Тишайший Бахревский Владислав
Аввакум под самую Пасxy успел в Москву. Поселился он у Неронова. И теперь оба семейства садились за стол разговляться.
– Пасха-то вкусна! – удивлялся Неронов.
– Марковна делала, – сказала жена Неронова.
– Вкусно. Сколько живу, никогда такой пасхи не отведывал.
Марковна покраснела, замахала свободной рукой, на другой лежала-посапывала Агриппина – спокойный человек.
– Ну, что же ты молчишь, Аввакумушка? – вскинулся Неронов. – Давай-ка фряжского вина выпьем, – чай, со стола самого Ртищева. Прислал к празднику.
Выпили по чаре, потом и по другой.
– Слыхал я, что Москва благолепна и устроена всячески, но я и погрезить себе такого не мог, что глаза мои увидали наяву. До чего же красна наша государыня! – Аввакум горестно всплеснул руками. – Что слова? Слова ложь. Хожу по Москве, а в груди радость кипит, и всякий встречный человек мне люб и каждый дом дорог, как свой.
– Аввакумушка, возьми-ка вон ту поросячью ножку, а мне холодцу подай, – попросил Неронов. – Да и сам холодцу отведай. С хренком – о как!.. Ух! Хрен-то! Матушка, да какой же ты хренок-то удружила! Ух! Слеза так и льет. Славно.
– Ну-ка и мы теперь! – Аввакум зачерпнул хрену ложкой, молодечеством хотел удивить, положил хрен в рот, и глаза у него остановились в изумлении, шея надулась, уши запламенели.
– Ты чего? – лукаво сверкая глазами, спросил Неронов.
– Га! – сказал Аввакум.
– Чего?
– Га! – Аввакум наконец перевел дух. – Ну и хрен! Меня словно бы с лавки кто поднял за шиворот и держал – не отпускал.
Все за столом засмеялись.
Отведали сладкого и соленого, жирного и кисленького.
– Теперь поспать! – блаженна щурясь, сказал Неронов. – А как встанем, пойдем с тобою, Аввакумушка, к Федору Михайловичу Ртищеву, похристосуемся.
Хоть старший Ртищев, Михаил Алексеевич, был жив и здоров и пожалован государем дворцовым чином постельничего, не его вдовий дом притягивал к себе Молодые Ртишевы все ехали к Федору Михайловичу. Федор Михайлович в январе женился. Жена его, Аксинья Матвеевна, выросшая сиротой, к новой родне припала сердцем, а особенно к Анне Михайловне. Перед Анной Михайловной она, в счастье своем, чувствовала себя как бы и виноватой. Всего год была замужем Анна Михайловна. Муж, Bонифатий Вельяминович, помер, и молодая вдова, чтоб не убежать с тоски в монастырь, переехала в дом Федора Михайловича. Хозяину дома шел двадцать второй год, но люди пожилые, умудренные, тянулись к нему. Второго такого ценителя ученой беседы в Москве не сыскать. Федор Михайлович и сам скажет – неделю думать будешь, но главное послушать горазд.
На Пасху вся семья Ртищевых была в сборе. Михаил Алексеевич, Федор Михайлович, Аксинья Матвеевна, Анна Михайловна, Федор Михайлович Меньшой. Пришел из Покровского монастыря, что за Яузой, дядя молодых Ртищевых по матеря, знаменитый книжник, монах Симеон Потемкин. Из гостей были Глеб Иванович Морозов, духовник царя благовещенский протопоп Степан Вонифатьевич, епископ Коломенский Павел, справщики книг печатного двора старец Савватий да Иван Наседка.
Когда от праздничного стола гости перешли в просторную светлицу, дабы дать пищу уму и наслаждение душе, появились еще двое: поп Неронов, а с ним никому не ведомый Аввакум.
Аввакум, садясь на лавку, стеснялся, что велик, сел с краю, а середину как бы и перекосило в сторону. Все на него смотрят: что за молодец, за какие такие заслуги поп Неронов привел его в святая святых?
Неронов сидит помалкивает, Аввакум голову нагнул, под ноги глядит.
– Я горюю, – заговорил хозяин дома, – что в приезд митрополита Феофана Палеопатрасского, который был в Москве при покойном государе, царство ему небесное, так ни о чем и не договорились. Если бы основали тогда греческую типографию, как просил Феофан, а говорил он устами патриарха Парфения, то всем было бы хорошо.
