Одна ночь (сборник) Овсянников Вячеслав
Вот один. Не знаю. Нет, нет, не читать. Что книги?.. Слоняться по квартире, слушать: капельки из протекающего крана стукают об эмаль, шуршит подъезжающая машина, хлопает дверца, раздаются приглушённые голоса.
Лежу. Закрываю глаза. Рябина созрела, говорят, рябина созрела. Может быть, усну.
Убыстряется бег дней! Сквозь сон стук каблучков. Спешила, дверью хлопнула. Половина восьмого. Что-то снилось. Стёрлось. Обидно.
Чай, окно открыто. Рябинка сгибается, грозди. Долго ей держать это бремя?
Зима придёт, снегирьки будут тюкать по ягодке.
Ну, послушаем, что ты сегодня скажешь?.. Ощущение осени — вот и всё. Слова приходят, и слова уходят. Минутки только, и жизнь.
Вот и он восходит — в намечающемся новом вечере, в туманной высоте неба. Бледный он неизъяснимо. Серп — осеннему горлу. Просвистит — и закапают, алея в сумраке, листья. Я и говорю: осень…
Спал бы ещё, спал, но в квартире над нами со стуком распахнули окно, стали громко ходить, передвигать вещи. Женский голос: да будешь ли ты вставать, в школу опоздаешь!
Ну и слышимость в этих хрущёвках! Из решета перегородки сделаны.
За окном всё, слава богу, как прежде, рябинки, клёны, полузелёные. Ночью шёл дождь. Асфальт мокрый. Шум голосов из детского сада. Лист полетел.
Ветер. Листья проносятся с искажёнными ужасом, жёлтыми мулатскими лицами. Могучее движение облаков по голубому холоду. Шатаются залитые кровью рябины.
Моё окно отрывается и летит вслед за листьями, вихрь крутит его и увлекает выше и выше в бурно-безумное небо. Окно с моим унылым октябрьским лицом, сорванное ветром, исчезает в жуткой высоте голого неба.
Ночь настает. Что ей надо? Форточка открыта, ветер её трясёт, запах сырости, шум дождя. Капелька срывается, катастрофически скользит, рисуя свой путь.
Автопортрет из капель в раме на чёрном фоне в ореоле движущихся к гибели черт.
— Что ты ищешь — спрашивает Л. — Вчерашний день?.. — Я оборачиваюсь, смотрю на неё в недоумении, голова кружится.
— Может быть, — говорю, — может быть… — и продолжаю выдвигать ящик за ящиком.
В комнате мглисто и безотрадно, как вечером, как осенью, как в октябре, как в самые разнесчастные дни. Почему мы не зажигаем свет?..
Л. плещет водой в ванной. Мало ей влажности. Передавали же по радио: в городе сто процентов…
И в этом ящике ничего такого. Господи, я уже и сам забыл, что я ищу!
Перестук по карнизу. Капля с чёрной кошачьей головой заглядывает в окно.
Спать бы, да спать. Утро мглистое. Сон тянет к себе, в свои туманные омуты.
Отдёргиваю штору, плотную, тёмно-малиновую. Открываю настежь, со стуком, форточку. Приятно обдаёт лицо свежим, сырым воздухом с улицы, холодком дождя. Вяло начинаю делать упражнения, сгибать-разгибать руки. Пронзительно звенит телефон. Беру трубку.
— Здравствуй. Как у вас там дела?
— Да ничего. Так…
— Надо бы подвал приготовить, железом обить. Крыса, паразитка, этой зимой больше мешка картошки стаскала…
Какая ближайшая электричка?.. Начинаю искать расписание, нет его нигде — ни в ящиках комода, ни в пиджаке.
— Как твоя книга?
— Так…
Окно: сосны. Холм в осенних красках.
Лист-сорванец. Радостно ему до красных чёртиков! Ворона на спинке скамьи. Чёрное и серое. Чугун, деревянные планки. Вот скамья каркнет и полетит по аллее.
Клён-канделябр.
— Что это? — говорит Л., схватив меня за руку.
Смотрю вверх, куда она показывает. Бледнеют, увенчанные совами, часы на башне. Без пяти двенадцать.
Толпы с мешками, с вёдрами, рюкзаками, лыжами. Пятница. Впереди — выходные дни.
— Бежим и мы! — испуганно зовёт Л., — электричка покажет хвост, что мы тогда делать будем?..
И мы бежим, бежим. Карабкаемся по ступеням. Да кончатся ли они когда-нибудь?! Кажется, нет. Лестница выше и выше…
— Всё равно теперь опоздали, — говорю, задыхаясь. Л., обессиленная, опускается на ступени. Часы на башне показывают двенадцать. Ровно.
Вода торфяная, пузырьки. Песчаная полоска. Ракушки — приоткрытые рты перламутра. Что-то они говорят. Река рябит. Нет — пора. Сворачиваю — к дачам.
Переступаю порог. Спиной женщина. Чёрный берет, тонкая шея. Оборачивается, грустная:
— Ну сколько времени тебя ждать?
Бежим по дорожке, у шпал. Темно, лес. Стальное чудовище уже выползло на свой путь и громыхает у нас за спиной, кинув вдогонку длинное световое щупальце. За поворотом по-рыбьи блеснул рельс. Платформа должна быть, а её — нет.
— Но это же не поезд! — говорю в испуге. — Ты посмотри: это же не поезд! Боже, куда мы бежим?..
Вот и суббота. Л. отдёргивает занавеску:
— Туман-то какой!
Позавтракали, собрали сумки, поедем. Я выбрал две книги — жёлтую и чёрную.
Электричка мчалась и мчалась с гулом, свистела. Я протирал запотелое стекло. Осенние краски. Держал книги в руке, так и не прочитал ни строчки.
Поднимаюсь на наш третий. Тяжёлая сумка, на ремне через плечо, в руке ведро, полное слив. Звоню.
За дверью шаги, шорох. Негромкий голос:
— Кто там?
— Это я. Открывай скорей.
Вхожу. Она в синем и белом, улыбается. Волосы окрашены охрой. Ей идёт.
— Вот, — говорю, — сливы.
— А я смотрю японский фильм. Интересно — кимоно, поклоны.
Иду за ней в комнату, на экране телевизора (цветной, недавно купили) мужчина и женщина, красивые, грустные японцы, на фоне зимнего пейзажа, синих снегов. Печальный у них разговор.
