Тишайший Бахревский Владислав
Он зашел в церковь Казанской иконы Богоматери. Народу как на Пасху – тесно. Андрей стал пробираться к алтарю поглядеть, кто служит, не сам ли патриарх, но на него зашикали: кто-то говорил проповедь негромко, срываясь на шепот, да только не от немощи, – слова жглись как живые угли.
– Если среди вас кто думает, что он благочестив, и не обуздывает своего языка, но обольщает свое сердце, у того пустое благочестие… Это не я придумал, это сказал апостол Иаков. И сказал он: «Если в вашем сердце вы имеете горькую зависть и сварливость, то не хвалитесь и не лгите на истину. Это не есть мудрость, нисходящая свыше, но земная, душевная, бесовская. Ибо где зависть и сварливость, там неустройство и все худое. Но мудрость, сходящая свыше, во-первых, чиста, потом мирна, скромна, послушлива, полна милосердия и добрых плодов, беспристрастна и нелицемерна…» Перед грядущим светлым праздником воскресения нашего Иисуса Христа мы должны поглядеть друг на друга – достойно ли называем себя христианами? Но прежде чем поглядеть на брата своего во Христе, на сестру свою, пусть каждый погладит в свою душу. Светом ли полна или полна тьмой?
– Тьмой! Тьмой! – закричали прихожане. – Поп Иван, помолись за нас!
– Чего там, плохо мы верим! – сказал Лазореву стоявший рядом, с утра уже хмельной мужичок, приказная строка.
– Эх, плохо! – сокрушился вдруг себе на удивление Лазорев. – Кто это говорит-то?
– Да ты не знаешь, что ли? Чай, Неронов! Служит он тут, в Казанской. Из Нижнего переманили за красное слово его. А ты Никона слушал?
– Не слушал.
– Так поди в Новоспасский монастырь, послушай. Тот еще пуще Неронова говорит.
Лазорев протолкался к алтарю, чтоб вблизи поглядеть на Неронова. Так себе человек: махонький, нос картошкой, волосенки седые, редкие, глаза слезой окутаны.
– Вот скажи, милая! – обратился Неронов к дородной бабе в дорогой красной шубе, отороченной соболями: явно – или купчиха, или жена дьяка. – Скажи, как ты готовишься встретить Светлое Воскресенье?
Женщина схватилась руками за грудь, смущённая нежданной милостью: на нее обратил внимание известный теперь всей Москве поп Неронов, проповеди для Москвы дело новое.
– Готовлюсь, еще как готовлюсь! – воскликнула женщина. – Яйцы к Пасхе собираю, христосоваться, для всей прислуги бычка откармливаю, меды поставила.
Неронов вскинул обе руки над головой и поглядел под купол, да так поглядел, что и все за ним головы стали задирать.
– Господи! – воскликнул Неронов. – О телесах, о мамоне только и заботимся. Пылай, женщина, от стыда, пылай, милая! Да только и все мы не лучше! Все мы о твороге для Пасхи думаем, о деньжатах на хмельное вино, а кто же о душах наших печется? Уж не сам ли дьявол? Душу надо готовить к празднику! Коросту с нее обдирать. Дома вы свои к празднику не забудете вымыть и украсить. Да пусть они у вас будут сиры и убоги, дома ваши, лишь бы душа сияла обновлением и чистотой. Душу скребите, душу наряжайте добрыми делами и помыслами добрыми. О Госиоди, неразумные мы! – Неронов заплакал вдруг, и всякий в церкви умыл лицо слезами.
Вытирая глаза, поручик выбрался потихоньку из толпы. На улице, надевая шапку, подумал: «Никона что ли пойти послушать?»
И пошел.
…Голос Никона, торжественно звенящий, врезался в мозг больно, словно ранили, да так, что раны могли и не зажить никогда.
– Людишки, вы забыли, кто вы! – бичевал несчастное свое стадо Никон. – Так встряхнитесь хотя бы в дни грядущего праздника нашего единосущного Бога. Облекшись в плоть, подобную нашей, Христос соделал нас храмом живущего в нас духа святого.
«Вон ведь как!» – ахнул про себя Лазорев.
– Помните, люди! – посвистывал словом, как плетью, Никон. – Во Христе заключена вся полнота божества. В вас, православных, – начаток божества. Христос – плотоносный Бог; вы, овцы его, – духоносные люди: Бог стал человеком, чтобы каждый из нас… Эй, стрелец, что же ты крутишь башкой! Я и тебе говорю. Я говорю каждому, и каждый должен понять. Бог наш, Иисус Христос, принял страдания ради того, чтобы каждый, человек – стал богом. Или, как пишет святой Афанасий: «Сын Божий содеялся сыном человеческим, чтобы сыны человеческие содеялись сынами Божьими». Когда же вы уразумеете это, истинные овцы, вот уж, право, истинные!
