона»:
- Стою,
- и злоба взяла меня,
- что эту
- дикость и выступы
- с такой бездарностью
- я променял
- на славу,
- рецензии,
- диспуты.
- Мне место
- не в «Красных нивах»,
- а здесь,
- и не построчно,
- а даром
- реветь
- стараться в голос во весь,
- срывая
- струны гитарам.
Яхонтов не гнушался иллюстративным жестом, если он подкреплял интонацию. И с яростной обидой за поэта Яхонтов трижды делал такое движение, как будто он рвет струны, а голос его передавал глуховатый, носовой звук порванных струн.
Читая строки из стихотворения Маяковского «Красавицы»:
- Аж на старом
- на морже
- только фай
- да креп-де-шин,
- только облако жоржет, —
Яхонтов пробегал руками вдоль тела, рисуя волнистые складки, какими ниспадали платья на «старых моржах».
Такие выразительные руки, как у Яхонтова, я видел потом только у Вертинского.
С молящей задушевностью, которая у Маяковского, как и у Гейне, появляется всегда неожиданно, в гневном, юмористическом или ироническом контексте (а то как бы, упаси бог, не заподозрили в слезливости!), произносил Яхонтов в «Тамаре и Демоне» эти строки:
- Любви я заждался,
- мне 30 лет.
- Полюбим друг друга.
- Попросту.
Крестьянин Есенин и горожанин Маяковский любили животных.
Асеев говорил мне, что Маяковский мог по-детски расплакаться, увидев на улице беспризорную собачонку, и унести ее к себе.
Одна из наибольших удач в исполнительском искусстве Качалова – «Песнь о собаке» Есенина. Одна из наибольших удач в исполнительском искусстве Яхонтова – «Хорошее отношение к лошадям» Маяковского.
Яхонтов с гадливой ненавистью читал эти строки:
- … за зевакой зевака,
- штаны пришедшие Кузнецким клёшить,
- сгрудились,
- смех зазвенел и зазвякал:
- Лошадь, упала!
- Упала лошадь! —
- Смеялся Кузнецкий.
Ненависть сменялась горестным участием:
- Подошел и вижу —
- за каплищей каплища
- по морде катится,
- прячется в шерсти…
И вдруг на лице Яхонтова засвечивалась знакомая нам подбадривающая улыбка:
- Лошадь, не надо.
- Лошадь, слушайте —
- чего вы думаете, что вы их плоше?
- Деточка,
- все мы немножко лошади,
- каждый из нас по-своему лошадь.
Тут, по словам Есенина, воистину каждый стих лечил душу зверя.
А мажорная концовка стихотворения, которую Яхонтов произносил веско и убежденно, расширяла его рамки, превращала его и в «хорошее отношение к людям»:
- … и стоило жить, и работать стоило.
Стихотворение «Еду» Яхонтов читал в радостном темпе перронной суеты отошедшего в манящую даль поезда:
- Засвистывай,
- трись,
- врезайся и режь
- сквозь Льежи
- и об Брюссели.
И вдруг – мысль о Родине… Лицо у Яхонтова искажено как бы и физической, а не только душевной болью:
- Но нож
- и Париж,
- и Брюссель,
- и Льеж
- тому,
- кто, как я, обрусели.
Тоска по Родине рождает требующую немедленного претворения в жизнь мечту:
- Сейчас бы
- в сани
- с ногами —
- в снегу,
- как в газетном листе б …
- Свисти,
- заноси снегами
- меня, прихерсонская степь …
Это Яхонтов произносил на фоне бурана, а затем буран, бушевавший где-то далеко-далеко, неприметно сменялся пением:
- Вечер,
- поле, огоньки,
- дальняя дорога,
- сердце рвется от тоски,
- а в груди
- тревога.
Лейтмотив этого стихотворения – любовь к Родине, любовь ничем не заменимая, не восполнимая, не вознаградимая, незаглушимая, неистребимая, любовь, которая умирает вместе с человеком. И когда Яхонтов читал «Еду» так, как только он один и читал лирику Маяковского, да и лирику вообще, я мысленно благодарил его от полноты моей русской души, русской во всех ее уголках, излучинах и тайниках.
Игорь Ильинский
Смехом и слезами помогать добру и правде.
Игорь Ильинский
Я увидел Игоря Ильинского впервые осенью 1933 года в Театре имени Мейерхольда, помещавшемся тогда в начале улицы Горького (где теперь Театр имени Ермоловой), на премьере «Свадьбы Кречинского» в роли Расплюева.
До этого я знал Ильинского только по фотографиям да по отзывам критиков и рецензентов.
В 1926 году при входе в Художественный театр мы с моей матерью купили журнал «Новый зритель». С его обложки на меня, прищурившись, смотрел Аркашка – Ильинский, блаженно и нагловато попыхивавший папиросой.
Я представлял себе Счастливцева иначе. В выражении лица этого Аркашки мне почудилось что-то не просто задорное и озорное, а залихватское, более того: хулиганское. Этому впечатлению, вероятно, способствовало то, что я слышал о мейерхольдовском «Лесе» вообще, а слышал я о нем тогда только дурные отзывы, которые можно свести к одной фразе: Мейерхольд корежит классиков.
Было, однако, во всем облике Аркашки – Ильинского и нечто яркое, пусть и непривычное, пусть несколько раздражающее, пусть и несогласное с моим детским представлением о Счастливцеве, но, во всяком случае, занятное, притягательное, невольно задерживающее на себе внимание.
Так – по мудрой прихоти судьбы – впечатление от первого похода в московский театр, да еще в самый мой заочно любимый, сплелось у меня в памяти с впечатлением от фотографии Ильинского в роли Счастливцева. Этот номер журнала я увез домой как реликвию, долго потом от доски до доски перечитывал и всякий раз напряженно всматривался в Аркашку – Ильинского: что-то меня к нему все же влекло.
Театр имени Мейерхольда я долго обходил стороной.
Но вот осенью 1933 года Театр имени Мейерхольда поставил «Свадьбу Кречинского» с незадолго до того перешедшим к Мейерхольду из Малого театра Юрьевым в заглавной роли. Юрий Михайлович, живший тогда в той же квартире, что и я, пригласил на премьеру гостившую у дочери Ермоловой Татьяну Львовну Щепкину-Куперник, а вместе с ней и меня. Татьяна Львовна была отнюдь не та спутница, которая могла бы настроить меня на мейерхольдовский лад. Она говорила, что идет на спектакль только чтобы не обидеть Юрия Михайловича.