— Да это же снежная страна! — восклицаю я. — По повести Кавабаты. Ну, да… Ах, как жаль, что я так поздно…
Вышел из метро: дождь, зонты. Листья мокнут в лужах, утопленники. Да что ж это такое: не рассветает, ауже восьмой… Промелькнуло белое и красное, тускложёлтые, запотелые стекла — вагон.
Весь проспект впереди — в мутном, косом дожде, асфальтовая, сырая тоска, убегающий вдаль трамвай…
Ах, боже мой, какая слякоть! Увижу ли я ещё что-нибудь сегодня?..
Утренний полусвет. Стол, какие-то тексты. Лампа под бледно-розовым колпаком. Ключ, бронзовый, зубчатый, как пила. Что им открывать? Не знаю…
Занавеска, отдёрнутая, поникла, вздрагивает. А, может, это и не занавеска вовсе? А что?..
Ну, хорошо, хорошо. Октябрь, первое число, утро. Придёт ли, в конце концов, кто-нибудь? Или я один?..
Мало осталось. Бурые и оливковые. От первых дней мая до конца ноября.
Ноябрь и есть. Снегирьки пепельно-розовые. Ягоды мороженые. Ворона ворошит снег. Нашла что-то, накрыла лапой, тычет костяным носом у себя между растопыренными пальцами.
Одна половина окна чистая, другая в испарине, с бахромой капелек. Несколько капель — большие, налились.
Срываются, начинают движение, пересекая пустыню окна и перечёркивая пути друг другу, точно маленькие кометы, тянущие за собой влажный след.
— Какая у тебя тяжёлая голова. Наверное, полная чёрных мыслей.
— Куда же мне её деть, в таком случае? Может, чем тебе на колени, лучше — на рельсы?..
— Что у тебя, действительно, в голове? — говорит она.
Стекло. Обнимаю — прозрачное, ужасное, в кровь изрежусь! Изменится ли что-нибудь у неё в лице?..
Нет. Лицо Л. холодно, равнодушно. В окно дует.
Снежок у Астории. Дубовый лист оливковый, с загнутыми лапками, как мёртвый. Швейцар в позументах. Отъезжает плоская машина. Мне, собственно, к Л. Предприятие, полное женщин, шьющих.
Кирасир-Николай обнажил палаш. До декабря рукой подать. Мойка, грустно. Набираю цифры.
Ждал одну, а по лестнице две улыбающиеся женщины, сумку несут за две ручки.
— Я тебе ещё одну привела, — говорит Л.
Целую бледную щёку. — Как дома? — спрашиваю, — как мама?.. — Заглядываю в сумку. С сахаром, оказывается.
— Дорогонек он теперь. Что завтра будет? — говорит Л.
— Пора бы уже и отвыкать от сладкой жизни, — весело замечает другая.
— Ну, мы пойдём, — говорит Л., поправляя мне шарф. — Работать надо.
Взваливаю «сладкую жизнь» на спину. Ничего, не так уж и тяжело, как казалось.
— Говорил же я, что всё опять растает. Ну какая может быть зима у нас в ноябре!.. — громко произносит кто-то на задней площадке троллейбуса.
Выхожу на Гоголя. Дальше пешком. Вдоль мрачного, оттаявшего, просвеченного огоньками с набережной, сада. Слева — тёмная, гигантская, ощетиненная ремонтными лесами, масса Исаакия. Толсто блестят колонны снизу, отблеском фонарей.
Нева. Ветер сильнее. Скала, конь. Ворона на лбу императора.
Три мутных лампочки. Поезда нет. Где же поезд?..
Спички на ветру, в билетной кассе — темно. Стучи, стучи…
С утра метель. У крыши соседнего дома завивается седая борода. Вчера ставил вторую раму, возился до двух ночи, подгонял, замазывал, затыкал. Чай у окна, на метель смотрю.
Калитка стукнула, каракулевая шапка, улыбается, взмах руки.
— Замёрзла! Чай…
Каждая пурпурная гроздь припорошена снежком. Листья рыжевато-золотые. Покачиваются. С чашкой чая у окна. Тихо.
Хлопья лижут асфальт. Утро. Проезжаю в автобусе Старокалинкин мост — столбы гранита, якорные цепи, чернила воды.
Щетина отягощает лицо, как набережную — чугунная решётка канала. Кто я?
Женщины в плащах холодны и, когда проходят мимо, от них веет сырым снегом, влагой. Мятая малина губ. Вот одна такая вошла на остановке, шуршит зонтом, складывает, текут капли. Лоскуток талона в зябких пальцах: пожалуйста. Где-то эти пальцы я уже видел. Во сне?.. Возвращаю прокушенный компостером талон.
Ветер сдувает с тополей в канал мокрые шапки.
Толпа, газета шуршит, набережная прогибается, фонари в глубине чернил, взвывшая морда грузовика.
Шестиэтажное, в окнах темно. Опоздал?..
Стою, стою, никто не выходит.
Переулок засыпан снегом, зимует машина. Кошка пробежала. Старик вышел из противоположного дома, с палкой, в толстом пальто. Постоял, сомневаясь, трехногий. Снег летит.
Первое, что я слышу — голос, что он так громко, так сердито требует? Так темно, так рано!..
Голова, круглая, бритая — как большая капля. И то жующий пищу, то произносящий жестокие слова рот.
Метёт и метёт, колкий. Фонари — сосуды сияния. Слева, за садом, улица в жёлтых огнях. Трамвай бежит, два пустых вагона. А там что? Тёмная громада, округлость купола, мрамор колонн в бликах… У кого бы спросить: который час…
Женщина в белом? складки оконного платья… Ночней, чем вчера. Нева, двух игл не видно. Скала-наковальня и всадник.
Чудище с широким кузовом остановилось на дороге, гребёт, урча, под себя лапами.
Цепочка следов в шахматном порядке — на талом снегу. Шёл и исчез. Нет, стоит у дверей, затаился. Приказано сменить? Или убить?..
Это не погода. Это — горе. Холодно лежать в сырых пеленах подкидышу, на площадке перед дверьми, на гранитных параллепипедах. Разрыдается — и опять будет слякоть.
Чашка. На белом фарфоровом дне — щепотка хлопьев, янтарная каёмка — след выпитого чая.