Никон, огромный, черный, махнул на паству руками, словно оттолкнул от себя; его огромные черные глаза сияли зло и прекрасно.
«Это что же. и я, что ли, Богом могу быть? Он ведь так и сказал: бог стал человеком, чтобы человек cтал Богом!» – Лазорев изумленно таращил глаза на проповедника. Он не знал, что Никон, начитавшись на ночь глядя писаний Афанасия, шпарил сегодня его словами. Шпарил и завидовал Афанасию. До всего этого, ясного как день, Афанасий додумался в молодости, еще в дьяконах, когда его привез на Никейский собор архиепископ Александрийский. Ведь как ни крути, по Афанасию исповедует Христа православная церковь. Это ведь он дал определение, чтo Бог Сын есть истинное и собственное рождение сущности Отца, что Он есть полное Божество, которое не является ничьим Творением.
Да Лазореву все равно было, своими или чужими словами говорил Никон. Для него вдруг открылось такое, о чем он и подумать не умел. Может, впервые в жизни стало жалко себя. Ужаснулся. Сколько раз животом попусту рисковал, сам в драки лез. Один на многих. Оттого и в поручиках. Оттого и в Царьград посылают – разменять его жизнь на жизнь Тимошки-беглеца. А выходит, что он, Андрейка Лазорев, – сосуд, в коем заключена частица Бога.
Мысль непостижимая, а все-таки понятно: беречь себя нужно. Боярский умысел хитер, но что он перед промыслом Божьим?
До того раздумался поручик, пораженный словами Никона, что и не увидел, как служба закончилась и церковь опустела. Встрепенулся – Никон перед ним. Взял Андрея, как маленького, за руку, повел на лавочку, где старухи дожидаются начала службы, усадил и сел сам.
– Я вижу, в твоей душе смятение, – сказал Никон. – Расскажи мне, воин, что тебя тревожит?
– Я тебе, архимандрит, и на исповеди не сказал бы о моих заботах. Мои заботы, да не мои тайны. Твоя проповедь для моей души как бы камень, брошенный в озеро. Было тихо, а теперь круги идут.
Никон улыбнулся:
– Значит, слова мои не ушли в песок.
– Мне назначен далекий путь. Не знаю, когда назад буду, да и есть ли мне обратная дорога, – это как Бог рассудит. Твои слова о том, что в каждом человеке есть Бог, будут мне опорой.
– Я вижу, ты юноша добрый и думающий. И мне бы хотелось, чтобы ты службу свою исполнил с легким сердцем. Исповедь приносит облегчение, но коли тебе невозможно исповедоваться, то я сам исповедуюсь тебе. Пусть пример чужой жизни будет наукой.
Никон спрятал большое свое лицо в огромных ладонях, отнял руки, улыбнулся поручику, и стало его лицо печальным, глаза утонули в прошлом, не было в них теперь ни огня, ни затаенной какой дальней мысли.
– Родился я в год Смуты, – заговорил Никои тихо и мягко. – Есть на нижегородской земле село Вальдеманово. Хорошее село, яблоневое. Ключи там бьют чистые, святые. Отцом моим был крестьянин Мина, а матушку я не помню. Умерла, когда я был младенцем. Имя мне дали Никита. Oтец женился вдругорядь, и горька мне была опека мачехи. Сторонился я родного дома всячески, прилип к семье местного попа, а тот, добрая душа, меня не гнал да еще и чтению обучил. Книги-то и увлекли меня к монахам в наш макарьевский Желтоводский монастырь. Отдохнул я душой в монастыре, а дома начался упадок, упросил меня отец вернуться в мир. В двадцать лет от роду стал я священником, женился, дети пошли. Служил я добро, московские купцы перезвали в Москву. А в Москве беды стали одолевать: похоронил я всех трех детей и от великой кручины решил постричься. Уговорил и жену свою. Она постриглась в Алексеевский монастырь, а я ушел на Белое море, в Анзерский скит. Последним я нигде не был, ни в Желтоводском монастыре, ни в священниках, и на Соловках не был я последним в усердной молитве. И наградой была мне зависть от людей. Ушел я тогда в Кожеозерский монастырь, что в Каргополье. Избрали меня здесь в игумены, а теперь патриарх в архимандриты Новоспасского монастыря меня посвятил: вoт моя жизнь. Помни, воин: честно служить нужно ради покоя собственной совести. И еще помни: какая беда тебя ни постигла бы – это еще не вся жизнь. Как бы тебе плохо ни было – славь Господа, и придут дни такой славы твоей, о которой ты и думать не смел. – Никон резко встал, благословил поручика, дал поцеловать руку. – С Богом! – И, не оглядываясь, ушел в алтарь.