– Патриарх Парфений хотел отказаться от книг, кои печатают в Венеции, – напомнил о сути Феофанова ходатайства Стефан Вонифатьевич. – Венеция – под папой римским, а католикам истинное слово Божье не дорого. И по нечаянности исказят, и по умыслу, а все ошибки – закваска для ересей.
– И хорошо, что убрался этот ваш Феофан ни с чем! – горячо откликнулся справщик книг старец Савватий. – И так от греков проходу нет. Читать как следует не умеет, а уже поучает. Понаехали бы эти гривастые развратники, всю бы Москву своим умничаньем смутили бы. Русскому человеку ныне почет невелик. У нас скорее бродягу будут слушать, лишь бы заморский, нежели своего мужа ученого, сединами венчанного.
– Знаю, не любишь ты, Савватий, греков, – сказал Стефан Вонифатьевич.
– Греки, как и малороссы, в вере не тверды. Их еще патриарх Филарет укорял в шаткости, а патриарх Филарет, когда жил у поляков в плену, нагляделся на отступников.
– Русская вера против греческой – море и лужа, гора и песчинка! – в сердцах воскликнул Иван Наседка.
– Доброй вере доброе знание не помешает, – улыбнулся Федор Михайлович. – А вот невежество для веры погубительно. Днем русский человек на пеньки не станет креститься, а как дело под вечер, так каждый пенек – леший. Великому государству нужен великий свет. Мало у нас книг добрых издано. «Кирилловой книгой» разве что похвалиться можем да «Златоустом».
Стефан Вонифатьевич довольно кашлянул, погладил бороду. В «Книге глаголемой Златоуст» «Слово о правде» – его собственное слово.
– «Кроме российского языка, нет нигде правоверующего царя!» – на память процитировал Неронов. – Слава, тебе за великую и простую сию мудрость, Стефан Вонифатьевич! В своей «Правде» ты подобен Филофею, – старцу Елеазарова монастыря, который в посланиях своих провозглашал: «Москва – третий Рим, третий Рим и есть, ибо нет на земле лучшей хранительницы Христовой веры, чем белокаменная».
– Нет и хранителя лучшего православной святой веры, чем великий государь наш, Алексей Михайлович! – воскликнул старший Ртищев, Михаил Алексеевич.
Все помолчали, прочувствовали весомые слова главы рода.
– За устройство Дома Божьего надо браться сразу со всех сторон, – сказал епископ Коломенский Павел. – Меня смущает резвое наше многогласие. И в три голоса поют, и в четыре.
– Сам государь слышал службу в шесть голосов! – воскликнул Стефан Вонифатьевич. – Я с патриархом кир Иосифом говорил о великом гневе государя. А патриарх мне в ответ: «Немощен я. Стар. Вам, новым людям, скинуть меня охота». Так и недослушал толком.
– Собор о запрете многогласия нужно собирать, – сказал Павел Коломенский. – Единогласие установить будет трудно. Служба станет непомерно длинной, и народ возропщет.
– «Возлюбленные! Мы теперь дети Божьи, но еще не открылось, что будем».
Неронов сказал это и хитро сощурил глаза. Стефан Вонифатьевич повздыхал:
– Ты все язвишь, поп Иван. Скажи, чего ради помянул слова апостола Иоанна Богослова?
– Вот на него поглядите! – Неронов вскочил, отбежал на середину светлицы и воззрился на Аввакума. – На него, ибо этот человек, поп Аввакум, живет по слову того же Иоанна Богослова: «И мир проходит, и похоть его, а исполняющий волю Божию пребывает вовек». Никто ему не указывал – ни царь, ни патриарх. Вера указала. И он служит в городке в своем, в Лопатищах, единогласно. И за ту любовь к Богу стреляли в него, терзали его, разорили его дом и разграбили все имущество, а ныне и вовсе выбили из городка прочь. А он, чай, не один, и жена у него, и дети малые, второе дите в изгнании, в дороге родилось.