Пепельно. Крыши курят. Талые следы у калитки. Забор — ружья в чехлах. Старуха и собака удаляются в разные стороны…
Следы. Тут все прошли. Ставлю и я — свои, и они убегают, стираясь, бесследно. Никуда я так не дойду.
Книга. На середине закладка — чёрная и красная тушь: в мучительной гримасе лицо. Тело — отросток стального пера, истекает писательской кровью.
Они сидели на задних лапах. Трибунал — пять белых волков. Ждали моего ответа. Я понимал: поздно. Тянуть немыслимо…
Задрав голову, раздираемый тоской и отчаяньем, я протяжно завыл. Это напоминало жуткий вопль проносящейся по площади пожарной машины.
Нож стоял над домами. Двери отсутствовали. В каждое окно заглядывал — неумолимый. Я был один. Я не мог закричать.
И просыпаться-то не хотелось. Знаю: поздно уже, рассвело давно. Что снилось — никак не вспомнить. Сны растаяли, утекли на глазах, оставив влажную дорожку…
Это то, что за окном — когда отдёрнешь тюль. Унылые крики ворон, мартовская сырость, мутно. Сучья в капельках. Лужи с зелёным ледяным дном. Клочки бумаг. Дождик, круги побежали. Мокрая ворона ходит по лужам, что-то ищет, внимательно склонив клюв.
Ну и день! Сапоги достать, зонт…
Деревья залеплены мартовским снегом. Может быть, последним. Мутная метель, влага хлопьев летит в лицо, в глаза, тая, струйки текут, щекам щекотно. Шёл бы вот так, и шёл, оставляя цепочку следов в этом безнадёжно белом, осуждённом завтра растаять, исчезнуть, как сновидение…
Этот март, эта мутность. Грязь в городском саду, газета — утопленница. Кони встают на дыбы, рвут узду. Седоки угрюмы — не раздвинуть эти дома, эти граниты по сторонам пленной реки. Эти лица, эти машины, эта слякоть кругом, этот март.
Как светлей — так опять за своё. Лёд уходит, куда нам плыть?
Канцелярский магазин около метро. Ручку купил, лиловую, колокольчик. Дома никого, не пишется. Снег талый.
Беру лист, вожу пером по бумаге. Что ж, всё-таки, хоть что-то. В процессе письма получается непредсказуемое.
В апреле асфальт сух. Ветер крутит пыль и бумажки.
Приснилась прекрасная фраза из четырёх слов. Но к утру заспал. Никак не вспомнить. Начала и концы брезжат и тают.
У метро опухшие забулдыги продают подснежники, голубые, как глаза ангелов. Продадут — опохмелятся.
Тянет в лес.
Восстановить цепь утрат, вспомнить, что я терял, и посмотреть, с чего же началась эта череда, эти утраты, одна, влекущая за собой другую, и что из этого получилось, что стало со мной, и чем кончится.
Состояние пишущего, когда пишется само собой, как дышится, когда и не замечаешь этого, когда перо бежит по бумаге, или бродит по странице, как в заброшенном, кажущемся пустым и белым, саду, где по мере прохождения пера, проступают в одеждах слов образы и видения. Перо споткнётся о какую-то невидимую преграду (камень на дороге, калитку, порог старого дома), остановится и задумается.
Апрель — печальный зверь с бурой, грязной шерстью, его не приласкаешь, и разговора с ним не получается. Он не понимает слова «желание» и слова «невозможность». Он совсем не понимает слов. В его мутных, бездонно-зелёных, ледяных глазах тоска. Неизменная тоска голода. Чем я его покормлю? Выворачиваю карманы — ничего, дружок, нет. Я могу покормить только самим собой… Я предвижу, что это когда-нибудь плохо кончится, и этот печальный зверь однажды меня проглотит со всеми моими потрохами, со всем моим отчаяньем.
Апрель идёт за мной по пятам, волоча по лужам унылый, понурый хвост. Так мы дойдём до парадной моего дома, и он будет подниматься за мной по ступеням, оставляя стекающие с лап грязные лужи. Даже палки нет — его прогнать, и, конечно, конечно же, я не успею проскочить в квартиру и захлопнуть перед его носом дверь. Нет, не успею.
Утро небритое, городской сад, щетина сучьев, круглое лезвие восходящего апрельского солнца. Псы летят по аллее, вскидывая упругие лапы, гнедые доги. Скучающий Геракл ждёт их, облокотись на мраморную дубину.
Полноводным потоком жёлтое море Адмиралтейства и парусник на золотом всплеске шпиля.
Солнце, засучив рукава, принимается за бритьё. Шее моей прохладно в вороте распахнутой рубашки.
Две девушки с маленькими, бледными грудями и наглый парень.
— Ты что — интеллигент? — спросила одна из девушек. — Что ты нас так разглядываешь?
— Конечно, интеллигент, — ответил я, — поэтому у меня и мозг так устроен — девушек разглядывать, — они захохотали. Парень сказал:
— Ты, надеюсь, понимаешь: тебе придётся отсюда убраться.
Я покорно пожал плечами:
— Видимо — так.
— А знаешь что! — вдруг говорит парень. — Я тебе Ляльку даю, — кивает на одну из девушек. — Вся в твоём распоряжении. Но — только один раз!..
— Хорошо, — говорит Лялька. — Так уж и быть, помойся в бане и приходи в пятницу.
Зелёная трава, небо в мае. Тишина и зной, горячие удары — солнце, сердце. Нагая девушка за кустом сирени. Ева. Всё это хорошо, но где тут море? Я не знаю. Что-то голубое, переливается. Удастся ли мне сегодня утонуть, уснуть на ярко-жёлтом дне, в танце лучей…
Теней нет. Ушли в землю, улетели в зенит. Полдень.
Кто-то зовёт: — Адам! Адам!
Голос такой молодой, звонкий, певучий, пьянящий… или это только чудится моему обманутому слуху в тишине, в жаре, в дрожащем пустынном воздухе?..
Июльское небо, троллейбус. Кваренги, кони, яблоки, рубли, липы. Лицо в солнце, улыбается. — Гуляете? — Тащит мальчика лет семи, худенький, бледный, смотрит задом наперёд, унылое любопытство. Она не обернётся. Уплывает золотистый загар, прививка оспы, алое платье, открытое, с тесёмками.