Удивительно было Андрею Лазореву. Архимандрит ему исповедовался. Чего ради?
Вышел Андрей из церкви, а небо высокое, синее. Воробьи ветки облепили, чирикают.
«А чего это меня в грусть-тоску кинуло? – спросил он себя. – Да ничего со мной не будет. Авось к туркам иду. Я – православный, духоносный, а они басурманы».
И пошел поручик из церкви к стрелецкой женке Авдотье: стрелец-то с князем Пожарским в Астрахань отбыл.
Самым разрушительным врагом великой Речи Посполитой был ее избирательный престол.
Вот уже семьдесят четыре года страной правили чужеземцы. Сначала это был француз Генрих Анжуйский, потом – ставленник Турции воевода Трансильвании Стефан Баторий. Француз, наглядевшись на вольности шляхты, бежал; трансильванец, возвысивший Польшу, был отравлен. На престол попал шведский принц Сигизмунд Ваза. Друг иезуитов, погруженный в высокую науку схоластов и астрологов, он до того ненавидел поляков, что однажды высек старшего сына, будущего короля Владислава IV, за то, что тот носил польский костюм.
Гроза московских царей, Сигизмунд боролся за шапку Мономаха и всю свою жизнь мечтал добыть престол родной Швеции. Ради шведской короны женился на Анне Австрийской, обещал отдать Польшу Австрии, если Габсбурги помогут ему сесть королем в Стокгольме.
Владислав IV иезуитов ненавидел, не было в нем и капли польской крови, но он почитал себя поляком, любил попировать с простым народом, а все же оставался сыном своего отца. Ради шведской короны Владислав польскую кровь проливал нещадно.
Избранный в московские цари, он тоже ходил за шапкой Мономаха войной, разгромил московских воевод, но на реке Поляновке его застигло известие: орда и турки в Польше. Здесь же, на Поляновке, Владислав отказался от прав на московский престол, признал за Михаилом Романовым титул царя и за признание это взял с Москвы двадцать тысяч рублей, Смоленск, Северную землю, а русским в утешение вернул городишко Серпейск.
10 марта 1646 года посол царя Алексея Михайловича, боярин Василий Иванович Стрешнев, представлялся королю. Стрешневу надлежало поздравить Владислава IV со счастливым вступлением в брак и добиться подтверждения Поляновского мира.
Король принял посла лежа в постели.
Стрешнев увидал, что король не на троне, а на пуховиках, чуть в штаны не пустил. Не будет ли государевой чести убытку – читать цареву грамоту, когда король не в окружении сенаторов да князей, а обложен подушками? Не читать грамоты тоже нельзя: за миром приехал, за союзом в войне против крымцев.
Бедный Василий Иванович, обливаясь потом, отбарабанил приветственную речь и, чуя под собой пропасть, по-петушиному выставив грудь, заявил протест: почему это его величество при имени государя не встал, а коли болен, так почему не велел себя поднять!
Король выслушал перевод протеста и попросил посла подойти к постели.
– Я желаю брату своему, царю Алексею Михайловичу, с отцом которого был в вечной дружбе, многолетнего здоровья и счастливого царствования. Я ставлю честь вашего государя выше своей чести, но встать не могу и поднять меня нельзя. Я не чувствую ног и рук. Видит Бог, ухищрения тут никакого нет, а есть одна моя немочь со всеми моими несчастьями.
Король говорил еле слышно, с трудом разлепляя губы. Не до хитрости было королю. Новый брак на французской принцессе Людовик-Марии Мантуанской власти не прибавил. Молодая жена заставила было забыть о болезнях, о невзгодах. Загремели мазурки, зазвенели шпоры и бляхи на польских костюмах танцоров – вернулся во дворец воинственный «краковяк», с народного гульбища залетел веселый «обертас» и грустный «куявяк». Шведские уборы прежнего царствования, шведки, ингирины исчезли. Дамы увлеклись французскими лентами, блондами, корсетами. Лыцари вырядились в жупаны, вернулась бекеша Стефана Батория.
Королева Мария помышляла о славе в веках, и встрепенувшийся король принялся сбивать колымагу крестового похода против Турции. Гонцы мчалась к папе римскому, в Венецию, в Испанию, во Франциию, в Россию. Венеция обязалась дать на войну миллион талеров; Россия, не зная всего замысла, выставила войско; королева отдала все свое приданое; король собрал армию во Львове. Да вот только делалось все в глубочайшей тайне. О планах короля знал один канцлер Оссолинский. Король понимал: всесильные магнаты будут против войны. Вишневецкие, Калиновские, Потоцкие, переименовав украинских казаков в холопов, захватив огромные земли, розгой, а то и мечом выбивали невероятные богатства. Что им было думать о судьбе Европы, о судьбе своего быдла, страдавшего от набегов татар?