Поначалу спектакль мне не понравился. Недоумение вызвала первая же мизансцена, из коей явствовало, что Атуева посягает на невинность Тишки.
– Начинается! – услышал я негодующий шепот Татьяны Львовны.
В первом действии меня поразил только Юрьев. До этого вечера мне на него не везло. Я видел его в пьесах-сезонках, сгоревших, по народному выражению, так, что даже дым от них не пошел, – во «Вьюге» Шимкевича и в «Смене героев» Ромашова, там он казался мне большим кораблем, севшим на мель, – да в отрывках из «Манфреда» и «Маскарада» в концертном исполнении, где он был, на мой взгляд, слишком холоден, слишком «надмирен». А тут можно было подумать, будто Сухово-Кобылин писал роль Кречинского для Юрьева – она словно была сшита по его мерке. Юрьев оставался в Кречинском по-юрьевски барственным, по-юрьевски живописным, по-юрьевски скульптурным. Он по-юрьевски элегантно носил костюм, держал в руках цилиндр и тросточку, был по-юрьевски изящен в каждом движении, жесте, в походке. Но, в отличие не только от Манфреда, но даже от Арбенина, Кречинский Юрьева был человек с кровью в жилах. То был авантюрист по призванию, расчетливый и обольстительный хищник. Он пускается на авантюры, конечно, в первую очередь, ради наживы, но не только ради нее, а и ради «любви к искусству», ради любви к риску. Он находит «упоение» в том, чтобы стоять «бездны мрачной на краю». Его любимое занятие – обдумывать, соображать, прикидывать в уме, взвешивать pro и contra. Изящество поз, столь характерное для Юрьева как артиста, оправдывалось тем, что Кречинский все время рисуется, даже перед Расплюевым, – это один из его приемов, это его шулерский крап, это его маска, с годами приросшая к лицу.
… Второе действие. Комната в квартире Кречинского. В окно сочится рассвет – белесый, мутный, больной. Справа, на переднем плане, сидят какие-то подозрительные угрюмые личности. Одна из них закутана в плед. Это аферисты, сподвижники Кречинского. Один из них носит характерную фамилию – Крап. В пьесе Сухово-Кобылина их нет. Они созданы фантазией Мейерхольда и введены в спектакль, чтобы показать среду, ближайшее окружение Кречинского, чтобы показать, что у него дело поставлено на широкую ногу, что он главарь целой шайки, а еще, по-видимому, для того, чтобы Федор говорил свой монолог, обращаясь не к публике, а к партнерам. Мейерхольд был врагом, кажется, только этой условности: врагом монолога наедине с самим собой. В начало второго действия «Ревизора» Мейерхольд вводил «персонаж без речей» – девчонку, трактирную судомойку, которой Осип все и рассказывал про своего непутевого барина.
Но вот раздается стук. Федор поднимается по лестнице, отворяет кому-то дверь. Этот «кто-то» входит спиной, спиной, согнутой в три погибели. Котелок на этом существе измят.
Да что это вы? Разве что вышло? – спрашивает Федор.
В ответ пришибленное, потрепанное существо издает звук «хррр». Не прерывая этого гортанного, хоркающего звука, оно неторопливо, уныло спускается по длинной лестнице, и только когда оно добирается до последней ступеньки, непонятный звук внезапно переходит в смачный плевок:
Хрр, тьфу!.. вот что вышло!
Это не было клоунадой только ради клоунады. Это была действительно клоунада, неожиданная и потому смешная, но – характерная для Расплюева. Он шулер и – по совместительству – шут. И до того въелось в него это шутовство (как в Кречинского позерство – ведь они оба актеры: и мастер и подмастерье), что он, только что потерпевший в игорном доме полнейшее фиаско да к тому же еще и жестоко избитый, по привычке мрачно фиглярничает. Этой смелой, однако с образом в противоречие не вступающей, как раз наоборот – образом подсказанной выдумкой Ильинский меня покорил. Я сразу, с первой же сцены поверил ему.
Самый сильный момент во всей роли Расплюева оказался и самым сильным моментом в исполнении Ильинского. Кречинский, обмозговав дельце, приходит в веселое расположение духа на радостях. Он устраивает целое представление. Он издевается над Расплюевым, он пугает его тем, что он, Кречинский, бежит, а сюда нагрянет полиция, и его, раба божия, в тюрьму да с бубновым тузом на спине – по Владимирке. Согласно мизансцене Мейерхольда, Кречинский – Юрьев не только запирает Расплюева – он распинает его у лестницы, прямо против публики, вместе с Федором привязывает его веревкой к перилам, затем уходит и запирает за собой дверь.
Расплюев, распятый, опутанный веревкой, насмерть запуган резвящимся барином. Все лицо Расплюева морщится, он часто-часто мигает глазами и по-старчески жалко и беспомощно хлюпает носом. Этот приживальщик, этот бездомник вдруг затосковал по «гнезду», по «птенцам».
После мейерхольдовской «Свадьбы Кречинского» я видел немало хороших спектаклей и хороших актеров, видел превосходную игру в других ролях самого Ильинского, однако это старческое хлюпанье Расплюева и его монолог о «птенцах» и «гнезде» до сих пор у меня в ушах. До сих пор это остается одним из незабываемо сильных и наиболее трогательных моих театральных впечатлений. С этого дня я, не изменив моим театральным привязанностям, по-прежнему благоговея перед искусством Художественного и Малого театров, стал частым посетителем Театра имени Мейерхольда вплоть до самого его закрытия. С этого же дня я навсегда полюбил Ильинского.
В моем внезапном порыве зрительской любви, как я убедился впоследствии, не было ничего чудесного. Несмотря на отдельные, чуждые мне приемы, которыми пользовался в Расплюеве Ильинский, Я – тогда еще смутно – почувствовал в нем мой любимый тип актера: актера-реалиста, полнокровного, смелого, наблюдательного, изобретательного, вдумчивого, душевно щедрого, человечного. Вот почему приход Ильинского в Малый театр меня нисколько не удивил, напротив – я воспринял это как нечто строго закономерное. Более того: творческий путь Ильинского до Малого театра мне теперь представляется интересной, порой захватывающе интересной, но все же только предысторией.