– Зачем ты рассказал обо мне, батька Неронов?! – воскликнул Аввакум, полыхая щеками. – Я не жалуюсь. Не суда я пришел искать в Москву, ибо я знаю: «Всякий, не делающий правды, не есть от Бога, равно и не любящий брата своего». Воевода, гонитель мой, придет час – образумится. Избави меня Господи, чтоб я на него возвел грозу! Ведь сказано: «Кто не любит, тот не познал Бога». Не управы искать пришел я в Москву, пришел послушать мудрых людей и укрепиться в вере.
«Горяч и безмерно горд, – решил про себя Федор Михайлович, глядя Аввакуму в лицо. – С такими молодцами можно старую перину и выбить, и вытрясти».
– Мы рады, поп Аввакум, что ты пришел к нам! – начал Павел Коломенский, но дверь распахнулась и явился Борис Иванович Морозов.
– Христос воскресе! – провозгласил он и принялся христосоваться.
Было видно, что боярин весьма торопился. На лице бисер пота, глаза отсутствующие, усталые. Федор Михайлович заметил это, заволновался, но тотчас всё и прояснилось. Едва Борис Иванович похристосовался, сел рядом с Михаилом Алексеевичем, передохнул, как примчался перепуганный слуга, но объявить ничего не успел – следом за ним в светлицу вошел государь всея Руси Алексей Михайлович.
– Христос воскресе!
Аввакум увидал перед собой веселые глаза, румяное лицо, золотистый пушок бородки и усов. Румяные губы трижды коснулись его, Аввакумовых, щек, и сам Аввакум, трепеща от ужаса и счастья, коснулся губами царских, пахнущих весенним вкусным воздухом.
– Воистину воскресе! – прошептал Аввакум, но царь уже христосовался с Нероновым.
Аввакум с Марковной спали на печи. Запечный сверчок сверлил темноту золотой своей песенкой. Посапывал, разметавшись, сынок Ваня. Агриппинка развздыхалась, чмокая материнскую грудь.
– Совсем как дома, – сказала Марковна, и Аввакум по голосу догадался: улыбается, а в глазах небось слезы.
– Эй, Марковна!
– Что, Аввакумушка?
– До чего же меня сегодня переполошило всего. В ум не возьму. Ну, поверишь ли, слуга вбежал, а дверь закрыться не успела, как опять нараспашку – и входит царь. «Христос воскресе!» Прямо ко мне, и целует. Меня, попишку-замухрышку лопатищинского! А в светлице-то и оба Mopoзовых, и Стефан Вонифатьевич, духовник царский, и Павел Коломенский, все Ртищевы… А как глядели на меня, когда батька Неронов про мытарства наши рассказал им! Будут оставлять в Москве – не откажусь. Ох, люба, люба мне голубушка белокаменная! Скажи, чего молчишь?
– Аввакумушка, тебе видней.
– Марковна, Марковна! Думаешь, я без сердца? Жена на сносях, а мы в ночь бежим по снегу, в мороз. Жене – родить, а мужа пинками – долой из дому да и за околицу. Что ни день, то другая крыша. Пропитания – кто что подаст. Но, Марковна, кончатся наши муки. Господь Бог все видит.
– Аввакумушка, да разве я тебя укорила когда-нибудь за твою веру, за твою правду? Ты за Божье слово как стена каменная стоишь.
– Не хвали ты меня, Марковна. Какая уж там стена! Ведь сказал, что к питью хмельному не притронусь, а батька Неронов налил сегодня ради праздничка – не посмел отказаться.
– И молодец, что не отказался. Грешно доброму человеку праздник испортить.
– Нет, Марковна! О других думай, но пуще глаза береги чистоту души своей. Ей пылать в геенне огненной…
Вот и думаю: хорошо в Москве жить, но на кого я покинул Ивана Родионовича? Уж не самому ли дьяволу вручил душу его мятежную?
– Сам говоришь – о своей душе надо печься, а про изверга думаешь!
– Вот уж воистину про изверга! Да ведь думается, Марковна. Всех людей жалко, а врага своего пожалеть – душе польза. Я о душе своей, как помню себя, стал думать. Пришел к соседям, а они поросенка зарезали, очень я тогда испугался, увидав первую в моей жизни смерть. Стал думать, что и сам когда-нибудь умру. Среди ночи поднялся, плакал, молился. А матушка моя, Мария, инокиня Марфа, царство ей небесное, хвалила меня за усердную молитву. Любил я с нею пост держать. Великая была постница!
