Тишайший Бахревский Владислав
– Какой дом! – махал обеими руками стольник – И так, куда ж больше…
Вспоминал что-то, летел соколом на женскую половину.
– Умыли хоть девок-то?
– Не толкись, Данилыч! – умоляли хозяина взмокшие мамки, няньки, бабки.
– Румяна где? – неслось по дому.
– Какие румяна?! – ахнул Морозов. – Чтоб во всем естестве были!
– Какие румяна! – пинком выбивал дверь Илья Данилович. – Естества не коснись! Никто не коснись!
И наконец – тишина: мышей слыхать. Умчались!
И Борис Иванович, и дочки, и жена. Илья Данилович один сидел в пустой горнице. Сидел и большим пальцем нос чесал.
- В чистом поле две трубы трубили,
- Два сокола играли, —
сказал загадку и сам не поймет, зачем сказал, и вдруг как пелена спала. Э! Не было теперь ничего важнее, чем та загадка: в чистом поле два сокола играли…
– На вас, глазушки, одна надежда!
Вскочил Илья Данилович на резвые ноги, подголовник отворил, достал мешочек с мелкой денежкой. Без шубы за ворота побежал.
В Москве, где церквей сорок сороков, нищих – как пчел в улье.
Бросил Илья Данилович первую горсть денежек – слетелись к его дому лохматые пчелки со всего города, словно у каждого попрошайки рысак за углом.
И с правой руки Илья Данилович деньги кидал, не с левой.
– Помолитесь, божьи люди! Помолитесь за меня, грешного!
И дворовой челяди приказал:
– Всех накормить!
Сам в бане затворился нетопленой.
Сидел, покуда не прибыли с известием:
– В Верх взята Марья Ильинична.
Судья Земского приказа Леонтий Стефанович Плещеев – ранняя птаха. Земский приказ – первый ответчик за порядок и покой Москвы: долго спящий начальник голову проспать может. А коли судья с петухами встает, подьячему петухов будить надо. Тут уж никуда не денешься. Маленькому человеку сладко спать – опалы домогаться.
При Михаиле Федоровиче, отце нынешнего государя, при старых слугах спали! Ох как спали! И сторожа, и разбойники. А ныне никто не спит. Такое озорство пошло, хоть под печь залезай. Ночью грабят, днем грабят. Беда!
Подьячие, натыкаясь на столы, вздремывая на ходу, замолкая на полуслове, всхрапывая, начинали очередной день службы царю, царству, стало быть, и потомкам.
Кто помоложе, чтобы сон побороть – не дай бог с лавки нырнешь, – носили дрова, печи растапливали, разводили чернила, очиняли перья. В бородах чесали, скребли в груди и в боках, сильно вздрагивали от свежести, фыркали, встряхивались, как застоявшиеся сытые кони перед дорогой, зевали. Все зевали! Каждый сам по себе, и по двое, и по трое, и купно всем приказом зевали, до слезы и до ломоты в мозжечке. Кто до озарения, а кто, назевавшись, дурел. И надолго. Не зевнуть никак нельзя было.
На Втора-большого разок глянешь – до вечера не прозеваешься. Вот истинный кладезь! Уж коли стих находил на него, ладони не хватало рта прикрыть.
Втор-большой единственный из подьячих Земского приказа не томится предутренней тоской, не делает вида, что читает бумаги, не перекладывает их с места на место, как другие, не подравнивает, мучась безделием, листов. Позевает, позевает и заснет. Сидит за лучшим столом, у двери перед комнатой Плещеева, привалясь спиной к стене, и спит. Не то чтоб с открытыми глазами – глаза закрывает.
Втору-большому все можно. Он – старый подьячий, не по годам, а по службе. За «старость» другой хлебный оклад, другое денежное жалованье. Проситель в этом смыслит, дает втрое против того, что дал бы молодому подьячему. Да и не в том дело, что втрое, а в том, что всяк норовит Большому дать. Втор-большой, золотая душа, иной раз посетителя и перекинет к тому, у кого навара нет, сжалится: «Ступай, мол, к Втору-меньшому, да гляди не обидь новичка». Жизнь у «старых» – молодшим только слюнки пускать.