Собрать втайне войска можно, но воевать втайне нельзя. Пришлось созвать сейм. Сейм вынудил короля распустить войска. Приданое Марии Мантуанской пошло прахом.
Владислав IV смирился с приговором магнатов и шляхты. Ему оставили тысячу двести человек милиции – смирился и с этим. Не потому, что был немощен, – тот, у кого большое войско, может заставить прислушаться к своему мнению, – но Владислав мечтал о короне Польши для своего единственного сына. Он уступил сейму. А сын скоропостижно умер.
…Король сказал все слова, какие только можно было сказать послу чужеземной страны, но долго еще и печально глядел на Стрешнева, не отпуская его от постели. Может быть, жалел, что не кинул Польши ради таких вот прекрасных бородачей, которые даже к имени своего царя требуют величайшего почтения.
– Я ни в чем не виноват, – сказал вдруг король и, утонув головой в подушках, закрыл глаза.
Василий Иванович Стрешнев закивал королю в ответ, хотя не понял, о чем это, но ему дали знак, что аудиенция окончена. Уходил из королевской спальни Стрешнев на цыпочках: он был доволен объяснением короля.
Едва двери спальни затворялись, канцлер Оссолинскнй объявил:
– Московского посла ждет ее величество королева Мария.
Василия Ивановича опять кинуло в испарину: «Мать честная! Королева зовет. Вот ведь как у них, в заграницах-то, простодушно. Совсем но другому чину. Неблаголепно!»
Василий Иванович привык к тому, что царицу не то чтобы видеть, но и подумать о том, чтоб увидеть, – наказуемое непочтение и страшный грех. А ну как сглазишь! Может, и не по умыслу, ненароком. У людей такой глаз бывает сколько угодно: зыркнет иной на ребенка, а тот потом три ночи кряду орет, рта не закрывает. А царица, глядишь, на сносях. Стало быть, царским деткам вред. Народит царица ублюдков да недоносков – всему народу христианскому печаль. Потому, когда в церковь царица идет, ее от людей суконными покрывалами загораживают, в церкви она стоит за занавеской. Послы приезжают – в тайное окошко встречей любуется, и сама, и весь терем. Даже дохтуру на царицу глядеть недозволено, Лежит царица за занавесками, руку подает – ущупать, как сердце стучит, – в кисее.
Василий Иванович Стрешнев царицу Евдокию Лукьяновну, мать царя Алексея, и видел, и бывал у нее в тереме – родственник, а вот новую царицу, коли царь надумает жениться, разве что на свадебном пиру поглядишь в первый да в последний раз.
Королева Мария приняла московского посла в Тронной зале. Спрашивала о здоровье Алексея Михайловича царица стоя и стоянием этим пролила на сердце русского посла бальзам умиротворения и удовольствия.
Принимая подарки, королева зарделась от удовольствия, ей до того пришелся по сердцу резной бивень моржа, а чего на нем настругано, доброму человеку и не понять, стругали да царапали дикие люди, живущие и вечной тьме, в нетающих снегах.
Блестя прекрасными глазами, королева перебирала подарки, дивилась красоте каждого и все чаще и внимательней поглядывала на русского боярина.
Боярин был высок, статен, русая борода лежала на груди мягко, черные брови вразлет, глаза небольшие, но синие, как в мартовской проруби вода.
Наглядевшись на подарки, королева села на витой золоченый стул, стоявший у стены в зале, ручкой поманила к себе Стрешнева и его толмача.
– Мой король и я испытываем ко всем русским людям самые добрые чувства. Народу Московии и народу Речи Посполитой нужно быть в мире, в союзе. Тогда бы мы огнем и мечом не только укротили бы неверных крымцев и турок, но спасли бы эти народы от несчастного заблуждения и тьмы, каким является мусульманство. – Королева поднялась. – Я хочу, чтобы ваш государь знал об этом.
В тот же день начались переговоры с польскими комиссарами. Стрешнев первым делом потребовал смертной казни для всех, кто в грамотах на имя царя допускает ошибки в титулах и наносит царю обиду.
Комиссары ответили: грамоты пишут дьячки, которые русскую речь знают плохо. Ошибки происходят не из хитрости, а от невежества, но король, заботясь о чести московского царя, приказал вызвать виновных на следующий сейм. Без сейма король не может покарать не только шляхтича, но и простого человека.
Тогда Стрешнев представил послам королевскую грамоту, в которой в титуле царя вместо «самодержцу» было написано «самодержцы».
– «Самодержцу» и «самодержцы» по-польски одно и то же слово, – заявили комиссары.