– Уснула наша девочка! – Марковна положила Агриппину по правую от себя руку, а сама припала к мужу. – Поцелуй меня! Кончился пост. Может, и мытарства наши кончились.
– Ох, Марковна!
На Фоминой неделе Стефан Вонифатьевич позвал к себе Аввакума и заступника его Неронова.
– Между мной и патриархом пробежала кошка, – сказал он им. – Мое ходатайство только вреда наделает. Поезжай, Аввакум, в Лопатищи. На воеводу твоего узда найдется, не бойся. Поезжай, вводи единогласие. Для всей нашей церкви большое дело сделаешь. Будет на кого кивать, когда на Соборе с патриархом схлестнемся. Он больно робок у нас. Всей его заботы – денежки в кубышку складывать.
– Я готов, – сказал Аввакум. – Сам хотел в Лопатищи проситься. Если уходить оттуда придется, так уходить надо победителем.
– Придет время – и новый патриарх позовет тебя, Аввакум, в столицу. Будь в том уверен. Нам устраивать и устраивать Православную нашу Церковь. – Стефан Вонифатьевич взял образ святого Филиппа, перекрестил им Аввакума. – На святое служение русскому народу благословляю тебя иконой истинно русского святого. А вот тебе подарок от меня.
Поднес Аввакуму книгу Ефрема Сирина, а книги стоили тогда дороже дорогого платья, дороже доброго коня.
– Ну, Марковна, потащились потихоньку, – сказал в тот же день Аввакум терпеливой своей половине.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Блаженно щурясь – солнышко с утра было и теплым, и ласковым, – поручик Андрей Лазорев оглядывал зеленые просторы второй своей родины. Двигались неспеша, конь шел ровно, высокое казачье седло поскрипывало, и так же вот ровно, не причиняя беспокойства, поскрипывала в голове Андрея мыслишка. Родом он был из Смоленска, но Смоленск после неудачной войны опять отошел к полякам, и государь Михаил Федорович пожаловал Лазорева-отца, за многие раны и верную службу, земелькой в Тульском уезде. Вот и думалось Андрею: который уж раз мимо дома он проезжает. Отец помер – узнал через полгода. Жива ли матушка-то? На обратной дороге непременно нужно домой завернуть. Только когда она теперь случится, обратная дорога, да и быть ли ей?..
– Мать честная! – воскликнул вдруг Андрей, останавливая коня у вливающейся в большак проселочной, не больно-то приметной колеи. – Ей-богу, что она. Вон косогор с двумя горбами. Тут до моего дома верст пять-шесть.
Сердце заколотилось. Рванул коня, догнал колымагу Ждана Кондырева.
– Дозволь на дом родимый взглянуть! Через час догоню.
– Тебе не дозволь – ослушаешься.
– Ослушаюсь.
– Ну так поезжай. Да гляди не загуляйся.
– Э, нет! Я матушке и не покажусь, чтоб ее не тревожить. Погляжу издали и – прочь.
Проселок, вильнув между горбами косогора, скатывался в ложбину, по обеим сторонам которой струилось тихое чудо берез.
– Боже ты мой!
Горло окатило такой горечью, что на глаза навернулись слезы. Лазорев спешился, потрогал головки желтых одуванчиков.
– Ишь, цыплятки! Ишь сколько их повыскочило!
Влажная животворящая земля пронзила его невидимыми лучами запахов.
– Как же это я посмел! – потряс головой в отчаянии Андрей. – Как же это я посмел!
Он хотел сказать себе: как же это он посмел оставить эту землю, забыть этот земной дух, этот чудный березовый свет, это зеленое сияние вылетевших из почек листиков-мотыльков?
Андрей прыгнул в седло, пришпорил коня. В глаза ему ударила белая пурга берёзовой рощи. Он мчался через нее и кричал:
– Вот уж истинный дурак! Вот уж дурачина!
Но пургу отнесло вдруг ветром, и Лазорев осадил коня у черного, пышного, мягко вспаханного поля. Сразу за полем стояли крытые соломой избы. Пяток изб. Господский дом, из которого он ушел семь лет тому назад, был такой же избой, как все прочие, только чуть пошире, да стоял он посреди сада, и перед окнами был вырыт пруд для уток и гусей.