Втор-большой во сне фыркнул, перо так и порхнуло со стола. Втор-меньшой тотчас на дыбки, скакнул, спинку дугой и перышко – подьячему под руку, да так неслышно, оберегая сон хорошего человека.
На улице заскрипели полозья саней, захрумкал вконец замороженный снег под уверенными шагами. Подьячие замерли, схватились за перья, обмакнули и опять замерли, вперив глаза в бумаги.
Дверь отворилась. Плещеев переступил порог, окинул взглядом столы: не пустует ли чье место? И, поднимая вихрь собольей шубой, прямо-таки ринулся в свою комнату, за обитую железом дверь, словно год его тут не было. На ходу обронил утреннюю присказку свою:
– На совет, по одному, по старшинству, в очередь.
Втор-большой спал.
– Зовут на совет, – шепнул ему, оживая, Втор-меньшой.
Всякий раз, как Плещеев является в приказ, Меньшой на глазах помирает. Леденеет. Стукни его в тот миг, пожалуй, и расколется как сосулька.
– На совет, говоришь? – Подьячий открыл глаза, крякнул, достал из-под полы мешочек с монетами, подкинул на руке, взвешивая, вздохнул, пошел.
Последним на совете был Втор-меньшой. Этого копеечника судья приглашал в свою высокую комнату порядка ради, чтоб никто спуску не знал.
Плещеев коршуном закогтил какие-то бумаги, на Втора не то что не посмотрел – не услыхал даже. А Втор к столу на цыпочках петушком битым прокрался, и тут руки у него затряслись, уронил на стол со звоном две тяжелые монеты. Так неловко уронил, что покатились они по столу и обе, покрутясь, вспрыгнули на бумаги хозяина. Плещеев взметнул брови, чтобы прибить мерзавца молнией, и увидал: монеты золотые.
Молния так и не слетела. Плещеев воззрился на Втора, будто в первый раз видел.
– Вчера добыл?
– Вчера… Втор-большой переслал ко мне просителя, ну я и выжал, что мог, по меньшинству своему.
– А тебе-то осталось?
– Осталось. – Втор нырнул в кафтанчик и вынырнул с серебряной денежкой.
– Чего ж ты сплоховал? Мне вон золото, а себе денежку?
– Так ведь твоими промыслами, господин, кормимся! Значит, все твое.
– А Большой Втор мне вон сколько отсыпал. – Плещеев поднял бумаги и указал на жидкое озерцо серебряных копеечек.
Втор-меньшой молчал.
– Спит все старый! Спит, спрашиваю?
– Не могу знать, потому как он начальник мой! – пролепетал Втор-меньшой.
Плещеев развеселился.
– Втор твой начальник, а я кто же тебе?
– А ты – как сам Господь Бог! – восторженно и ясно просиял голубыми чистыми глазами.
– Вот и отвечай, как перед Богом!
– Так если ты спрашиваешь, умолчать не смею. Спит, но успевает больше нас всех.
– Слушай, Меньшой, а ты ведь верный слуга.
– Я как пес верный.
– Как пес, говоришь? Ну, а к примеру, сапоги бы мне языком вылизал, если как пес?
– Да токмо допусти до сапога-то твоего!
– Ну так вот тебе сапог.
Втор-меньшой кинулся на пол, а на полу-то изогнулся, как бы вовсе из-под полу. С каблука начал, носком кончил.
Плещеев ждал.
– Погляжу! – Отнял сапог. – А ведь старался.
– Старался.
– Вот что, Втор! Меньшой, говоришь?
– Меньшой.
– Ступай, садись на место Большого. Скажи – воля Плещеева. Упираться будет, силой шибани.
– Шибану! Ты, господин, только прикажи кого шибануть. Не помня себя шибану.
– Воистину пес!
– Воистину!
– Служи мне, пес. Не прогадаешь.