Пушка — полдень! С неба сдёрнули пелену, и я увидел его в истинном, грозном виде.
Она, держа мальчика за руку, перебегает с ним дорогу. Идёт в саду, в лучах, в блеске. Всё!
Пустыни сытые, тупые. Ларьки, рыла, рубли, мухи. Освещённое солнцем лицо? Нет…
— Эй, сколько времени?
— Полдень.
В стёклах сумерки. Тюль вздувается. Сейчас усну. Целая ночь: спать, спать, спать, спать… на улице кивают смутные головы… Кружочки лап на свежей зелёной краске. — Кипит!
Пью — китайские драконы.
Надевает голубую блузку, белую юбку. Яркий, смеющийся взгляд.
Мысли путаются шелковистыми нитями в дождевом шуме… Солнце. Маленькими глотками пью чай, горячий. Слива за раскрытой створкой, в блеске, в ветре. Фиолетовые, сгибают ветви, плоды.
— Посмотри! Ничего ты не видишь!
— Пойдём в лес.
— Ты что! Там под каждым кустом — душ…
Яблоки-паданцы, с восковым румянцем, с червоточиной, на дорожке.
— Осторожно, не споткнись.
— Ничего не вижу.
Я в трёх шагах, в тени веранды. Вздрогнул одновременно с женщиной и с задетым ею листом сирени, похожим на вырезанное чёрное сердце. Щекам жарко.
Растения в кадках на полу, веера пальм. Будто юг. И дождь дробно барабанил за стеклянной дверью, по кафельным плиткам у входа.
— Пойдём, я тебе покажу…
Вот она идёт из волн. Грудь в блеске бронзовых капель. Лицо надменное, неумолимое — как у статуи. И так каждый вечер.
Налетало тёплое крыло, сад в парусах. Небо — столбовая дорога огненных колёс. Месяц, огромный, оранжевый, долго стоял на западе, как великан-страж сада волшебных яблок, гигантских груш и слив величиной с бочонок. Потом, зловеще побагровев, погрузился в тучи. Торчал только кровавый кончик серповидного ружья. Дверь дома, брюзжа, отворилась: — Иди спать.
Усталая, в синем плаще.
— Больше ты мне ничего не хочешь сказать? — она чего-то ждёт. Лицо, как незашторенное окно.
— Что же тебе ещё сказать. Яблоки созрели.
— Ну и собирай свои яблоки.
Сентябрь. Ветер срывает сырые и пёстрые числа. Стол, стул, кровать.
Сюжет-людоед пожирает мои вечера. Гнать пером по листу стаи неукротимых фраз. Свирепость писательства. А чуть засереет в окне скучный городской рассвет… Какое бессилие! Какая опустошённость! Пойти погулять?..
Люди, машины. Город тревожен. Что там — в промежутках дождей? Водосточные трубы, смесь шагов и шин, угроза наводнения, ночью хлестал дождь. Вот и сейчас…
Уткнув перо в сентябре, я очнулся от пьянства чернил сереющим, как грифель, ноябрьским утром. На столе толстая рукопись. Что с ней делать?
11. СКВОЗЬ СУХИЕ РЕСНИЦЫ
Зима, семипалая, сжимает снежок. Отгибаю палец за пальцем: понедельник, вторник, среда… Отогну седьмой — снежок и выпадет. Новый год. Утро, тёмное, зимнее. Сад. Гоголь снежком осыпан, как в горностае. В аллее, в мутном свете фонарей, матросы делают гимнастику. А корабль у них высоко в небе… Сомнение: пучок разноцветных путей в руке. Новый год. Новая белая рубашка. У лица нет лица. Зеркало. Люди на улице. Чистый шпиль. Зябнет золото. Никто не снится. Имя, счастливое, гуляет по губам. Чьё оно? Утро, матросы бегут. Нет огонька в глазах, как у чугунного Гоголя. Буду записывать так себе, озирая несущееся сквозь сухие ресницы. Люсьен Левен. Желтоватая проза. Лимон и грейпфрут. Две янтарных свечи в малахитовом подсвечнике. Коробка ананасного сока. Чай с птичками. Трехлитровая банка липового мёда. Полки книг до потолка, справа и слева. Платон, Сервантес, Марсель Пруст, Гоголь, Пушкин, Блок, Гамсун, Вирджиния Вулф. Ёлка, блестящие шары, розовые и красные. Будильник: десять минут шестого. Брусничные занавески задёрнуты. Я, в кофте цвета кофе со сливками. Пью кружку с розой. Чудно блещет месяц. Трудно сказать, как хорошо ясной морозной ночью потолкаться в куче смеющихся и поющих девушек. Русь, что ты от меня хочешь?.. Узор зимних веток в саду в тёмном воздухе. Я по первому снегу бреду, не звоню ему, боюсь. Стерн, Леонардо, Афанасьев. Царевна-змея. Скорый гонец. Золотая гора. Клад. Медведь на липовой ноге. Страшно… Город, сыро, груды грязного снега. Лейтенант ГАИ, рыжий, в шубе, с бляхой. Рисала. Солнце встало на западе. Нет уж, пардон! Утираю руки. Крестьянка на Некрасовском рынке плакала, из глаз текли по щекам овощи: морковь, свёкла, огурцы, помидоры, лук, капуста… Говорят, что я бываю иногда майором, у нас в спальне под кроватью. О, какая это мука! Я подхожу к нашей улице. Но что это? Почему — толпа? Пожарные машины, милиция… Не пропускают. Где наш дом?.. Широкая река Ване. Много вопросов толпится у меня в голове и вокруг неё. Лестница-Сократ мудро морщит ступени. На персидском ковре кувыркается серебристая моль. Майор — игральная карта. Найди её в колоде (как войдёшь — верхний ящик справа) и умри смертью храброго Христа, распятого на автомате. Матросы делают гимнастику, выдыхая морозный пар. Гоголь в белой шапочке. Вогнуто-выпуклый, двуликий, смеётся внутрь, смех с бубенчиками. Прыжок в бездне. Войдёшь в пещеру, и будет приход трёх неторопливых гостей. Будь крепче камня, но не до конца дня! Огромный плод несъедобен. Созерцай сквозь щель. Мощь в пальцах ног. Поднимешься в пустой город. Будут речи, но они не верны. Внезапно придёт человек в алых штанах. Меняют города, но не меняют колодец. Просвечивают рыбы. Голоса пернатых поднимаются в небо. От летящей птицы остается лишь голос её. Промочишь голову — ужас! Ах, птица-тройка!.. Матушка, за что они мучают меня, льют мне на голову холодную воду? Спаси твоего бедного сына!.. Купил батон, горячий, только что испечённый — из рук девушки. Вечер. Мне 49. Я не ядовит и не брит. Небо чернеет. Венера за шторой. Чудачества дез Эсента. Звезда ярче. Одиночество — тоже. Не могу ли я достать прозу Аполлинера? Что-то мы с ним перепутали. Метерлинк. Амброз Бирс. Стальное кольцо нацелено в лоб. Пчёлы спят в тихих домиках. Зеркальный сапог блеснул в конце улицы. — «Вы не видели негра?» Часы показывают чисто: пять усачей. — Куда идёт корабль? — К блядям. — Ваня! — кричит она, бледная, как экран. КОНЕЦ.