И в первой сцене с шулерами; и в издевательстве Кречинского над Расплюевым; и в третьем действии, происходившем в нанятой Кречинским кухмистерской, до жути пустой, где все фальшивое, все ненастоящее, все с чужого плеча, где в желтом тумане двигаются призрачные фигуры переодетых музыкантами шулеров и аферистов, которым Расплюев с увлечением рассказывает о «подвиге» Кречинского; и в сцене с Муромским, когда Расплюев – Ильинский, чтобы занять Муромского и в то же время чтобы утолить свою потребность в возвышенном – а такая потребность в нем, как ни странно, живет, недаром знающий его насквозь Кречинский замечает, что у него «какая-то чувствительность», – услаждал его слух, сам себе аккомпанируя на клавесине: «Лет шестнадцати, не боле, Погулять Лиза пошла И, гуляя в чистом поле, Птичек пестреньких нашла»; и в трагедии обманутого доверия, которую переживают Лидочка и ее отец, Сухово-Кобылин дорастал в мейерхольдовском спектакле до Достоевского. Все фигуры, вплоть до ювелира-ростовщика, все мизансцены Мейерхольд заливал тем резким, фантастическим светом, каким озарены люди и вещи в «Идиоте» или в «Игроке». Но самым «достоевским», глубже всего остального западавшим в душу моментом спектакля запечатлелся в моей памяти монолог Расплюева – Ильинского о «гнезде» и о «птенцах», ибо в нем звучала боль за обиженного, беззащитного человека.
Гуманизм – одна из важнейших черт в творческом облике Ильинского и один из главных источников его актерского обаяния.
После Расплюева Ильинский-актер и Ильинский-чтец создал галерею образов бедных людей, чье достоинство было попрано «сильными мира сего», чью жизнь они разбили вдребезги, чей душевный мир они загрязнили и опустошили, чье нравственное существо они искалечили.
Ильинский не причесывает и не приглаживает ни Шмагу, ни Счастливцева, ни тем более Расплюева, но он стремится в каждом из них найти человеческие черты. Он не оправдывает падших – он призывает к ним милость зрителей. И в этом смысле Ильинский – глубинно русский художник, продолжатель традиций Пушкина и Гоголя, Щепкина и Прова Садовского, Достоевского и Льва Толстого.
Взгляните на фотографию Ильинского в роли Расплюева, где он снят с игральной картой в руке. Да, конечно, плут, да, конечно, шут. Но приглядитесь пристальнее. Какое жалкое у этого гаера лицо! Какие страдальческие у этого шулера глаза! Как он нуждался! Как он мыкался! Как он бедствовал! Как много претерпел он на своем веку оскорблений, унижений, глумлений, телесных и душевных увечий! И в слова о «гнезде» и о «птенцах» Ильинский вкладывал всю тоску Расплюева о своем угле, тоску человека, которому за всю его жизнь никто, наверное, не сказал доброго слова и которому, в свою очередь, не о ком позаботиться и некого пригреть.
– Судьба! За что гонишь? – восклицает Расплюев – Ильинский. Эти слова зазвучали у Ильинского в спектакле Малого театра (1971) с неизмеримо большей силой отчаяния и укора.
Расплюев 33-го года был у Ильинского легкомысленнее, добродушнее и безобиднее в своем шаромыжничании и прощелыжничании. Расплюев 71-го не сменит «стезю порока» на «стезю добродетели». Путь к честной жизни ему заказан. Он целует Кречинскому руку не только в надежде на милость – он целует ее из рабьего обожания. Это пес, виляющий хвостом и лижущий руку господину, который только что его побил. Восторг перед полетом мошеннического воображения своего повелителя живет в Расплюеве – Ильинском бок о бок с холуйским презрением к нему, прорывающимся, как только фортуна словно бы изменяет Михаилу Васильевичу.
– А денег-то, брат, нет, – замечает Расплюев – Ильинский про себя, своими воровскими глазками уничтожающе глядя на Кречинского.
Переходы от трусости к нахальству совершаются в душе Расплюева – Ильинского с поразительной быстротой. Кречинский, предвкушая удачу, принимает непринужденную позу на канапе. Расплюев – Ильинский, пользуясь добрым расположением духа, в каком сейчас находится «маг и волшебник», разваливается рядом с ним на другом канапе.
Кречинский посылает Расплюева к Лидочке с букетом и за булавкой. Расплюев – Ильинский твердо уверен, что он в грязь лицом не ударит. И он показывает Кречинскому, как будет он вести себя у Муромских: он важно прохаживается по комнате, вихляя задом, – по его мнению, это и есть самая настоящая походка барина.
Вот он возвращается от Муромских. И куда девался подобострастный и угодливый помощник обер-афериста, для которого он, не жалея своих боков, карты передергивает и у которого он и на побегушках и на посылках! Весь его внешний облик выражает торжество победителя. Он играет полой своего пальтишка, как испанский гранд – плащом.
Нет, такому Расплюеву вручи только бразды хоть какого-нибудь правления, и он – можете быть уверены – себя распокажет! Он выместит на невинных все претерпенные им издевательства. Он будет гнуть в дугу бесправный и подневольный люд, как сгибают сейчас его самого. Дайте срок – и цветочки пока еще невинной расплюевской наглости превратятся в ягодки. Ильинский увидел за Расплюевым то, что он еще не совсем явственно различал, играя в спектакле Мейерхольда: он увидел расплюевщину. От его теперешнего Расплюева тянется нить прямехонько к Расплюеву из «Смерти Тарелкина», получившему местечко в полиции, дающему волю рукам, берущему и с живого и с мертвого, доводящему до томления, до смертного страха попавшихся ему в лапы.
Сухово-Кобылин отвел Расплюеву в «Свадьбе Кречинского» сравнительно небольшое пространство, но зато он наделил его колоритной и многослойной речью, и в этой речи отражаются все черты расплюевского характера, все превратности его судьбы.
Язык Расплюева по широте своего словесного диапазона не имеет себе равных в русской драматургии. Все эти его «посадят на цепуру» и «до фундаменту рехнулся» после первых представлений «Свадьбы Кречинского» стали крылатыми выражениями. Язык Расплюева впитал в себя жаргон завсегдатаев игорных притонов, жаргон матерых шулеров, жаргон городского отребья. В нем нет-нет да и пробьется народная струя. Порой в нем слышатся отголоски церковных песнопений, отзвуки «сердцещипательных» романсов и романов. В него проникают и «красоты» барского слога. И вот этот расплюевский затейливый сплав превыспренней витийственности с озорством просторечия и с жаргоном уголовного сброда так и сверкает, так и переливается у Ильинского!