Втор-большой с первого раза не услышал, что ему Меньшой сказал. Меньшой повторил. Большой зевнул. Улыбнулся, потянулся… И тут Втор-меньшой, тихий, бестелесный, бездыханный, поднял Втора-большого – а мужик был верста с пузом, – поднял, отлепил от вечной лавки и выкинул.
– А ступай-ка ты на прежнее мое место, соня!
Плещеев все это слышал, затаясь, прислоня ухо к двери.
Еще как следует не рассвело, приехал в Земский приказ судья Пушкарского приказа окольничий Петр Тихонович Траханиотов.
Леонтий Стефанович успел посчитать утреннюю дань. По дороге из дома он объехал тюрьмы и взял свою долю у целовальников. Сегодня набралось пятьдесят два рубля с алтыном. Деньги для Плещеева не великие, а рядовому казаку за пятьдесят-то рублей – десять лет служить.
Петр Тихонович, легкий в поступи, надменный, властный, шел, грохая дверьми. Стукнул он и последней, кованой дверью. Плещеев поднялся ему навстречу.
Усадил под образа, на свое место, а сам сел подле ларца для бумаг, под окошко. Глядел на Петра Тихоновича с нежностью и любовью, а тот был хмур, зол и оттого необыкновенно красив, черноволосый, породистый, капризный.
Не в том талант и звезда Петра Тихоновича, что начальствует над доходным Пушкарским приказом, а в том его талант и звезда, что женат на сестре Бориса Ивановича Морозова. Леонтий же Стефанович женат всего лишь на сестре Петра Тихоновича. Этого Плещеев Траханиотову никак простить не может.
Вот сидит Петр Тихонович у самого Плещеева и ничуть его не боится. Сердит, и не скрывает, что сердит.
– Чего звал? Твой человек меня с заутрени чуть не силком в приказ твой утянул!
– Деньги, Петр Тихонович, нужны. Не малые, но для твоей же пользы.
– Какие деньги? – взъярился Траханиотов. – Да и у кого в России они могут быть – деньги? Все вконец изнищали. Уволь, Леонтий! Нам ли о деньгах думать, да еще о больших, когда и у государя нет. Уж до чего суровы нынче твои правежи, – не забыл уколоть, – а недоимков второй год собрать не можем с людишек.
Правда истинная! Копейку с русского тяглеца выбивали на правеже. И не потому, что деньги русский человек больше себя любит, а потому, что взять с него ну совсем нечего. А взять хотели много.
Бывший правитель Федор Иванович Шереметев, всего повидавший на своем веку, не хотел испытывать терпение русских людишек: разверстал недоимки на многие годы.
Борис Иванович Морозов ждать долго не любит. Смелы и неосторожны новые люди молодого царя.
Леонтий Стефанович слушал шурина, по-петушиному клоня голову набок, и что-то все выглядывал одним глазом в ларце для бумаг. Траханиотов терпел-терпел и тоже стал тянуть шею и косить глазом в ларец.
– Да на вот, чти! – сказал вдруг Леонтий Стефанович, запустил в ларец руку и как бы наугад достал бумагу.
Это была челобитная царю от молодших людей Пушкарского приказа. Молодые подьячие криком кричали: судья Петр Тихонович Траханиотов всячески вымогает с подчиненных деньги. Жалованья вовремя не дает, приходится свое жалованье на коленях вымаливать по многу раз. И Петр Тихонович, сжалившись, выплачивает половину, а то и треть, как ему поглядится, но велит подписывать бумагу, что получено сполна.
Плещеев не ждал, пока розы на щеках Петра Тихоновича станут пунцовыми. Тотчас перешел к делу:
– Денег мне нужно три тысячи. Две я передам твоему родственнику, Борису Ивановичу Морозову, он сам сказал, сколько ему дать. А тысячу возьму себе. Мне тоже крутиться приходится.
– Уж очень много-то как! – едва перевел дух Траханиотов.
– Огромные деньги, – согласился Плещеев, – но ведь лучше дать раз одному-двум, чем по сто раз неведомо каким шельмецам. А тут от всех забот ты уже свободен. Тут уж мне хлопотать и оберегать своего родного человека. Челобитных-то этих, думаешь, одна?