– Как же вам, паны радные, не стыдно этакое говорить! – вскричал Стрешнев. – Написать «самодержцу» – это значит к одному лицу, «самодержцы» – ко многим лицам. Во всех великих государствах Российского царства самодержец един. Другого нет и впредь не будет.
– Клянемся! – вскочили комиссары. – Клянемся, что на польском языке «самодержцы» и «самодержцу» – одно и то же слово. И чтоб впредь не было раздоров, грамоты царю и ссылочные листы из порубежных городов следует писать на польском языке. Тогда и ошибок не будет.
– Королевские грамоты сыздавна пишутся белорусским письмом. От обычаев отказаться нельзя, – возразил Стрешнев. – По-польски грамоты писать царю не годится. У порубежных воевод переводчиков нет.
Поляки стали упрашивать московского посла оставить дело об умалении царского титула. Все ошибки совершены в грамотах прежнему царю Михаилу. Новых ошибок к новому царю Алексею не найдено, не лучше ли приступить к решению новых важных дел?
Стрешнев заупрямился. Дела-делами, да на первом месте царская честь.
Только на третий день переговоров был поднят вопрос о совместном выступлении двух государств против общего врага – крымского хана.
Боярин Стрешнев зачитал полякам грамоту.
«Ведомо великому государю нашему учинилось, – читал Василий Иванович, – что на общего христианского неприятеля и гонителя, на турского султана Ибрагима, учинился упадок большой от венециан ратным его людям, разоренье и теснота, людей его осадили в Критском острове немцы, и те осадные люди помирают голодом и безводицею, из Царя-града помощи послать им нельзя. Ибрагим-султан велел сделать сто каторг новых и начал думать, какими пленными гребцами наполнить эти каторги, и послал крымскому царю гонца с грамотою, чтоб шел без всякого мешканья на Московское, Польское и Литовское государства и набрал полону на новые каторги: так теперь время великим государям христианским на крымского поганца для обороны веры христианской восстать. Теперь время благополучное. Наш великий государь сильно думает о соединении с вашим великим государем на поганых агарян. Он послал для оберегания своих украйн большое войско под начальством бояр князя Никиты Ивановича Одоевского и Василия Петровича Шереметева. Если же татары пойдут на королевские украйны, то великий государь, для братской дружбы и любви к королю, велел воеводам своим помогать ратным людям королевским. И вы бы, паны радные, сами о том думали и короля на то наводили, чтоб его королевское величество для избавы христианской в нынешнее благополучное время велел отпереть Днепр и позволил днепровским казакам с донскими казаками вместе крымские улусы воевать, а к гетману своему послал бы приказ, чтоб он со своими ратными людьми на Украине был готов с царскими воеводами обо всяких воинских делах ссылаться, как им против крымских татар стоять, в какие места сходиться».
На эту прекрасную речь паны радные ответили весьма прохладно. Союз против Крыма дело нужное и важное, но говорить об этом союзе будут особые послы, которые приедут в Москву следом за Стрешневым.
И паны радные повели разговоры о крепостях путивльской оборонительной линии, которые поляки должны были вернуть Москве, утверждая, что теперь, когда ожидается набег крымцев, вернуть крепостей нельзя, а Стрешнев говорил, что царское величество путивльских городищ и земель в королевскую сторону никогда не уступит и за свое прямое будет стоять.
На это требование польские комиссары ответили своим требованием. Из Литвы на русские земли перебегают многие крестьяне. Крестьян этих нужно возвращать, но московские воеводы укрывают беглецов.
Наконец после многих дней препирательств, тупого упрямства, хитростей перешли к разбору статей Поляновского договора. Договор подтвердили.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Мартовское тепло проточило в небе синюю промоину да и хлынуло поутру, едва зарозовело небо, – так хлынуло, что снег в поле присел, ощетинился, как цепной пес, а шуба-то – клочьями. Лес гудел, деревья закружились, хмелея от влажного ветра, пошевелили каждой веточкой – стряхнуть коросту зимы.
– Марковна, до тепла дожили! – сказал Аввакум, останавливаясь, оглядывая землю окрест. – Слышь, Иван Аввакумов, весна нам встретилась.
Аввакум присел на корточки возле санок и разворошил куклешку шалей, в которые кутали сынишку.
– Нe сопрел?
Мальчик обрадавался отцу, засмеялся.
– Смотри, застудится, – забеспокоилась Марковна.
– Накутанный скорей простынет. Пусть дышит. Если шагу прибавим, к обеду будем во Владимире.
– Ой! – тихонько вскрикнула Марковна.
– Ты чего? – Аввакум взял Марковну за плечи. – Побелела вся.
– Аввакумушка, не дойти мне… Прости меня. Ой! Лягу я на саночки-то.