Звёзды. Буду читать красный том. В полночь зажёг нежное пламя. Задую и — спать. Башня в чешуйках. Как жаль, что уже напечатано. Купил килограмм гречи. Не вспомнить сюжет сна. Сейчас выскочат волки. Лыжи шелестят по шёлку, как по ландышам. И под луной тени. Чистый полёт. Супрематизм неба. Погасло. Рыдала в темноте в девятом часу в пятницу. Я закрыл калитку. Сосна красная. Во сне я долго скатывался по крутой жёлтой дороге. Думал — в баню, а теперь не знаю. Печка. Пьер Лоти, узоры звёзд. Вернулся — оттепель, Л. молчит. Синие коробки. Вороны надрывно каркают на рассвете. Дверь на балкон — приоткрыта. Куда ушла Л.? Зря вернулся. В квартире пронзают меня отовсюду ножи — сверху, снизу, с боков, сквозь стены… Снег стучится в окно — я не слышу. Солнце — свежий, золотистый круг. Снежок влажный, озарённый. Опрокинул ведро с мусором в бак. Показались кошки, тощие, с пугливыми глазами. Вороны терзали что-то. Потом потемнело, начался снегопад. Нет, я так больше не могу. Разве это жизнь? Среда, четверг. Будет ли ещё что-нибудь?.. Мандариновые корки на снегу. Глазам радостно. Весь вечер молчали. Я — в кресле, с книгой. Она — пасьянс раскладывала. Вышло — измена, смерть. Чьё ж это такое счастье? Она говорит: её. А мне хочется думать: что всё это — моё. Кругом виноват. Всё равно. Ни к кому не пойду, никуда не поеду. Буду я всё хуже и хуже, всё виноватее, всё круглее, сам с собой. Шёл за девушкой по улице. Сиреневая куртка, сапоги с прыгающими кисточками, соломенная причёска, агатовая заколка-бабочка на затылке. Так и не оглянулась. Воскресенье, фонари. Пустой утренний трамвай проплыл, искря. Сад вздрагивает в сыром снегу. Гоголь мрачный, обмыленный метелью. Стою перед ним, смотрю. Он меня не видит, с залепленным лицом. Все дни без строчки. Как писать, чтобы речь лилась — талый ручей? Музыка?.. Читаю Октава Мирбо, «Дневник горничной». Издание 1906 года, с ятями. Купил в «Букинистике» на Невском. Что-то случилось с моими словами: они перестали меня слушаться. Они не хотят отзываться ни на мою отчаянную мольбу, ни на яростные угрозы. Они презрительно молчат, как мертвецы, мало того: сегодня, чтобы меня подразнить, они с самого утра начали крутиться, крутиться, и вдруг понеслись густым бредом заоконного снегопада, и тогда на меня повеяло ужасом окончательной немоты… Ну вот, зачем это? Никак мне не избавиться от пафоса фраз. Туманное утро, сад в воде, вороны и Николай Васильевич. Купил Плотина, трактаты, две тоненькие книжечки. Тают на глазах. Купил Афанасьева: «Поэтические воззрения славян на природу». В трёх красных томах. Сезанн, Сезанн, открой дверь! Не открывает. Слова липнут к листу, как ракушки к брюху кругосветного корабля. Книга — созданный словами, другой космос. Вечер, луна, карканье ворон. За чёрными деревьями Медный всадник на фоне румяно-золотой зари. Мальчик гуляет, злая луна, ветер с соломенными усами выглядывает из зарослей, сон пятерых солдат у костра, граната летит — стальная кукушка, космос сидит на пригорке, курит, пуская клубы Млечного пути, у него безжалостное, железное лицо, ружьё за плечами. Омерзение откроет Америку, если гласные будут, как слышатся. Омерзение, судари мои, скоро достигнет уже минус две тысячи по Цельсию! По Фаренгейту — фарс с фейерверком северного сияния. О, как я мёрзну от подобных перемен атмосферы! Такой уж я, знаете, зяблик. Голова моя — глобус, и больше ничего. Макушку мою сдавила ледяная, опушённая арктическим снегом, шапка. Это не шапка — это чугунный горшок, в котором деревенские бабы, обыкновенно, варят щи. Господи, как мне его скинуть с моей несчастной, горемычной головушки? Дурак! — кричат мне. — Дурак! У-лю-лю!.. Извините, судари мои, я очень хочу спать… Хожу вдоль полок, перебираю книги. Проснулся, отдёрнул штору — опять зима. Всё бело, всё в снегу. В доме проснулись оса и комар. Понедельник, капли. Дюренматт. Боюсь расплаты бессонницами. Деньки! Март. Ещё страничка. Лицо закоптилось. Мамита. Павлин. Майор мой сентиментален. Осталось шесть дней. Увидел из-под арки ворот на бульваре. Удар молнии с ясного неба. На углу брошенный дом, шесть дырчатых этажей, будёновский шлем. Глухой голос из телефонной трубки: «Цезарь. Идущий на смерть, приветствую тебя» — и невольно улыбаюсь. Красный передничек. Касания её пальцев волновали чрезмерно. Особенно, когда стала приглаживать мои волосы тёплыми ладошками. Певица голосила о любви, об урагане страстей, о капитане в белой морской фуражке. Пол передо мной был залит солнечным светом. Молодая, с накрашенной губой, тащит дитё в тележке. Родился Гоголь. Метель. Иду к коням. По Неве плывет шинель, бурая, солдатская. Утро, клочок синевы, перламутр наплывающий. Три чайки уносятся над десятиэтажным домом. Странная грусть, талость… Колеблются верхушки двух тополей. На верхнем этаже, от балкона к балкону — гирлянда белья. Сырые мартовские метели. Перекличка ворон, таянье, туманы, обнажение земли, асфальта, тайн грязи, захороненных зимой, мёртвых, истлевших бумажек, записок, сновидений, самоубийств. Там, внизу, лежат, не успев распасться, все тела, что выбрасывались с этажей в тёмные, зимние, ужасные месяцы. Когда же придёт дворник с граблями?.. Что-то брезжит и днём и ночью, снится в тревожной