Леонтий Стефанович зачерпнул горсть бумаг, помахал ими и бросил в ларец. Траханиотов перегнулся через стол и взял одну: Плещеев не обманывал.
– Когда деньги-то нести?
– В обед не поздно будет.
– Господи! Это сегодня уже! Да к чему ж спешка такая?
– А к тому, чтоб вечером, когда Борис Иванович с царем говорить будет, голос у него тверд был, чтоб защитил тебя от извета без всякой запинки.
Сидел Втор-меньшой раньше у самой двери, на холодном месте. Никто на него из подьячих и не глянул толком за все четыре месяца совместной службы, и вот на тебе! Угадай теперь, с чем его едят.
Взлететь Втор-меньшой взлетел, но не занесся. Богатых просителей хоть через одного, а Втору-большому посылал.
За глаза нового начальника Мерзавцем пробовали было величать – не прижилось, а Меньшим тоже не покличешь, какой он теперь Меньшой? Стали звать Каверзой. Втор-большой за толстое пузо имел от людей уважение, за осанку. Втора-Каверзу не уважали, но боялись очень, шли к нему с бумагами как на пытку. Жуткое дело, когда подьячий умен.
Да и сам Леонтий Стефанович скоро увидал, что это такое – пересадить человека с одного стола за другой.
Недели не пробыл Втор-Каверза в начальниках, принес Леонтию Стефановичу столбец с именами людей, а против каждого имени было записано, кто этот человек, сколько у него имения, а также какие за ним водятся грешки.
Леонтий Стефанович сразу оценил труд Втора-Каверзы, поглядел на него, зачеркнул сверху несколько имен и сказал:
– Этих гостей не трогай. Эти боярам помогают денежку наживать, с нас хватит и мелкой сошки.
И вот уже приказная строка перевертывала вверх дном рухлядь посадского человека Ивана Мякишева.
– «Сундук, одет красной кожей, окован черным железом, – зачитывал потерявшему голову Мякишеву неподступный Втор-Каверза. – В сундуке найдено: семь косяков стамедов разных цветов, пять косяков бумазеи, четыре кумача червчатые, девять лап волчьих на рукавишное дело. Кафтан кастрожный темно-серый, кошуля заячья под вишневым кумачом. Кружево мишурное, сукно анбургское, зипун сермяжный, япанча белая, валеная. Шушун суконный, красный, воротовой. В сарае найдено: десять лафтаков моржовых, две бочки солонины, три – ячменя, котел в пять ведер, медный, полтора воза ржи, три пуда соли, ладунец сельдей да две бочки других сельдей. В погребе – масла коровьего семь пудов. Во дворе сани вяземские, большие, две лошади». Ничего не прибавлено, не убавлено?
– Все как есть, – согласился Иван Мякишев.
– Имение пойдет в казну, – объявил Втор, – а ты, Ивашко Мякишев, отправляйся с нами в тюрьму Земского приказа.
– Да в чем же я виноват-то? – вскричал бедный богатый человек.
– Посидишь – узнаешь, – загадочно объяснил Мякишеву Втор-Каверза.
…На другой день тюремного сидения Мякишев сам вспомнил свой грех:
– Порфирию Молкову, богословскому попу, двух коров осенью продал, а пошлину не заплатил. Четыре алтына, дурак, пожалел.
– Все ли вспомнил? – спросил мрачно Втор-Каверза.
– Не все! – повинился Мякишев. – Я ведь рукавишным делом промышляю, шубами тоже. У Надеи Святешникова, у гостя, соболиную покупку сделал. За две сотни рублей пошлину платил, с рубля по пять денег, а с других четырех сотен не платил. Грех взял на душу. Спаси меня, и бога ради, добрый человек.
Втор тяжко задумался.
– Вечером меня жди. Может, что и придумаю.
…Вечером пришел к сидельцу:
– Сундук, на который опись составлена, придется взять. И деньгами с тебя тридцать рублей. Не себе беру. Меня коли рублишком-другим пожалуешь, и ладно. Я человек маленький.