Расплюев – Ильинский о только что перенесенной им кулачной расправе рассказывает вкусно и до того картинно и живо, что зрителю кажется, словно он был ее очевидцем. Временами, размышляя о своих злоключениях, Расплюев – Ильинский впадает в мрачный пафос. При виде денег, принесенных Кречинским, он сначала отплевывается, как от сатанинского наваждения, а затем одаривает их ласковыми именами. Они у него и «родимые», и «голубчики», и «ласточки», и «малиновки». Всю нежность, какая была отпущена Расплюеву природой, он перенес с живых существ на деньги. И тут речь Расплюева – Ильинского, сладострастно перебирающего кредитки, звучит напевно, как будто он читает им акафист, и на лице его написано своего рода эстетическое наслаждение.
Ничего не упустил Ильинский в Расплюеве: ни смешного, ни трагического, ни жалкого, ни омерзительного, ни самобытного, ни типического, ни его холопских, ни его властолюбивых повадок. Он тонкими приемами дает понять зрителю, во что вымахивали расплюевы, когда нищета сменялась для них пусть даже тусклым «блеском», когда после падения они достигали «величия» квартального надзирателя.
Счастливцева Ильинский играл в трех постановках «Леса». Его «ранний» Аркашка, сыгранный в Театре имени Мейерхольда, – это был мастерский эскиз к Аркашке Островского. Аркашка – озорник, сорванец: вот чем прежде всего привлекал он тогда Ильинского. В спектакле 1974 года, который он же и ставил, Ильинский в главном не изменил трактовке образа, какой он создал в 1939 году на сцене Малого театра, но он пошел еще дальше и в глубь и в ширь внутреннего мира Аркашки. В этом Аркашке осталось и озорство, но теперь оно не заглушает других его черт, гораздо более характерных и существенных.
Перед нами человек, судьба которого находится в вопиющем противоречии с его сценическим псевдонимом. Он не вылезает из беспросветной нужды. Им помыкают все, кому не лень, даже Несчастливцев. Смех Счастливцева – Ильинского – это целая гамма смеха. Это смех то детски беспечный, то вымученный, из желания позабавить других (не зря Несчастливцев называет его «шутом гороховым»), а заодно отвлечь от мрачных дум и себя самого, то смех, больше похожий на плач. Рассказ Счастливцева – Ильинского о том, как его закатывали в ковер, потому что ему нечем было укрыться в мороз, а потом раскатывали, нельзя слушать без щемящей обиды за человека.
Счастливцев – Ильинский говорит о себе: «Я смирный, смирный-с…» – и что-то бесконечно жалкое, роднящее его с униженными и оскорбленными героями Достоевского, слышится сейчас в его тоне. Ильинский имеет право подчеркнуть это родство (у Островского много перекличек с Достоевским, особенно в «Лесе» и в «Бесприданнице»). Но и чувство собственного достоинства все еще живет в этом забитом существе. Несчастливцев предлагает ему сыграть у Гурмыжской роль его лакея. Счастливцев – Ильинский уязвлен этим предложением. «Да ведь я горд, Геннадий Демьяныч… и у меня есть амбиция», – говорит он дрожащим голосом. В конце концов он соглашается, но после внутренней борьбы. И вознаграждает себя тем, что с комической величественностью шествует за Несчастливцевым.
Из мейерхольдовского спектакля Ильинский перенес в новую постановку «Леса» ужение рыбы. Аркашка забрасывает в реку удочку, затем вытаскивает ее из воды и осторожно – как бы не упустить! – снимает с крючка воображаемую рыбу, которая словно трепыхается и бьется у него в руках.
О втором сценическом варианте своего Хлестакова И. В. Ильинский писал в статье «Драматург – режиссер»:
«Отказываясь от излишеств, от засоряющих… деталей, я ни в коем случае не хотел засушить или обеднить образ; все краски, которые, мне казалось, способствуют его раскрытию, я оставляю».
Слова Ильинского о Хлестакове сохраняют свою силу и по отношению к его нынешнему Аркашке. Рыбная ловля символизирует тоску Аркашки по жизни на лоне природы, уживающуюся в нем с бродяжьим духом. Аркашка не прочь сплутовать, и все же душа у Аркашки, по его собственному признанию, возвышенная, тут он не прилгнул. И ужение рыбы – это Аркашкина иллюзия, его самоутешение, хотя и быстролетное. Чайник с рыбой он роняет в воду. В мейерхольдовском спектакле такого печального финала Аркашкиного самообмана не было. Там была лишь забавная мизансцена, дававшая возможность Ильинскому показать зрителям, насколько картинен его жест.
Да, душа у Счастливцева возвышенная, и эту возвышенность Ильинский раскрывает в Аркашке. В каком-то театре Аркашка «стяжал», по выражению Несчастливцева, бутафорские ордена, нужда научила его «плясать, скакать и песенки петь». И, конечно, когда он убеждается, что денежки от Несчастливцева и от него уплыли и мечта о поездке на тройке разлетелась в прах, он мрачнеет. Но не надолго. Он ликует, слушая обличительный монолог Несчастливцева. Жертвенный порыв Несчастливцева передается и ему. На лице у него – отсвет несчастливцевского великодушия. Ничего, что троечка – тю-тю, что опять придется по образу пешего хождения пробираться из Вологды в Керчь. Несчастливцев сделал доброе дело и морально уничтожил «сов и филинов»: скаредов, выжиг, развратников, тиранов, ханжей. Вот сейчас Счастливцев счастлив – счастлив тем, что взяло верх добро, счастлив тем, что унижены унижающие. Уходит он вслед за Несчастливцевым из дома Гурмыжской, полный презрения к хозяйке и ко всем, кто с ней. Только выражает он это свое презрение как умеет – напуская на себя важность и пренебрежительно дрыгая ногой: паясничанье всосалось в его плоть и кровь.