глубине снов. Растёт и растёт волненье, какая-то мука, наслоение жемчужной боли в раковине на дне неведомого моря… Зачем мне ещё и это? Бельё между берёзами. Дом лучезарный, на верхнем, шестом этаже — раскрытое окно, девушка. В парке урок физкультуры. Шумная ватага третьеклашек, мальчики и девочки. Учитель, пузатый, в синих штанах с красной полосой, крепкая, курчавая голова, командует с восторженньм удовольствием, зычно и весело: — Сюда, на травку. Становись в ряд. Начинаем крутить руками, как мельница. Раз, два, три — начинай! — Третьеклашки вразнобой крутят руками, радостно визжат, вскрикивают. Солнце слепит. Высокая, надменная брюнетка в белом берете. Мучительно чёрные волосы. Смотрел, пока не прошла. Неожиданно жестокое волнующее мгновение. Солнце, ручей, тополя в почках вдоль дороги — всё жестоко. Устал. Не крутится колесо. От осени через зиму — опять к этим тонам. Академия художеств утром. Апрель, веточки. Вышел из дома — луна! Огромная, жёлтая, низко. Зеркала льда. Верба. Туман. День как Дао. Ворона на чёрном льду. Ветки в почках на сером небе. Воздух, девушки. Стена блестит. Капли. Чистая запись. Чай. Прогулка в бурю. Три брусничных томика. Утром спрятала под берет кудряшки. К врачу — на другой край города. Я смотрел в кухонное окно. Снег. Везли кровать по Стачек. Шофёр: я совершенно не знаю юго-запада. Мостик, золото в канале. Зайти в Дом Книги? Мойка, зонтики. Пушкин. Ему шестьдесят — а он в Германии. Солнце-самосожженец. Пить водку в талом саду. Сад воскрес, облака. Кораблик сквозной, золотой. Куда нам плыть? На Невском крутятся три девушки в сиреневых шляпах. В Лавке писателя купил Жакоба и Сен-Жон-Перса. Цветы, птицы. Над истлевшим ковром голубые глаза. То тут, то там — лимонницы. Внизу, за ветвями — яркоизумрудное поле. Солнце, облака, ледяной ветер. Парад на Красной площади, полки ветеранов, старики в орденах. Речь высокого, красивого американца. 1418 дней войны. 27 миллионов погибших в Советском Союзе. Дождь, серые капли. В саду мокнет травка. Холодный май. Я в ватнике сижу у окна, смотрю в сад: зеленеющие в каплях кусты смородины. Повествовательный темперамент? Или это что-то другое? Забыл. Жара, сирень, бабочки, купаюсь. Траурная старуха пронесла завёрнутую в газету сирень. Зелёная трава и небо в мае, забытые слова о божьем рае. Зацвели рябина, вишня, боярышник. Купаюсь. Взобрался по железной лесенке. Капельки щекотали, скатываясь. Кабинка была занята: четыре стройных золотистых ноги. Глазам было больно, увяз в горячем песке. Вечером, в восьмом часу — страшная гроза! Молнии, ливень, шум потопа, взрывы грома. Дом сотрясался от небесного грохота. Я сидел у раскрытого окна на втором этаже, ждал — ударит, убьёт мгновенно. Превосходный конец. Но стрелы пролетели мимо. Нагая девушка с сиренью грустила под узорной тенью… А дальше не сочиняется. Лето. Любовь, Элеонора, чёрные, взятые у воронова крыла, волосы. Грусть-тоска. Вороново крыло Элеоноры. Оно уже пролетело. Окучиваю картошку. Леночка, дачница. Я всё ещё храню очарование нашей краткой прогулки. Город химер. Вавилон, Фивы, Ниневия, Содом, Иерусалим, Афины, Рим, Лондон, Париж, Нью-Йорк, Петербург. Город солнца. Жало тоски притуплено. У раскрытого окна. Книги. Печатный поток. Звёздные реки и огненные валы, плещущие в небо. Мутные, пепельно-серые океаны Скуки. Электричество, встреча плюса и минуса. Удар молнии в лицо. Обнажённое сердце. И. Кеплер, «О шестигранных снежинках». Сновидения и бессонницы, нечто на бумаге. Не нужно перечитывать и не жаль забыть, оборвав на полуслове. Это книга. Она то пишется, то спит. Рождается на бумаге и растёт, как дерево, как гора, как снежная лавина с ужасным лицом низвергающегося человека. Она — я. Иногда удаётся думать огненными буквами на бумаге, и она обращается в пепел, по двору летают бабочки сажи, и мне уже не прочесть ни строчки на их крыльях, не посмеяться и не погрустить. Священное безумие. Обоюдоострые мечи, как в анатомическом театре. Сижу с чаем у вольного окна. Клёны, зелёные носики. Стриж безоглядно перечеркнул небо. Холм в венке ромашек. Травы-великаны перекидываются васильками, колокольчиками. Купаются кувшинки. Голова болит. Спал в духоте, с закрытой форточкой, боясь комаров. У Л. тележка с вещами, сумка. Поезд её увёз. Сказала: у нас не любовь, а сношения. Слово-то какое. Почему не пишется, слова не льются? Кто пишет? Тот?.. Читаю о Пиросмани. Читаю Ивана Шмелёва. Она сказала: посмотри, какие наивные облака. Июль, утро, выхожу из-под арки ворот. Низкое солнце бьёт в глаза. Трамвай, красно-фиолетовый, Иван-да-Марья, гремя по бульвару, поднимает пыль. Тон неба сине-голубой. Хмурый. На плече невыспавшиеся звёздочки. Сложность и свежесть — что это? Слепил закат. Гигантский бронзовый шар, казалось, издавал стон. Две неподвижные человеческие фигуры на площади отбрасывали длинную тень. Одна из них была статуя. День смерти Лермонтова. В палате сумрачно. Я лежу возле матери, завёрнутый в пелёнку. В окно из-за морщин глядит страшная снежная страна. Крадутся волки и бандиты. Отец на соседней кровати спит в амуниции — в кителе, сапогах, положив пистолет под подушку. Огромное мокрое колесо года. Ещё шаг и зима. Листья в бисере. Я один и вокруг меня