– А ты и ложись! – разом вспотел Аввакум, окидывая беспомощными глазами пустую дорогу. – Господи, и ведь ни одной подводы! Все утро идем, и никто не встретился, не обогнал никто… Ложись, Марковна. Я как конь. Мне чего? Мужику чего? Я вас с Ивашкой мигом домчу. Деревушка, чай, будет какая!.. Только ты все-таки потерпи. Кричать, ладно, кричи, а рожать потерпи. Потерпи, голубушка. Хоть и тепло, а все ж на воле.
Приговаривая, Аввакум уложил на санки Марковну, Ваню привязал, чтоб нe свалился, скинул шубу, укрыл ею Марковну и, перекрестясь, впрягся в санки и пошел рысью, покрикивая на самого себя от великого смятения и страха.
Дорога была наезженная, слава богу, не расплывалась еще, несла.
– А теперь под гору! Гей! Гей!.. Не бойся, Марковна, не растрясу. Я плавно, как на ладье. А в гору-то! А ну пошел, пошел! Да не спотыкайся ты! Пошел! Вот и вылезли.
Аввакум, глотая ртом воздух, остановился, кинулся к Марковне.
– Ну что?
Марковна, закусив губы, молчала, да так, словно скажи она слово – ребенок тут же в родится.
– Сейчас я, Марковна! Деревня-то под горой. Вижу я деревню.
И опять он помчался. И Марковна закричала, и он помчался еще пуще. Поскользнулся, рухнул на одно колено, санки двинули его по спине. Аввакум, цепляясь руками за дорогу, вскочил, побежал.
А уж потом как все крутилось, и понять было нельзя. Пытался Марковну с санками в избу впереть. Санки не вошли. Выскочил к нему на помощь мужик-хозяин. Все быстро сообразил, побежал за бабкой.
И уже через час сидели они с мужиком, с тремя хозяйскими девочками и с Ваней в углу, возле доброго, тихого черногубого теленочка, и слушали, как верещит зa занавеской новый человечек.
– С девочкой тебя, поп, – сказала повитуха.
– Слава тебе, Господи! – пал на колени Аввакум, поклонился, и теленок, обнюхав, стал лизать ему затылок.
А мужик-хозяии подхватился вдруг.
– Изба такая! – закричал он. – Ладно я страдаю, так и у прохожего хорошего человека девка выметнулась. Домовой тут видать, – баба! Новую пойду рубить избу. Тотчас и пойду, пока четвертую девку баба моя не родила!
На третий день после родов Марковна встала, но зима совсем разъехалась, дороги потекли. Проскакать зайчиком, может, и можно, да с двумя детишками не больно-то попрыгаешь.
Два дня, отрабатывая за жилье да за приют, Аввакум чистил коровник, забитый за зиму навозом. Таскал навоз на поле, благо за двором оно было, а на третий день, на Благовещенье, по морозцу ушел во Владимир. Торжественную службу слушал в великолепном Успенском соборе.
Сияние лампад и свечей, блеск драгоценных каменьев на ризах великих икон, раскаты восторженного хора подняли душу Аввакума от земли. Вернулась к нему и сила его, и вера. Верил Аввакум, что не зря рожден, что совершит он деяния, которые люди почтут подвигом.
И тут приметил Аввакум, как его котомка, которую положил в ноги, чтоб не мешала молитве, сама собой поползла в сторону, а потом за спину, с глаз долой.
Оглянулся: мальчишка-воришка подхватил котомку и бежать. Выскочил Аввакум из храма. Мальчишка бежит, как заяц, петляет. В котомке был каравай хлеба, лук, тряпка с солью да теплые носки, на случай если бы ноги промочил. Невелик убыток, но обидно стало: думал о высоком, о неземном, и на тебе! Кинулся Аввакум через лужи, напрямик. Воришка лужи обегает, а тут перед ним целое море, повернул назад – обкраденный как чумовая туча летит, сверкает молниями. Бросил воришка котомку, сел на корточки и голову руками закрыл – бей, да не до смерти.
И вдруг совсем не злобный, удивленный голос:
– И как же это тебя угораздило в праздник Божий воровать?
Совсем мальчишка съежился.
– Встань!
Встал.
– Есть хочешь – пошли поедим. Я поделюсь с тобой.
– Мне дядьку Пирожника надо покормить! – сказал мальчик и поник головой. – И дядьку Лукавого.
– Я и с дядьками твоими поделюсь.
Мальчик покрутил головой.
– Если ты меня приведешь, Лукавый меня прибьет. Сегодня нельзя попадаться. На благовещенье воры заворовывают. Коли попался, на весь год неудача.
– А ты что же, вор?
Мальчик потряс головой.