Лазорев как в лихорадке стреножил коня. Конь косил на него глазом, почуял, что с хозяином творится неладное.
– Да нет, ладное! – засмеялся Андрей и прикрыл рот ладонью: не услыхал бы кто.
Он прокрался к жердяной изгороди. Пролез между жердями и очутился на скотном дворе. Из распахнутого коровника по-весеннему резко пахло навозом. По золотой соломенной трухе степенно гуляли куры. Дворни не было видно. Андрей встал за стеной катуха.
Сени были открыты, и Андрей решился забежать в них – сени, слава богу, темные – и через щелочку в двери поглядеть на матушку. Она небось возле окошка сидит, прядет пряжу.
Андрей собрался с духом, но услышал, как дверь из горницы отворилась, зашаркали шаги и вышла из сеней на крыльцо матушка. Все в той же бархатной затёртой душегрейке, в платке с концами, завязанными над бровями. Подняла было руку к бровям – поглядеть на дорогу, – но не донесла, опустила: разуверилась в дороге.
Андрея так и скорчило: «Преступник! Истинный тать!»
Матушка стояла и смотрела на дорогу. Ох, сердце материнское! Поглядела на звенящих над полем жаворонков. Повернулась уходить – сгорбилась. Прежде чем сделать шаг, оперлась рукой на щербатый дверной косяк.
«Господи, да что же это я? Да неужто я – кремень бездушный. Небеса, что ли, лопнут, если я часом позже в строгие глаза Кондырева погляжу? Службе не убыль – отереть материнские слезы».
Матушка стояла, держась за дверной косяк, – то ли сил набиралась переступить порог, то ли сердце держало.
Оглянулась на дорогу через плечо, и Андрей не выдержал, вышел на середину двора, сдернул шапку и стал на колени.
Матушка сощурила глаза, разглядывая, – разглядела, улыбнулась.
– Я так и знала, Андрюша, что уж сегодня дождусь тебя.
От малой муки себя избавил, обрек на большую муку.
Как сказать матери, которая вся уже в хлопотах – баню побежали затапливать, поросенка молоденького закололи, в погреба полезли, – как сказать, что только на погляд приезжал? Не было у Андрея силы остановить счастливую домашнюю круговерть. Махнул рукой на все свои чины. Служба у Кондырева – это и не четверть службы, служба – за море идти, человека убить. Стало быть, идти на верную смерть. А потому волен поручик отдать себя на день в ласковые руки родимые.
Били в маленький тугой барабан. Андрей вскочил с постели, натянул одежду и только тогда наконец проснулся. Тусклый свет лился в бычьи пузыри, натянутые в рамах: еще и солнце, наверное, не взошло. Вспомнил мясистый нос Ждана Кондырева: «Ох уж сопеть будет!» – и завалился в постель.
Пахло паленой курицей. Матушка готовит новое застолье.
Вчера допоздна сидели. Рассказала, как отец помирал, как хозяйствует. Уезжал, было у них двенадцать человек мужского полу, две семьи переметнулись к соседу, а сосед известный на весь уезд самодур Карачаров. Пожаловаться на него нельзя – сожжет. А девять душ долой. Три мужика осталось, и те на сторону глядят.
– Прибью я его, – пообещал матушке Андрей.
– Нет, уж оставь! – возразила матушка. – Сам он, верно, злодей, а вот дочка у него, Любаша, – голубь. Она одна меня не забывает. Как приедет ко мне – так и праздник в доме.
«Праздник!» – Андрей догадался, какой барабан его разбудил. В углу, на потолке расползалось голубое в розовых разводах пятно. В ведро капало.
«Как же все обветшало! Мать того гляди по миру пойдет». Поручик вскочил с постели.
Матушка уже на пороге.
– Как почивал, душа моя?
– Почивал сладко, матушка.
– Изволь откушать.
– Изволю, матушка. А ты прикажи бабам солому вязать. Крышу перекрою.
– Течет на этой половине, а на жилой не течет. Солома уже припасена; будут погожие дни – перекроем как-нибудь.
– Прикажи, матушка, тащить солому. Дождь, видно, кончился, перестало капать.
– Не срамно ли поручику крышу-то крыть? Люди как бы на смех не подняли.