Когда настройщик Муркин из рассказа Чехова «Сапоги», который читает на своих литературных концертах Ильинский, с умоляюще-недоуменной улыбкой, недоуменной оттого, что ему все представляется ясным как дважды два, а его почему-то не хотят понять, пытается втолковать актеру Блистанову свою законную просьбу – вернуть ему сапоги, которые тот взял по ошибке, и приводит, с его точки зрения, самый веский довод: «… я человек болезненный, ревматический… мне доктора приказали ноги в тепле держать» – мы живо представляем себе этого пожилого человека, целый день бегающего по всяким генеральшам шевелицыным, чтобы заработать на кусок хлеба, робкого, запуганного, поневоле перед всеми заискивающего, которому то и дело приходится увертываться от ударов судьбы, над которым безнаказанно может измываться любое, чуть-чуть выше его стоящее лицо. И как бы мы несколько минут спустя ни заливались хохотом над «Синей бородой» и королем Бобешем в изображении Ильинского, при последней фразе: «Известно только, что Муркин потом, после знакомства с Блистановым, две недели лежал больной и к словам „Я человек болезненный, ревматический“ стал прибавлять еще: „Я человек раненый…“ – на лицах у слушателей появляется улыбка, но улыбка горькая.
Под любой с виду непривлекательной или же смешной оболочкой кладоискатель Ильинский отыскивает душевные сокровища. Его Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, о которых он с такой любовью рассказывает на своих литературных концертах, вовсе не «небокоптители». Конечно, в наружности старосветских помещиков, в их привычках, в образе жизни много смешного, много нелепого. Но у этих смешных людей редкостный дар – дар любви и заботы: вот что показывает и доказывает всем своим исполнением Игорь Ильинский.
Много спустя после того, как Ильинский начал читать эту повесть Гоголя, Пришвин написал в своей «Фацелии»: «…в смешных старичках с их поющими дверями Гоголю чудилась возможность гармонической и совершенной любви людей на земле».
Мне не известно, бывал ли Пришвин на концертах Ильинского и навеяна ли эта мысль его исполнением «Старосветских помещиков». Вернее всего, что нет. В таком случае, это любопытное совпадение, довольно частый в искусстве случай переклички больших талантов. Слова Пришвина Ильинский мог бы взять эпиграфом к своему чтению, ибо они кратко и точно выражают его понимание повести Гоголя, его отношение к ее героям.
Как колоритна гоголевская бытопись в воспроизведении Ильинского! Как много у него вкусных и сочных подробностей! Как выпуклы характеры! Как слиты в его чтении конкретность и эмоциональность пейзажа («…ряды… фруктовых дерев, потопленных багрянцем вишен и яхонтовым морем слив…»; «…когда прекрасный дождь роскошно шумит…»)! И вместе с тем как сильно звучит в передаче Ильинского голос самого Гоголя, его моральный пафос, его лиризм! А Гоголь начинает свою повесть с признания, что он очень любит скромную жизнь своих героев. Этот мотив то настойчиво повторяется: «…все это для меня имеет неизъяснимую прелесть… более всего мне нравились самые владетели этих скромных уголков…»; «На лицах у них всегда написана такая доброта, такое радушие и чистосердечие…»; «Я до сих пор не могу позабыть двух старичков, которых, увы! теперь уже нет, но душа моя полна еще до сих пор жалости, и чувства мои странно сжимаются… Грустно! мне заранее грустно!», – то уходит в подпочву, в подтекст, то снова выбивается на поверхность: «Эти добрые люди, можно сказать, жили для гостей…»; «…радушие и готовность… были следствие чистой, ясной простоты их добрых бесхитростных душ»; «Я любил бывать у них…»; «… я всегда бывал рад к ним ехать»; «Добрые старички!»; «Нельзя было глядеть без участия на их взаимную любовь»; «…она думала только о бедном своем спутнике…» Нет, ни Гоголь, ни Ильинский не считают Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну «небокоптителями». Напротив, они полагают, что старички по-своему украшали жизнь не только друг другу, но и тем, кто с ними общался, что и в буквальном и в переносном смысле чем они были богаты, тем и рады.
Да, Афанасий Иванович Товстогуб – человек ограниченный. Да, умственный его кругозор не шире его дворика. Настоящие его мечты, а не те, которыми он дразнит жену, не перелетают за забор. Да, Афанасий Иванович и днем и даже ночью размышляет о том, «чего бы такого поесть». Вся его хозяйственная деятельность сводится к тому, что он «засеменит, увидев гусей, и махнет на них платочком: „Пошли, гуси…“ Его остроумие проявляется лишь в том, что он, с добродушным лукавством подмигивая, „подшучивает“ над Пульхерией Ивановной. Но Пульхерия Ивановна умирает, и мы видим потрясенного горем человека. ссссИвановны Афанасий Иванович – Ильинский говорит:
– Вот вы и погребли ее… Пауза. Он силится сдержать слезы. Потом взгляд, обращенный к небу:
– Зачем? По одному этому взгляду, каким Ильинский смотрит ввысь, можно судить о том, как много пережил за эти дни Афанасий Иванович, можно определить меру его страданий. Всю свою жизнь не выходивший из круга детски-наивных религиозных представлений, смешанных с суевериями, он под влиянием горя, внезапно расширившего его горизонт, перевернувшего ему душу, задумывается над смыслом человеческого существования.
«Какого горя не уносит время?» – спрашивает вместе с Гоголем Ильинский. А вот горя Афанасия Ивановича оно не унесло.
Проходит пять лет – мы снова видим Афанасия Ивановича, уже одряхлевшего, опустившегося, живущего полудремотной жизнью. Но едва у этого старика, «которого жизнь, казалось, ни разу не возмущало ни одно сильное ощущение души, которого вся жизнь, казалось, состояла только из сидения на высоком стуле, из ядения сушеных рыбок и груш, из добродушных рассказов», возникает привычная и характерная для него ассоциация: подали любимое блюдо Пульхерии Ивановны, и он сейчас же вспоминает о ней. Какую жаркую печаль читаем мы тогда в тускнеющих глазах Афанасия Ивановича – Ильинского!
Нет, не случайно Гоголь настойчиво повторяет слово «казалось». Казалось – на поверхностный взгляд. Казалось потому, что у Афанасия Ивановича жизнь текла ровно, спокойно, и тихим огоньком горела его большая любовь к Пульхерии Ивановне. Но вот налетела буря – вспыхнуло жаркое пламя печали, вспыхнуло и горело до тех пор, пока он сам не угас.