– Деваться нам с дядькой Пирожником некуда. Подсохнет – уйдем в Корелы.
– Ну, если ты не вор, пошли, бояться тебе нечего. Я за тебя постою, – пообещал Аввакум.
К его удивлению, мальчик повел его назад, к Успенскому собору. За собором, у монастырской стены, на страшной круче, на солнечном припеке сидели нищие, калеки, странники. Трапезничали. Аввакум издали уже заметил, что на него зорко поглядывают из тесного кружка два сомнительных на вид мужика.
– У меня хлеб, лук да соль, – сказал он шустрому человечку.
– А у нас осетр без соли. Годится. Садись. – Шустрый мужичок потеснился, но успел-таки уязвить взглядом мальчишку.
«Этот и есть Лукавый», – решил Аввакум, усаживаясь и выкладывая на линялую скатерку каравай, лук и соль.
– Ты чей сам-то? – спросил Лукавый, на глаз оценивая непрошеного едока: и не расстрига будто бы, и не забулдыга, мальчишку, видно, поймал, но не поколотил. И не шумит.
– Нижегородский я, – ответил Аввакум.
– Да то, что нижегородский, я и по разговору твоему знаю. Откеда, спрашиваю, и далеко ли путь держишь?
– В Москву иду, – сказал Аввакум. – Воевода меня облаял да и прогнал вон.
– А где же твоя попадья?
– В деревне тут. Девчонку родила.
– Вон что!
Свирепого вида мужик, возле которого сел воришка, – видно, «дядька Пирожник», – поглядел на Аввакума и улыбнулся. На единый миг сошла с его лица дикая угрюмость, на единый миг, но Аввакум уже поверил в этого человека – добрая душа.
– С Богом! – сказал Лукавый и первым потянулся за лучшим куском рыбы, за тем, что возле головы.
Свирепый мужик стукнул Лукавого по запястью и жестом пригласил к еде стариков и Аввакума.
– Страсть какой справедливый! – ничуть не обиделся Лукавый. – Ты не гляди, что он сердит, на его месте всякий бы осердился. Ему язык отрезали в Москве. Так-то! Мальчонка рассказывал.
– Куда же вы все идете? – спросил Аввакум.
– А кто куда. Сам я – потеплеет – на московские базары подамся, старички в скиты вязникские идут, а Саввушка со своим молчуном, наоборот, из Вязников. Безъязыкий брата ищет. У того тоже язык отрезали, а он в отместку солдата царского зарезал и убежал. А куда – не сказался. В какой-то неведомой пустыне греха отмаливает.
– Мы теперь в Корелы пойдем, – напомнил Аввакуму мальчик.
– Далекая дорога! – посочувствовал Аввакум.
– Это если каждый день идти – далеко. А мы, где понравится, поживем, а откуда погонят – не задержимся.
– А ты кем братьям доводишься?
– Был никем, а теперь я младший брат.
– Ну какой же ты брат? – удивился Лукавый. – Ты евонный язык, только с ногами.
– Я младший брат.
– Вот и скажи, как твоих братьев зовут. Его как зовут?
– Как зовут – не знаю. Пирожники они.
– А говоришь – брат.
– Брат! – крикнул Саввушка.
– Верно ты говоришь, – сказал Аввакум. – Ваше братство Божьим промыслом скреплено. Ты ведь не от богатства взял часть, а взял часть беды. Ты истинный брат этого несчастного человека.
Бывший пирожник просиял Аввакуму глазами, прижал к груди Саввушку, погладил его по щеке.
– Зовут тебя как, отрок?
– Саввушкой меня зовут.
– Я помолюсь за тебя.
Где-то в городе раздались крики, вопли, бахнула пищаль. Аввакум вскочил на ноги.
– Сиди, – сказал ему Лукавый. – Во Владимире теперь пальба не в удивление. Небось или соляную лавку ограбили, или дворовые какого-нибудь боярина посадских людей бьют.
– Ох эти воеводы да бояре! – запричитали вдруг сидевшие молча старички. – Царь пожалует народ, а они царскую милость себе же в выгоду и обернут.
– Царь земли в посад вернул, – объяснил Лукавый, – а бояре, особенно Мороз, чтоб внакладе не остаться, на соль и подыми цену. А еда без соли – что праздник без вина да без меду.
Подошли в Лукавому трое мальчишек, один платок, расшитый жемчугом, подал, другой тугой мешочек с деньгами, третий медную пуговицу. Первых двух Лукавый за еду посадил, третьему дал пинка.
– Спасибо, – сказал Аввакум, отирая руки о сапоги. – Вкусный был осетр.
– Хорош, ничего не скажешь, – согласились старички. – У купчихи одной ради праздничка позаимствовали.