молчание. Сиденье, обитое звёздным бархатом. Это вращение не остановится. Не забыть — убить себя в сентябре. Песчинка, прилипшая к шине, катается перед моими глазами. В моём окне шелест капель. Я и ты. Осколки не складываются. Так и пишу — в год. Широк этот стол. Лист стекла. Пытаюсь дать себе прозрачный отчёт. Чудовищная книга без начала и конца — я не решался подступиться. Он, дождь. Не живётся. Утро, вихри. Я с ужасом подумал о моей одинокой дороге. Распахнутся, как сентябрьская карусель, леса. — Ах, Вы знаете, там была масса грибов! — Лицо прислонилось к стеклу. Отступило в судорогах. Царственные виды. Арбуза хочется. Мило — чашка. Хочет чувствовать себя женщиной, получать подарки. Читал дурацкие книги. Час, другой, третий. Едем, шушукаемся. Показывается голова и через минуту исчезает за лесом. У нас впереди целая ночь. Полёт в хрупкий, рискованный час первых сумерек. Зубастый город кого-то жуёт в густом тумане. Во всяком случае — не предмет моего любования. На их равнинный глаз — гора. Мне пока достаточно для целей. Дом, который я себе построил. Он весь состоит из стеклянных стрекоз. Отделилась и висит, вращая рот, пытается что-то сказать. Не терпится лечь. Кое-кто может оказаться. Рябина, клёны — золотые драпировки осени. Зеркало, три створки, в каждой — я, в сером свитере, ещё молодой. Череп, скелет. Осень, восемь колонн. Кваренги. Усыпанные листьями дорожки. Она подошла ко мне, улыбаясь, вся в чёрном, короткая юбка, высокие каблуки, волосы узлом, стройная, тонкая. Подала три грецких ореха: — если Вы не слабый, расколете. — Вы опасный человек: читаете одним взглядом целую страницу. Вы так и людей читаете, как разведчик. — Золотой клён, горький дымок, шорох шагов, сладость тлена, крик петуха. Обратно — луна. Жёлтая стена углом, две трубы. Жёлтое полуоблетелое дерево. На стене элегантный молодой человек в костюме с галстуком держит телефонную трубку. «Мобильная связь — новому поколению». Канал глиняный, нищенский, мутная вода, грязно-багровые корпуса заводов. Небо — рябь. Густо летело золото с лип. Луна в чёрных облаках. Читал вполголоса наизусть: Улялюм. Отговорила роща золотая. Бесследно канул день, желтея на балкон. Лесом мы шли по тропинке единственной. В пустоту, неуслышан. Тепло, мотыльки во тьме. Вошёл в парадную — пепельно-жёлтый в чёрных пятнышках сел на ступеньку. Печаль низвергает человека с вершин совершенства. Спиноза шлифует чистые линзы. Гоголь, дождливо, белые колонны. Под зонтом тороплюсь на Галерную. Двор в мокрых тополевых листьях. В печурке ярко горят доски. Рабочий их ворошит. Запах кипящей смолы. Я встал из-за стола. В белом плаще, уходя, помахала рукой. Следил за её чёрными длинными волосами, пока не исчезла. Сфинксы, фонари. Чёрные краны на громадной заре. Огненный росчерк низвергающегося самолёта. Сад едва прикрыт последними лоскутками. Барабанная дробь за воротами — взбодрить матросов. Кораблик в голом синем небе. Сегодня у меня семь пальцев — справа. Слева — перст, бронзовая башня. На дорожке лежит пьяный парень с деревянными брусьями, рваная куртка, штиблеты. Брусья свеже-оструганные, крестом. Парень рухнул на них, подвернув окровавленные кисти рук. Над ним обрюзглый старик, голова обрита, обмотана грязным бинтом. Толстое синее пальто с лисьим воротником опоясано верёвкой. Наклонился к парню и тормошит за плечо. — До Марата триста метров осталось, — говорит он, простирая пальцы в безрадостную даль октябрьского сквера. Мглисто. Коломенский мост. Мяч в канале. Слышу рост волос на спящей голове. Отодвигаюсь к краю. Ластясь, обвивается вокруг шеи. Заметят зебры! Тут у них посты через каждый метр! Трое курили. Питону плохо. Плечо перестало заслонять. Белоголубая геометрия комнаты. У потолка два жутких жёлтых шара. Больничная палата. — Кто там? — Ленэнерго. — Что ты делаешь? Не открывай! — Идёт через двор в пальто с меховым воротником, в круглой меховой шапочке. Бегу открывать. Золотое небо и два розовохвостых низвергающихся самолёта. Требуются мойщицы-убийцы. Чиф державный. Нежное небо. Кожаные куртки, дубинки свисают на петельках с рук, лущат семечки. Между ними сидит в месеве снега, опустив голову, седой старик. Тоненький месяц, рынок, мясо, лязгает гравий. Луна. Арка. Гороховая. Себастьян Рок. Канал. Три тополя. Замахнулся пером. Вход со двора. Четыре заснеженные ступени. Праздник за фасадом большого здания, танцы на площадке. Левушка, с которой я хотел уйти. Взлетел через рамы, едва протиснулся, попал на чердак, стропила, стены нет. Показывал девушке — как я умею летать. Этот закат и на завтра обещает не худшее. В троллейбусе — вонючий, заросший, в красном армейском околыше, подступив к девушке, визгливо предложил: — Я хочу говорить с вами на моём родном языке! — и громко затараторил по-татарски. — Подбери в подворотне! — испуганное и пёстрое показалось из смежной комнаты. Горбатыми руками мнёт гостя, тащит в квартиру. Челюсть чемодана отвисает. Барахло и книги. Смотрит, смотрит Пётр: стремительное движение тарелок завораживает. А жонглёр незрим. Отвращение к буквам! Ужас, ужас, ужас! — Такая история! — бьёт стол кулаком. Я пишу. На руках семь пальцев. Рукопись растёт, разбухает. Шут, сокровище, дубовый ящик. Оставьте — я сам! Льдинки