В течение многих лет, еще с довоенного времени, я не пропускал почти ни одного литературного концерта Игоря Владимировича Ильинского и могу засвидетельствовать, что не было при мне такого случая, когда бы аудитория – самая при этом разная – осталась безучастной к судьбе Карла Иваныча из «Отрочества» Льва Толстого – старого учителя, привыкшего к семье Иртеньевых, полюбившего Николеньку и Володю как родных детей и вдруг получившего приказ от господ идти на все четыре стороны.
Ильинский, разумеется, читает рассказ Карла Иваныча без грима, но – колдовство перевоплощения! – перед нами с первой минуты старик немец, немец с головы до пят. В каждой складке его лица сквозят добродушие, великодушие и затаенная грусть, приглушенно звучащая уже в первой фразе: «Я был нешаслив ишо во чреве моей матери».
Этот мешковатый тугодум, в котором безусловно есть и что-то комическое, умеет сильно и глубоко чувствовать, – таков он у Толстого и таков он у Ильинского. Любовь к матери Карл Иваныч проносит через всю свою жизнь, полную незаслуженных обид, испытаний и горестей. При словах: «Одна моя добрая маменька любила и ласкала меня», которые Карл Иваныч – Ильинский выговаривает со сдержанной нежностью, лицо его проясняется. При воспоминании о том, как ему, только что вернувшемуся из плена, сообщают, что мать все плачет о нем, он взволнованно поправляет воображаемые очки. Карл Иваныч рассказывает дальше… Входит мать, и он в конце концов не выдерживает. Лицо у него светлеет, и весь он сейчас – порыв долго не находившей себе утоления сыновней любви: «Маменька! – я сказаль, – я ваш Карл!» Тут Карл Иваныч – Ильинский на секунду закрывает лицо руками, потом снимает воображаемые очки и не спеша протирает их. И больше ничего. Никакой патетики в голосе. А у меня, слушателя, подступает к горлу ком.
Критики единодушно хвалили Ильинского в роли Акима из «Власти тьмы». В самом деле, это такое исполнение, каких немного в истории театра любой страны. Вот он, лохматый, сивобородый, слегка ссутулившийся от многолетнего тяжкого крестьянского труда, хотя еще бодрый и крепкий. Из себя невидный, невзрачный. Мужичок как мужичок. Мужичок-вахлачок. Да еще и косноязычный вдобавок. А какую Ильинский раскрывает в нем душевную высоту, красоту, какую чуткость и проницательность!
Один из самых сильных моментов в игре Ильинского – паузы. Взгляд и весь его облик делают молчание красноречивее любого обличительного монолога, красноречивее самой страстной филиппики.
После того как Никита перекрестился на образ, что ничего такого у него с Мариной не было, Аким – Ильинский смотрит на сына взглядом, с каждым мгновением все глубже уходящим к нему в душу. Убедившись, что Никита солгал, он отворачивается. Эту убежденность Аким – Ильинский не выражает в словах – она читается на его хмуром лице.
Аким сидит на печке, а в это время куражится пьяный Никита, из-за него ссорятся бабы, Никита выгоняет жену, все это происходит на глазах у девочки Анютки. И сложный взгляд Акима – Ильинского, взгляд его умных, добрых и строгих глаз, выражает сейчас скорбное и брезгливое осуждение этому семейному неблагополучию, этой скверности, которая завелась в доме у «Микишки»; ему «дюже гнусно» быть в этом доме, ему обидно за сына, ему обидно за человека: как может человек дойти до такой «пакости»! В чистых глазах Акима – Ильинского светится его чистая душа. А душа у него так чиста, что ему, имеющему дело с отхожими местами и выгребными ямами, противно сидеть за одним столом с Никитой – он им гнушается, он им брезгует:
Не могу я, тае, с тобой чай пить.
И этот долгий немой укор Акима – Ильинского подготавливает его бунт в конце явления и его уход:
Пусти, не останусь. Лучше под забором переночую, чем в пакости в твоей. Тьфу, прости господи!
Ильинский сострадает расплюевым и шмагам, счастливцевым и муркиным. Но он знает и других бедных людей, не согнувшихся, не смирившихся, ни перед кем не унижавшихся, всю жизнь прошедших с высоко поднятой головой. Тех людей Ильинский жалеет; привлекая к ним сочувствие зрителей и слушателей, он тем самым обличает социальную несправедливость, изуродовавшую их. Этими же он любуется, этими он гордится.
Он читает стихотворение Бернса в переводе Маршака, и перед нами – лирический герой Бернса, честный бедняк, дышащий душевным благородством, запечатленным в каждой его черточке:
- Кто честной бедности своей
- Стыдится и все прочее,
- Тот самый жалкий из людей,
- Трусливый раб и прочее;
презирающий чины, знаки отличия и всякие земные блага, ибо ни чести, ни ума они не заменяют; твердо помнящий, что самое большое сокровище – это золотое сердце человека; несокрушимо уверенный в том, что
- … будет день,
- Когда кругом
- Все люди станут братья!
Та же плебейская гордость, только менее темпераментная, звучит у Ильинского, когда он читает «Старый фрак» Беранже.
Какое у него сейчас прекрасное лицо! Какая строгая грусть читается в его глазах! И какой высокий душевный строй у этого бедняка, всю жизнь не расстающегося со своим старым фраком! Какая глубина чувства! И какая благородная сдержанность в его выражении!
Старый фрак дорог ему по воспоминаниям – по воспоминаниям о той, единственной, которую он так же беззаветно любит и сейчас, хотя ее давно уже нет на свете.
- Она тебя заштопала …
Секундная пауза.
- … зашила …
Голос было дрогнул на слове «зашила» – уж очень ясно, ясно до осязаемости, вырисовался перед ним за этой подробностью весь ее облик, но тут наступает душевный перелом. Если в жизни человека была такая любовь, то уже ничто не страшно, не страшна и сама смерть, ибо любовь торжествует над смертью – вот что хочет сказать Ильинский своим исполнением «Старого фрака».
Один из героев «Сельской хроники» Твардовского, «балагур, знаменитый табакур», печник Ивушка, скромно, казалось бы, незаметно проживший свой век, так же «скромно, торопливо» из жизни ушел и, однако, оставил по себе долгую и добрую память. Оставил же он по себе такую светлую память не только потому, что этот труженик дорожил честью, что он был мастером своего дела, что все сложенные им печки могли стоять «без ремонту двадцать лет», а и потому, что уж больно хороший человек был Ивушка, потому что он
- …при каждом угощенье
- Мог любому подарить
- Столько ласки и почтенья,
- Что нельзя не закурить.