– Дам все, что просишь, только вытяни, ради бога, отсюда!
Спас Втор-Каверза горемыку, получил в награду от Мякишева два рубля и медный котел на пять ведер, а от благодетеля, от Леонтия Стефановича, – пять косяков бумазеи из сундука и все девять волчьих лап.
Неуютно стало в Москве. Подьячие по дворам шныряют. Что приглянется – берут, а им еще за это спасибо скажи.
Все друг на друга косятся, спешат донести первыми. Сегодня один сосед в тюрьме плачет, а завтра – сосед соседа.
– Хотим каменные палаты поставить, – поделилась думкой жена Леонтия Стефановича Плещеева в гостях у жены Петра Тихоновича Траханиотова. – Место выбираем.
– А мы новоселья со дни на день ждем, – отвечала жена Петра Тихоновича.
Томился Алексей Михайлович, дожидаясь дня свадьбы. Страхи одолевали. Каждую ночь, надрывая сердце, снилась Евфимия Всеволожская, бедная его невеста.
Время не конь: не настегаешь, чтоб вскачь летело, и за узду не схватишь.
Ни на какую потеху глаза не глядят. Страшно. Судьбы страшно. Как бы судьба и Марию Ильиничну не выкрала.
Третью ночь кряду над государем бессонница мудрует. Только забылся – Евфимия к нему идет. Лицо милое, в слезах. Руки тянет, а он вдруг засмеялся. И до того жутко ему стало от своего кощунственного смеха – пустился бежать. От себя уж, что ли? Бежал, продирался сквозь дремучий лес, а прибежал на то же самое место, к ней, к Евфимии Федоровне. Она его дареным платком лицо закрыла и уже не обе руки – одну протянула, словно бы за милостыней.
Алексей Михайлович сел на постели. Дышать нечем. Перестарались истопники. Изразцы пышут жаром, как печати дьявола.
Вспомнил имя дьявола, перекрестился. Из головы не шел сон: протянутая за милостыней рука Евфимии.
– Надо раздать милостыню! – решил Алексей Михайлович и велел Федору Ртищеву, ночевавшему с ним, одеваться.
Возле тюрьмы Земского приказа шло строительство.
– Леонтий Стефанович расширить велел, – сказал царю целовальник. – Пока новый дом ставим, для сидельцев нарыли ямы.
Царь знал: в московских тюрьмах три-четыре сотни горемычных.
– Сколько же у вас… тут?
– Девать некуда! Больше трех сотен!
Государь озадачился: милостыни он захватил человек на пятьдесят. Поглядел на Ртищева.
– Одари милостыней тех, кто в земляных тюрьмах томится.
В земляных тюрьмах тоже было тесно.
– Теплее так, – объяснил целовальник, – одним дыхом греются.
Опустили в яму фонарь, на дне ямы зашевелились, заворчали, заругались.
– Молчать! – рявкнул целовальник. – С милостыней к вам.
Царь заглянул в окошко, через которое подавали сидельцам еду и питье и через которое выбрасывали нечистоты.
Вонь ударила как обухом, но государь не поморщился: не впервой награждать милостыней заблудших.
– Сколько вас? – спросил государь.
– Двенадцать душ! – ответили снизу.
– Вот на артель вашу! – Царь протянул вниз руку и кинул в чью-то ладонь ефимок.
– Спаси тебя Бог! – сказал артельщик.
– Государь! – истошно закричал зажатый в угол человек. – Государь, отчего я здесь? Помилуй, государь! Сжалься! Не виновен!
– Кто ты? – удивился Алексей Михайлович отчаянью человека, правдивости отчаянья.
– Устюжанин Васька! Торговый человек. На прошлой неделе у руки твоей был, государь. Целовал!
Алексей Михайлович вгляделся в лицо несчастного.
– Оклеветали меня, государь! Разбойники оклеветали! Будто я человека убил, а я мухи… мухи… – И Васька Устюжанин зарыдал.