– Надо мной, матушка, смеяться опасно.
Скинул Андрей старую солому, стал новую укладывать. И тут подкатывают к дому дрожки; а в дрожках девица, одна, без кучера. Увидала на крыше Андрея, смешалась, вожжи дергает, чтоб мимо проехать, а лошадь не поймет, что oт нее хотят: привезла ведь. Тут из дому матушка выскочила:
– Люба! Милая! Приехала.
– Просфирок тебе привезла, Матрена Ниловна.
– А у меня радость несказанная! Андрюша приехал. – И в слезы. Упала на грудь девушке и никак наплакаться не может.
Ушли в дом.
– Кто это? – спрашивает Андрей дворовую бабу.
– Дочка боярина Карачарова.
– Ну, до боярина Карачарову как мне с крыши до неба.
Недолго погостила боярышня. Уехала. Мать и говорит Андрею:
– Довольно на крыше сидеть. Проводи девицу, не ровен час обидчик какой из лесу выскочит. Она у нас отчаянная, одна ездит.
Спрыгнул Андрей с крыши. Оседлал своего коня, помчался. А девица недалеко уехала. Поставила лошадь на дороге, сама цветы собирает.
– А я и догнать не чаял! – удивился Андрей. – Больно резво от дома нашего взяла.
Девушка цветы выронила: испугалась все-таки. Смотрит Андрей, а глаза у нее – сентябрьские озера: большие, чистые, ни хитринки в них, и радости тоже нет. Сама высокая, шея гордая, от плеча лебединый изгиб.
Сошел Андрей с коня.
– Я проводить тебя ехал. От нечаянности какой недоброй поберечь.
Смотрит девушка на Андрея и не знает куда деваться. А ему вдруг его мужики, Карачаровым отнятые, вспомнились. Ворохнулось в сердце лохматое. Шагнул он к девушке и поцеловал ее. А она как стояла, так и ни с места, словно ноги у нее к земле приросли, только голову откинула и руками шевелит – улететь хочет, а перышки-то опали.
Стыдно стало Андрею, и до того вдруг девушка полюбилась ему, упал он в ноги ей и заплакал. Тут она пришла в себя, наклонилась над ним и обеими руками погладила его по голове. Как цыпленка, как сам он одуванчики вчера гладил.
Вскочил Андрей, кинулся к лошади своей, оглянулся, а Люба руками к нему потянулась. И уж тут совсем Андрей себя не помнил. Подхватил он Любушку на руки, понес, уложил в цветы. И как случился у них грех, о том они рассказать и друг другу бы не сумели.
Любушка хоть и видела Андрея в первый раз, а мечтала о нем всю жизнь. Прилепилась сердцем к Матрене Ниловне, а у Матрены Ниловны один всегда разговор: о воине своем, о красавце ненаглядном. Девушка и размечталась. Затем и наезжала к Матрене Ниловне о сыне ее поговорить. А сын-то наяву саму мечту забил.
Опомнились – ужаснулись. Кинулись друг от друга в беспамятстве.
Андрей по-лосиному вломился в чащобу и пер, покуда ели не сомкнулись перед ним, не уперлись ему в грудь колючими лапами и толкнули прочь от себя. Бросился в другую сторону. Озерцо мелькнуло. Лес помельчал. Вышел Андрей на берег, сел на корягу, глядит в воду, а вода черная. Чистая как слеза, но черная. От глубины черная. Тотчас комарики запищали, впились. Вскочил Андрей на ноги: отвык в Москве от комаров.
– Так ему и надо! – крикнул. – Ишь, Карачаров! Матушку чуть по миру не пустил… Я ему еще ой как насолю!
И опять кинулся по лесу. Выбежал на поляну, поймал коня и галопом домой. Натянул мундир, саблю прицепил, пистолеты зарядил.
– В поход уже? – ахнула матушка.
– К соседу нашему в гости! – И ускакал в Карачары.