И кто хоть раз видел Ивушку – Ильинского, тот уже не забудет ласкового прищура этих по-стариковски чуть-чуть грустных глаз, этой мудрой улыбки, этого разлитого во всех его движениях спокойствия, какое бывает у людей, сызмала живших в ладу со своею совестью.
Защита обездоленных и обойденных, защита не назойливая, осуществляемая тонкими художественными средствами, поиски того золота, что на беглый взгляд не блестит, поиски золота самородного, душевного под неприглядной, как будто бы ничего не обещающей поверхностью, под грубоватой иной раз корою, за смешным или заурядным обличьем, раскрытие богатого внутреннего мира у честных бедняков, у простых душ во флоберовском смысле этого выражения, – такова одна ипостась гуманистической сути Ильинского. Другая ее ипостась – сатира. Осмеивая зло, Ильинский служит добру; осмеивая кривду, он служит правде не менее верно, чем когда вызывает у зрителей слезы сочувствия к униженным и оскорбленным. И сколько их, кого Ильинский заклеймил и пригвоздил к позорному столбу, а в их лице – сколько выставленных на по-глядение и осмеяние общественных пороков и уродств: Загорецкий, Хлестаков, Мурзавецкий, Крутицкий, Юсов, городничий, показанные на сцене Малого театра; «Хамелеон» из одноименного чеховского рассказа, «пустоплясы» из сказки Щедрина «Коняга», «лазоревый полковник» из поэмы Ал. К. Толстого «Сон Попова», «Прозаседавшиеся» Маяковского, показанные на эстраде; Присыпкин, сыгранный в Театре имени Мейерхольда.
До Ильинского я знал нескольких Хлестаковых. Помню в этой роли Остужева. К сожалению, он увидел в Хлестакове убогого захолустного фата. Помню Эраста Гарина. Он играл интересно. Но это был Хлестаков, увиденный глазами Мейерхольда, который, в свою очередь, смотрел на него глазами символистов: это был Хлестаков с изрядной примесью мережковской мистики и чертовщины. Помню Мартинсона: это была высокоталантливая эксцентриада. Подлинно гоголевским Хлестаковым мне представляется Ильинский. Он не пренебрег ни одним указанием Гоголя; каждым из них он воспользовался, но не механически, а применительно к особенностям своего дарования.
«Чем более исполняющий эту роль покажет чистосердечия и простоты, тем более он выиграет», – указывает Гоголь в «Замечаниях для господ актеров».
Ильинский принял это указание Гоголя не только к сведению, но и – в буквальном смысле слова – к исполнению.
Детское чистосердечие – вот что бросается в глаза при знакомстве с его Хлестаковым.
Второе действие. Прогулявшись от нечего делать по городу, он возвращается к себе в номер. Долгая пауза, во время которой мы успеваем его разглядеть. Да это же юнец с наивными синими глазами! Вот первое от него впечатление.
Убеждая трактирного слугу принести ему пообедать, он опять-таки с детской наивностью восклицает:
– Посуди сам, любезный, как же? ведь мне нужно есть. Этак могу я совсем отощать. Мне очень есть хочется.
В устах Хлестакова – Ильинского это самый веский, самый неопровержимый аргумент.
Когда городничий при первой с ним встрече оправдывается:
– Что же до унтер-офицерской вдовы, занимающейся купечеством, которую я будто бы высек, то это клевета, ей-богу клевета, – Хлестаков – Ильинский, восприняв это и как намек и как угрозу, инстинктив
но хватается за соответствующее место. По всей вероятности, его самого еще недавно порол батюшка, а может, еще и выпорет, если верить Осипу. И недаром он потом с таким сочувственным и почтительным вниманием оглядывает тыл помянутой вдовы, когда она ему жалуется, что ее «так отрапортовали: два дни сидеть не могла».
Разумеется, Хлестаков – Ильинский – фитюлька, елистратишка, но в то же время и столичная штучка, в некотором роде comme il faut. И благодаря этому становится понятным, почему на него клюют и такая продувная бестия, как городничий, и жохи-чиновники, и Анна Андреевна. Изящество его манер особенно отчетливо проявляется в любовных дуэтах и в дуэте с почтмейстером, дуэте фата провинциального, который старается показать Хлестакову, что он тоже не лаптем щи хлебает, и фата все-таки столичного, пусть и невысокой пробы.
Хлестаков в изображении Ильинского – пошляк. О чем бы он ни рассуждал, чего бы он ни коснулся – пошлость сочится у него из всех пор.
Душа моя жаждет просвещения, – изрекает Хлестаков, и сейчас же взгляд на носок щегольского ботинка, которым он слегка покачивает, и игра лорнеткой: вот они, по Хлестакову, непременные атрибуты просвещения!
Один этот взгляд Ильинского и эти его движения дают возможность глубже заглянуть внутрь Хлестакова, нежели иные многолистные исследования.
Хлестаков слышит звон, да не знает, где он. Ему попадались в повестях, в стихотворениях, в песнях выражения: «древесная сень», «речные струи», и он склеивает из них бессмысленную «сень струй». Ильинский дорисовывает его портрет еще одним мазком, и это опять одна из счастливых находок, которыми обильно творчество Ильинского. Хлестаков мог от кого-нибудь слышать, что Державин дожил до глубокой старости. Ну, значит, все великие писатели – старики, – со свойственной ему легкостью в мыслях решает он. И, изображая Пушкина, Ильинский по-стариковски шамкает:
Да так, брат… так как-то вщё…
Но у этого пошляка, у этого неуча несомненное обаяние и талант, да, талант: талант лжи. Хлестаков «лжет с чувством», замечает Гоголь в «Письме к одному литератору». И вранье Хлестакова – Ильинского – вранье непроизвольное, вдохновенное. Это ложь, в которую он сам верит. Это езда на санках с крутой горы, и лишь по временам он опоминается. «Боже мой! Что же это я горожу?» – написано в такие секунды на лице у переводящего дух Ильинского, например, после фразы: «Мне
Смирдин дает за это сорок тысяч». Мгновенная заминка, и опять под уклон.