– Погоди, – пообещал Лукавый, – поминать еще будешь этого осетра. Не имея соли, рыбу ловить все равно что сено в дождь сушить. Вся Россия без рыбы насидится.
– Спасибо! – еще раз сказал Аввакум, поднялся, положил оставшийся от трапезы кусок хлеба да соль в котомку. – Эх, с вами бы Богу в церквах помолиться, поглядеть Русь-матушку.
– Дак чего ж! Пошли.
– Моя стезя другая. – Аввакум помолился на кресты Успенского собора. – Саввушка, а давай-ка с тобой крестами поменяемся нательными.
Саввушка вскочил на ноги, заморгал.
– Я бы поменялся, да крестик мой от матушки.
– От матушки береги. Как зовут матушку? И за нее помолюсь.
– Агриппиной зовут.
– За Агриппину помолюсь, хорошее имя. – Осенил Саввушку крестным знамением и повернулся к Лукавому: – А теперь тебя посовестить хочу. Что же ты, сукин сын, неразумных детей воровству учишь?
Лукавый засмеялся.
– Я думал, поп, ты нашего поля ягода, а коли не нашего, так трусоват.
Лукавый вытащил из голенища нож. Да себе же на беду. Сапог Аввакума вдавил руку татя в землю. В следующий миг, поднятый за шиворот, Лукавый стоял над кручей. Удар сапога в зад – и Лукавый полетел, кувыркаясь и пролетывая, как мешок с сеном.
Не оглядываясь, Аввакум пошел из города, к Марковне да к своим кровиночкам.
На той же неделе окрестил он свою девочку и дал ей имя Агриппина.
Последняя ночевка перед Москвой пришлась верстах в десяти от Земляного вала. Поднялись чуть свет. Купцы, к которым пристал Аввакум со своим семейством, спешили попасть еще поутру на торг. Аввакум нетерпеливо тянул шею, лошаденка попалась лохматенькая, закрывала обзор, а попу не терпелось углядеть купола Москвы. Серый полог неба скрывал даль, и Аввакум успокаивался, поглядывал на дремлющую Марковну, на спящих детишек своих. Телега на выбоинах покачивалась, поскрипывала. И Аввакум принимался вдруг думать о колымаге жизни, сердце у него екало: последние деньги отдал за проезд. Без единого гроша ехал поп-изгой в стольный град.
Сколько о деньгах ни думай, в кошельке не вырастет. Аввакум задремал, и вдруг холодное небо словно бы пыхнуло светоярым пламенем, как от молнии, да и раскололось:
«Б-о-о-м!»
– Колокола! – закричал Аввакум, разом просыпаясь, сдергивая с головы шапку и забывая обо всем на свете. – Москва звонит!
Обоз остановился. Возницы вылезали из телег, снимали шапки, крестились.
Небо все еще было смурым, но звон, как златопенное море, вздымался над землей, и небеса не могли не отозваться на эту радость человеческую. Небеса порозовели, края облаков обожгло, тотчас загорелись в далекой дали кресты, и купола, и белые стены.
– Москва! – прошептал Аввакум. – Марковна, ты погляди – Москва. Как звонит! Всей земле пробуждение.
Подводы опять качнулись, заскрипели, лошади, почуяв отдых, прибавили шагу.
Отзвонив, отбив истово поклоны, Москва, хорошенько не проснувшись, кинулась жить не тужить. Стати соколиной, а возня под куполами золотыми великими суматошная, воробьиная.
– Родная, – сказал Аввакум Марковне. – Коли ты русский, хоть на Иртыше тебя роди, хоть на Дону или в Тотьме, а все равно здесь она, наша родина.
Базары спросонья поеживались, притоптывали, лотошники, позевав, пробовали голос, воры почесывались, приглядывались, покупатели приценивались. Все пока без страсти, с дремотцой… Эх! Раскати колесо! Пошло, пошло, только спицы засверкали, а вот уж и спиц в колесе не видать. Покатилась пролетка столичной жизни своим чередом.
– Прибыли, – сообщил Марковне Аввакум, заваливая на спину узел с манатками.
Марковна, одной рукой прижимая к груди Агриппину, другой поглаживая по головке Ванечку, раскрыв глаза, глядела на веселое чудо куполов Василия Блаженного.
– Для светлого праздника у господа и солнышко играет, – говорил Неронов, обходя всех домочадцев и христосуясь.
Холодные губы старичков, ровное тепло детских губ, лукавый жар молодиц.
– Христос воскрес!
– Воистину воскрес!
И у всех глаза добры и виноваты: эх, ведь столько греха взято на душу из-за слова несдержанного, из-за обид мелочных.
Целуясь, искренне обещали себе начать жизнь заново, другую жизнь начать, сей же миг и начать.