А Любаша топиться бегала. Прибежала на омут, на крутой бережок, да и раздумалась. А ну как приедет нынче по вечеру поручик Андрей к батюшке со сватами, а она уже и бездыханна, да и не нашли ее, за корягу зацепилась, раки по ней ползают. Фу! Не стала топиться. Стала Андрея ждать. И тут девки ее, служанки, бегут, в глазах отвага, из ушей аж пар валит. Прискакал-де сосед в немецком платье, в немецкой шляпе, на боку сабля. Королевич! Ой, всполошилась Любаша, отца, как всегда, дома нет, на охоту умчался… А тут вдруг чего-то в колокол ударили. Андрея нет и нет. Служанки прыснули за новостями – одна нога там, другая здесь: поручик мужиков на службу царскую зовет. Всем обещает по пять рублей, по ружью, казенную одежу и казенную волю.
Кинулась Любаша в чулан на мешках с мукой плакать. Пропала жизнь!
Наплакалась, уснула. Проснулась, умылась, замкнула сердце и душу, а подружки – вот они, еле ноги уже таскают от беганья. Поручик-де набрал двенадцать молодцов, посадил на телегу – и тю-тю. А тут батюшка, сам Кудюм Карачаров; услыхал о дерзости соседа, помчался с охотниками в погоню – мужиков отбивать. Услыхала Любаша тараторок, так и ударилась без памяти.
Догнал Кудюм Карачаров царского драгуна.
– Стой! – кричит. – Растерзаю!
– Поезжайте к моему дому, там и ждать меня будете, – приказал Андрей вознице и своему воинству. – Да смотрите не оглядывайтесь назад.
А сам повернул коня навстречу свирепому дворянину. Хорошей рысью наезжает. Осадил свою лошадь Кудюм Карачаров, плеть распустил. Ждет, улыбается.
– Засеку.
И вдруг – бах! Конь под Кудюмом Карачаровым заскреб копытом да и рухнул, придавил ногу седоку. Дворня – свора разбойничья – коней в разворот да и улетела.
– Хорошая была кобыла, – сказал Андрей. – Жалко.
Спешился, помог соседу выбраться из-под туши. А тот и стоять не может, не то что идти. И ногу повредил, и уж очень испугался. Впервые с ним этак обошлись.
– Ты меня прости, батюшка! Я на царской службе. А царь приказал мне людей в армию набирать… Да и должник ты мой. Совсем ограбил матушку.
Кудюм Карачаров молчит, на пистолет поглядывает.
Андрей, чтоб не смущать пожилого человека, сунул пистолет за пояс да и повалился ошалевшему дворянину в ножки.
– Прости, батюшка! Прошу руки твоей дочери! Грех у нас с ней приключился.
Подскочил Кудюм, нашел свой арапник да и огрел Андрея по спине. Еще замахнулся, а Андрей саблю наполовину из ножен вынес.
– Один раз – поделом. А второй раз это уже по злобе будет. Садись, батюшка, на моего коня, а я пешком пойду. Сегодня же пусть и обвенчают нас. Мне поутру на службу скакать.
И – диво дивное! – в тот же день повенчали Андрея и Любовь и свадьбу им сыграли. Привезли Матрену Ниловну, сели за столы дубовые. Кудюм Карачаров сначала волком глядел на незваного зятя, а потом отошел:
– Весь в меня! Сокол!
А Любаша так лепесточки все и распустила. Разлука с первым лучом солнца, но – цвела! Как мотылек!
Чтобы за долгую отлучку перед Кондыревым на коленях не ползать, вымаливая прощение, поручик Лазорев принялся рыскать по селам и деревенькам. Сманивал молодых мужиков в казаки. Прельщал деньгами, волей, кафтаном. Спроса у бродяг дорожных не спрашивал, забирал с собой. В Елец Лазорев пришел с двумя сотнями. Городишко едва-едва оживал после двухсотлетнего небытия, а ведь когда-то Батый приступом на него ходил и хромоногий Тимур. Накормив с грехом пополам свое воинство, еду пришлось силой взять, Лазорев обиделся на горожан и решил очистить Елец от лишних людей. Да таковых не сыскалось, но зато в городе была тюрьма. Приступился поручик к целовальнику:
– Сколько у тебя сидельцев?
– Целый год один Васька Барабанщик сидел, а тут наехал воронежский воевода и еще двадцать человек из горожан под замок велел взять.
– В чем вина сидельцев?