– Не огорчайся! – сказал Алексей Михайлович. – Я похлопочу перед Леонтием Стефановичем, он человек добрый.
В воскресенье 16 января в Успенском соборе состоялось венчание Алексея Михайловича Романова с Марией Ильиничной Милославской.
Свадьбу не играли – свадьбу отслужили. Обошлись без музыки, без плясунов, без потешников, к великой душевной радости Стефана Вонифатьевича и ревнителей благочестия, но без пиров не обошлось.
В первый день своей радости государь был одет в тафтяную сорочку с ожерельем, в тафтяные червчатые порты. Пояс на нем был златокованый, шуба русская, крытая венецианским бархатом, малиновым да зеленым шелком, круги серебряные по шубе были велики, в них малые золотые круги с каменьями и жемчугом. Шапка на государе была червчатая, большая, новая, колпак большой, весь обнизан жемчугом и каменьями. Башмаки шиты волоченым золотом и серебром по червчатому сафьяну.
Марья Ильинична одета была тоже из Большой казны.
Пир шел шесть дней, и все эти дни царь и царица принимали подарки.
Ртищевы, старший, Михаил Алексеевич, постельничий, и сын его, Федор Михайлович, получили соболей из казны, чтоб на свадьбе ударить челом государю и благоверной царице. В свадебном действе им было отведено место не больно видное, но важное – стояли у мыльни царя.
Посаженым отцом конечно же был Борис Иванович Морозов, посаженой матерью – жена Глеба Ивановича Морозова, Авдотья Алексеевна. Сам Глеб Иванович с Ильей Даниловичем Милославским охрнял сенник, где помещалось брачное ложе.
С Милославскими ближних людей прибавилось, появились имена малознакомые. Предпоследним среди сверстанных на царской свадьбе стоял Прокопий Федорович Соковнин. Он был провожатым у саней царицы, а сын его, Федор, был предпоследним среди стольников-поезжан.
Через месяц после свадьбы Прокопий Федорович станет дворецким у царицы и будет сидеть за поставцом царицыного стола, отпускать ествы.
А через два месяца получит чин окольничего.
Илья Данилович Милославский окольничего получил к свадьбе дочери, а через две недели, второго февраля, его пожаловали в бояре.
Милославские были выходцами из Литвы. Некий дворянин Вячеслав Сигизмундович прибыл в Москву в свите Софьи Витовны, невесты великого князя Василия Первого, в 1390 году. Внук Вячеслава Терентий принял фамилию Милославского. Высоко Милославские не взлетали, но всегда были при деле. Дед Марии Ильиничны Данило Иванович служил воеводой в Верхотурье, а потом в Курске. Сам Илья Данилович до своего нечаянного счастья был стольником, наместником медынским, посланником в Константинополе, в Голландии, служил кравчим у знаменитейшего дьяка Посольского приказа Ивана Грамотина, с которым был в родстве.
Теснили новые люди старое боярство.
Петру Тихоновичу Траханиотову невелика была честь на царской свадьбе – скляницу с вином в церковь нес, но то уже было дорого, что вниманием почтили.
…На четвертый день, государевой радости патриарх Иосиф благословил государя образом всемилостивого Спаса, а государыню – образом «Пречистыя Богородица взыграние Младенца».
Государю патриарх подарил сто золотых червонцев, и государыне тоже сто, а также кубки, атласы, объяри, камки, тафту, соболей, бархаты.
В седьмой день государь и государыня отправились в Троице-Сергиеву лавру, а еще через два дня они были на свадьбе ближнего боярина Бориса Ивановича Морозова и Анны Ильиничны Милославской, красавицы смуглянки.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Вдовствующая пятилетняя дочь падишаха Османской империи Ибрагима вернулась в сераль и принесла своему отцу наследство умерщвленного капудан-паши. Ибрагим, не долго думая, снова выдал ее замуж, теперь за великого визиря Мегмета. Это была награда визирю за подавление бунта.