Тот же «ряд волшебных изменений милого лица» – в предпоследней сцене Хлестакова. При недоуменных вопросах городничего и его намеке на состоявшееся обручение с Марьей Антоновной – быстролетное замешательство, и вот он уже вывернулся:
– А это… На одну минуту только… на один день к дяде… Комильфотность, внешнее обаяние и талант лжи – вот что прежде всего заморочивает и задуривает головы многоопытному городничему, чиновникам и такой, хотя и уездной, а все же гранд-даме, какова городничиха.
Хлестаков, по определению Гоголя, которое он дает в «Письме к литератору», натура только «отчасти подленькая». И не Хлестаков – Ильинский берет взятку, а она его. В сцене с Аммосом Федоровичем он еще «взяточник поневоле», он лишь потом входит во вкус, так же как он постепенно, видя, что его слушают и верят, расправляет крылья в сцене вранья. «Идея» взятки – это тоже плод вдохновения, как и вранье, как и его начальственный тон. Он замечает в кулаке у судьи бумажку, смотрит на нее сосредоточенным взглядом, и только тут его осеняет, осеняет с такой же внезапностью, с какой на него снизошло вдохновение, когда он только что, в такт упрекам, которыми осыпала Марью Антоновну мамаша, укоризненно покачивал головой, и вдруг попросил у мамаши благословения на брак с ее ветреной дочкой, или когда ему нужно во что бы то ни стало придумать причину отъезда. Словом, как говорит Гоголь в «Предуведомлении», «в нем все сюрприз и неожиданность».
Будь Хлестаков у Гоголя и у Ильинского зауряд-взяточником, он бы так ловко не провел чиновников, и они бы так постыдно не попались впросак. Они смутно чувствуют, что пусть даже он и прилгнул, а все-таки он им не свой брат.
Хлестаков Ильинского – это и сосулька и comme il faut, и трус и наглец. Уже в приказаниях Осипу пойти к хозяину трактира и выпросить у него обод он колеблется между робким и властным тоном. Он умасливает трактирного слугу, но стоило ему добиться своего, и он стремительно наглеет, он уже с полным сознанием своего превосходства ругает и хозяина и слугу:
– Ну, хозяин, хозяин… Я плевать на твоего хозяина!.. Мошенники, канальи… Подлецы!
Властные нотки прорываются у него уже при первой встрече с городничим, несмотря на отчаянный страх, – недаром городничий пугается. Как и в случае со взяткой, во время приема чиновников его сначала «осеняет», а потом он уже входит во вкус, разыгрывая важную птицу. Заметил, что ненароком, неожиданно для самого себя, нагнал страху на Хлопова: «Оробел, ваше бла… преос…» – «Оробели? А в моих глазах точно есть что-то такое, что внушает робость», и уже с Земляникой он прямо начинает с официально-сухого: «Здравствуйте, прошу покорно садиться». А уже с Добчинским Хлестаков – Ильинский позволяет себе и рассеянный взор и отрывисто-начальственный лай:
– Хорошо, пусть называется! Это можно… Я об этом постараюсь, я буду говорить… я надеюсь… все это будет сделано, да, да…
«Легкости в мыслях» у Хлестакова – Ильинского соответствует легкость поз и движений. С какой юношеской гибкостью перевешивается он через подоконник, чтобы взять у жалобщиков просьбу!
Ильинский вообще на диво пластичен. Как изящно скользил он на воображаемых коньках по воображаемому льду, когда читал с эстрады стихотворение Маршака «Лодыри и кот»!
Образ Хлестакова, созданный Ильинским, как видим, сложный, но таков он и у Гоголя – и в замысле, и в выполнении. «У Хлестакова ничего не должно быть означено резко», – настаивает Гоголь в «Письме к литератору». Чувства, ощущения Хлестакова – Ильинского переходят одно в другое, переливаются, зыблются, дробятся. Поистине это, как там же выразился Гоголь, «совокупление в одном лице… разнородных движений».
В изображении городничего (постановки 52-го и 66-го гг.) Ильинский решительно порывает с шаблоном, но не из стремления во что бы то ни стало не походить на своих предшественников, а во имя слияния своего замысла с замыслом авторским. Это драгоценное, это редкостное свойство Ильинского – раскрывать свою индивидуальность, не идя наперекор авторской воле. Ильинский стряхнул с городничего пыль трафарета. Мы привыкли к тому, что по сцене ходит бурбон, солдафон с неизменно низким лбом, с волосами, растущими чуть ли не от переносицы, в посадке головы которого есть что-то бычье, крупный телосложением, но мелкий внутри, и как же он нам надоел! Стал бы Гоголь писать о таком человеке пьесу! Стал бы он об него руки марать!
Городничий обзывает купцов архиплутами и протобестиями. В изображении Ильинского сам городничий – именно архиплут и протобестия, потому что таков он у Гоголя. В минуту крушения всех чаяний своих и упований городничий признается: «…мошенников над мошенниками обманывал, пройдох и плутов таких, что весь свет готовы обворовать, поддевал на уду. Трех губернаторов обманул!..» В том отчаянии, в каком находится сейчас городничий, человеку не до бахвальства. Таков, конечно, и в самом деле «послужной список» Антона Антоновича Сквозник-Дмухановского. У многих исполнителей городничего, низводивших его до степени тупого мужлана, этот монолог звучал пустым хвастовством, таким же несусветным враньем, как вранье Хлестакова, но только мрачным и надрывным. Городничему – Ильинскому, слушая его монолог, веришь беспрекословно.
«Черты лица его грубы и жестки, как у всякого, начавшего тяжелую службу с низших чинов».
Это указание автора обратило на себя внимание, кажется, всех исполнителей роли городничего, но мало кто – во всяком случае, на моей зрительской памяти – воспользовался другим его замечанием: городничий – «очень неглупый по-своему человек». В глазах городничего – Ильинского все время поблескивает ум – сугубо практичный, низменный, пошлый (городничий очень неглуп по-своему), но лукавый и проницательный. Этот человек наделен от природы деловой сметкой, бойкой смекалкой – таково впечатление от первой же встречи зрителей с городничим – Ильинским. Но его недюжинный ум, по выражению Гоголя, «более всего озабочен тем, чтобы не пропускать того, что плывет в руки… Из-за этой заботы он стал притеснителем». Его ум озабочен тем, как бы достичь доступных ему вершин житейского благополучия, как бы выкрутиться из любого затруднительного положения.