– Двое за лошадь сидят. Один продал, другой купил, а в книгу не записали, не уплатили пошлину. Остальные – ловцы бобров и выдр. Правду сказать, поделом сидят, на реках теперь пушного зверя у нас не сыскать, повыбили. Уж больше десяти лет, как указ государев был, чтоб капканов не ставили. Только наши остолопы разве чего понимают? Вот, может, посидят, так и поумнеют… Мне с ними беда. Стражи – один человек. И кормить нечем. Вот и грешу: домой отпускаю сидельцев на обед и на ужин.
– Так я ж тебя спасу! – воскликнул Лазорев. – А ну открывай тюрьму! Всех сидельцев забираю в казаки.
– Да как же это? Им и сидеть-то кому две недели, кому месяц, а кому шесть недель. Один Васька до государева указа.
– Молчи, целовальник! У меня дело государево.
Так и увел всю тюрьму.
Ждан Кондырев обрадовался и Лазореву, и особенно его двум сотням. Теперь в отряде было уже пятьсот человек. Не три тысячи, но уже войско.
Послал Кондырев Лазорева в Курский уезд. Тот походил по городкам, по деревенькам, набрал полсотни человек гуляющего люда. На пятый день прибыли в большое торговое село. В рыбных рядах повстречал поручик мужика. Знакомый будто бы, а кто – не вспомнит никак.
– Ты чей? – спрашивает.
– Как чей? Холоп Кудюма Карачарова!
– А далеко ли отсюда Карачарово-то?
– Да верст сорок будет.
– Сорок верст! Бог ты мой – рукой подать!
И через час уже мчался поручик Лазорев в Карачарово.
Она сидела над омутом, вся в цветах, поглядывала, жмурясь, в слепящую даль заречья. Солнце стояло уже над самой землей, облака пылали будто корочка на февральском снегу.
Она складывала цветок к цветку, взглядывала на ослепительные воды утекающего дня и думала: он примчится по заречной дороге. Только вот когда? И завидовала медведям. Медведи в худое время впадают в спячку… Она опять посмотрела на солнце и увидала пятно. Это пятно было точь-в-точь всадник на коне.
Всадник дал шпоры, закричал, помчался, конь врезался в воду, поплыл, уперся ногами в берег, прыгнул…
Она и во сне такого не видала: Андрей подхватил еe с земли и держал на руках уж так бережно, словно аленький цветочек, и конь шел куда тому вздумается, потому что им не было до него дела.
– Любушка, – шептал Андрей. – Любушка!
С тремя сотнями веселого бродячего народа входил поручик Лазорев в солдатский городишко Воронеж. Ворота были открыты, у ворот ни одного стражника.
Лазорева охватила тревога.
– А ну, прибавим шага! – приказал он своему воинству.
Вскоре со стороны съезжей избы стал слышен гул встревоженной толпы.
«Бунт, что ли?» – подумал Лазорев и скомандовал:
– А ну-ка, разберите, братцы, заборчик. Чтоб у каждого в руках было чем по балде угостить.
«Братцы», утомленные ходьбой, воспрянули духом: солдатская жизнь начиналась интересно.
Перед съезжей избой, где заседал воронежский воевода, а теперь еще и Ждан Кондырев, творилось дело немыслимое. Толпа дворян, вооруженных дубьем, тузила стрельцов, пробиваясь к дверям. На крыльцо выбежал воевода, что-то покричал, но его огрели слегой, и воевода кинулся назад в съезжую избу и юркнул в подполье, оставив Ждана Кондырева с глазу на глаз с рассерженными дворянами.
– Отдай наших мужиков! – требовали дворяне. – Сумел сманить – сумей вернуть, а не то разорвем.
В съезжую избу уже тащили попа взять с Кондырева «крестное целование» в том, что он вернет мужиков и впредь сманивать не станет. И пришлось бы Кондыреву целовать крестик, но тут поспел Васька Барабанщик.
– Люди! – орал он. – Царь нам волю дарует, а дворяне волю воруют! Бей дармоедов!
И застрелил из пистолета дворянина, поставленного дворянами на крыльце, покуда не совершится крестное целование.
Дворянин рухнул, кровь залила ступени. Васька пальнул из второго пистолета в дверь, дворяне стали прыгать из окон, и тут на площадь примчалась ватага Андрея Лазорева.
Ждан Кондырев пришел в себя и, человек государственный, сообразил, кого казнить, кого миловать.