Войска долго не могли смириться с нелепой гибелью Жузефа-паши. Волновались янычары, народ волновался, и падишах Ибрагим уехал из Истамбула в Адрианополь, но и там к нему явились начальники янычар и потребовали даров.
– Войска дарят только при вступлении в войну, – ответил падишах, – мы уже давно воюем и очень плохо воюем, и неизвестно, сколько еще будем воевать, ибо таковы наши войска!
Великий визирь Мегмет приказал тайно убить, начальников янычар, и начальники были убиты. Волнения прекратились, падишах Ибрагим вернулся в столицу.
Теперь он вел переговоры только со старой своей наложницей Кесбан. Все его домыслы были заняты одним: как заполучить Регель – так звали красавицу, у которой каштановые волосы по щиколотку, груди – как нераспустившиеся бутоны белой розы и у которой была родинка, но где…
Падишах Турции может иметь четырех жен и много тысяч наложниц, но не в его воле насильно взять в сераль турчанку.
Мало того, что красавица Регель была турчанка; она оказалась дочерью великого муфти – третьего человека империи, после падишаха и великого визиря, ибо великий муфти – глава духовенства.
Ибрагим знал, что требовать Регель в жены – значит получить отказ, но в благоразумии падишаху отказала сама природа. Он послал к великому муфти главного евнуха, и главный евнух принес ответ: «Дочь муфти – не невольница».
Теперь вся надежда была на змеиную хитрость Кесбан.
Ибрагим отправил верную старую наложницу к Регель со словами огнепышащей любви и со шкатулкой, в которой лежала диадема, стоимостью равная четырем большим купеческим кораблям.
Падишах ждал Кесбан в саду, на берегу Босфора. Зима стерла краски с земли и неба, но в четырех стенах Ибрагима сами стены бесили. Он долго водил подзорной трубой, разглядывая противоположный берег, спохватился: все, что увидел, прошло мимо него. Оставил трубу, глядел на воду, на небо. И, чтоб хоть как-то убить время, приказал позвать хранителя книг.
– Скажи мне что-нибудь очень удивительное и в то же время умное, но чтоб это было действительно удивительное и умное… и еще – чтобы я понял тебя.
Книжный человек поклонился.
– Убежище веры! Чудесам мира несть числа, как несть числа звездам, – сказал он, – но что может сравниться с движением и круговращением небесных сфер, Солнца и Луны? Что может сравниться с мудростью и не постижимостью смены дня и ночи, зимы и лета? Но мы видим это постоянно, свыклись с этим и, увы, не удивляемся.
Ибрагим вдруг засмеялся:
– Я всегда робел перед ученостью улемов, но ты ошибаешься, мудрец. Есть на белом свете еще более непостижимое и чудесное, чем смена дня и ночи, чем движение Луны и Солнца. Это непостижимое и прекрасное – женщина. Нам не дано насытиться ее красотой, и познать ее нам тоже не дано.
– Великий падишах, я преклоняюсь пред светочем твоего царственного разума.
Ибрагим посмотрел на коленопреклоненного мудреца грустными серьезными глазами.
– Я знаю, каковы они – достоинства моего ума. Я получил от Аллаха не меньше, чем другие, но я слишком долго сидел в яме, каждый день ожидая насильственной смерти. Ступай, мудрец, ты меня утешил. И тут к падишаху привели Кесбан. Она бросилась в ноги Ибрагиму:
– Вот ее ответ, величайший из величайших.
Старая наложница разжала ладонь. На ее ладони лежал алмаз.
– Я от своего не отступлюсь, – сказал Ибрагим, багровея. – Пусть ее выследят на улице, схватят и доставят в сераль!
В первый раз, кажется, за всю свою жизнь падишах Ибрагим не притронулся к завтраку.
Когда пришло время убирать блюда, вошел главный евнух:
– Великий падишах, красавица Регель доставлена в сераль.
Ибрагим вскочил:
– Лучшие одежды! Лекарей! Горе им, если на моем лице не взыграет румянец!
На Ибрагима полыхнули черные огромные глаза. «Каков стан! Какие округлости!» – Падишаха забила мелкая животная дрожь.