скользят с писком и рассыпаются. Железные листья. Невы нет. Статуи. Я дожил до тусклых дней. Разболтался. Слякоть. Удалялась под черно-розовым зонтом по улице. Я отвернулся, кончено. Встал, разбитый. Впереди — пустыня субботнего дня. Когда же доконают — коньками, кошмарами! — Я майор! — крикнул Н. жёлтому зданию. Окна на всех этажах распахнулись, высыпали усатые носы. Нет встреч. Кормлюсь мечтами. Снег в саду. Гоголю. Месяц, как топорик. Л. упала с лестницы. Ноги в синяках. Не ходит. Матросы бегут. Правая сторона месяца. Знают ли они маршрут? Февральский стакан. Вот и всё. Л. вошла, распевая Маха Кали. Я кричал, как будто в меня вбивали гвозди. Привела в два часа ночи горлопана. Уложила на полу под пуховым одеялом в смежной комнате, оставила дверь в спальню открытой и кричала: тебе не холодно? Утро грустное. Майор Н. Показал ему мой живот. В пупке железное кольцо болтается с обрывком цепочки. Испугался, вспотел. Нету! Дома забыл! Отцепилось как-то… Майор мрачно слушал. — Расстрелять! — приказал своим. Дни пролистываются с тревожными закладками снов. Книга жизни, взъерошенная, выпадает из рук, и я вижу последнюю, смертельно-бледную от испуга страницу. Матушка, спаси! За что они мучают меня! Спрашиваю — не дают ответа. Дом ли то мой синеет вдали? Струна цыганской гитары, лопается, звеня. Идут, идут, идут железным шагом, подняв лопаты с пальцами… Ночь, дождь. Залитый чернотой сад, отражения фонарей. Блестит в брызгах строгое чугунное лицо Гоголя. Что ты, Николай Васильевич?.. Губы твои сжаты. Молчание. Вот и мне тоже ничего не сказать. Некому, да и незачем.
12. ГОСТИ
Над креслом стоял синий крест. Окно галлюцинировало с тихим плеском. Гулял ветер, обвив голову чалмой из тюля. Фургон провёз почту за голубой угол — тоненько дребезжали стрекозы. Л. шила золотые шторы. Листья сверкали в сомнительном небе. Или майские поцелуи? Я шагнул в комнату.
Иерусалим — пишут паломники в святую землю, жуки в глянцевитых панцирях. Мы очень удивились, когда увидели: Иерусалим не шире нашей квартиры. Я много путешествовал с Гоголем в середине прошлого столетия. Л. шила окну новое платье: в нём с минуты на минуту мог явиться Троицын день. Сирень предпринимала благоуханные крестовые походы за Гробом Господним. Я опять шагнул в комнату. Я молчал и любил семьсот лет. Л. подняла ко мне задумчивые глаза в крапинках.
Весь год я видел в них многое. Полдень, две створки. Этажи, дрожал лес, пчелиные поезда, взмах ленты с балкона. На столе гостило письмо с птицей. Что они пишут? Они советуют заключать хрупкие союзы. Они предлагают суп из одуванчиков. Игла вздохнула. Я пугливо взглянул на окно.
Нет, нет. Я не унывал. Будет ещё что-то. Солнце вспыхнет, дождик брызнет, разомкнутся у нас уста. Купим лодку и повесим на любимую стену. Янтарь родится в янтарной комнате. Книги и рыбки. И будет, наконец, звонок от Андрея Иваныча, чай с мятой, скипидарные сосны… Стрелка подвинулась, и я увидел цвет нового неба.
Цвинь-цувирлинь. Чижик-пыжик, не грусти, поедем на Ладогу. Там вот такие камни, вот такие волны, вот такая бирюза! Нетерпение моё росло, я подошёл, долго ли продлится шитьё? Солнце раскачивалось на берёзе, переплетались гамаки, стройно зажглись бронзовые книги. Меня окружали глаза в крапинках, следя за малейшей сменой теней на моём лице. Слова не находились. Вот как! Мы любили слова с пустотой, с молчанием, чуть-чуть чокнутые, с брачком, с хрустальным пузырьком внутри. Таких у нас не осталось.
Ветерок страха пробежал по губам. Шли куда-то лучи мимо пламенеющих её волос. Островки, архипелаги. Снятся пропажи, окна без стёкол, рассыпанные коралловые бусы, кубки разлитого любовного зелья. Странствия надувают паруса-бочки. Я пьян, я не умру. Надену перламутровый шлем — раковину со дна Ирландского моря, и уйду, не вернусь. Всё, всё, что снилось, предназначалось блестящему острию и вдевалось в ушко. Полдень длился, замер в зените маятник, медлил в колодце далёкий голос. Что они ещё пишут? Они предлагают гулять в солнечной долине и хлопать винной пробкой. Они рекомендуют заняться индивидуальной авиацией, используя летательный аппарат Татлина. Испробовать полёт в неясный, рискованный час рассвета или первых сумерек. В такие часы — самые чистые падения, ордена подвязок, георгиевские кресты. Трудно, трудно было б с ними не согласиться. Окна менялись, как часовые, и новые местности ставили сцены новых мистерий. Листья ликовали. На ярких площадях устраивались парады: маршировали маршалы, зеркала и гусеницы. И стояло, не шевелясь, безоблачное, безпоцелуйное небо.
Я вздрогнул. Катушки со стуком раскатились. Рама скрипнула, впустив кручёного в тюле турка. В листьях ожила морская рябь, лодки, вёсла. Солнце с таинственным видом шлялось по комнате, полоща тельняшки, таская по коврам пятнистую шкуру. Изучало узоры, разгадывало тонкие планы теней, отодвигало стёкла, шелестело картами, искало сокровища, ломало голову над криптограммами, шифрами, распутывало и вновь запутывало клубки лабиринтов, свешивало на шёлковой ниточке сверкающего жука. Что-то зашумело. У берёзы вдруг объявились родственники среди болтливых фонтанов. Мычал несчастный бычок, запертый в китайском фарфоре на строгой полке. По шторе, достигая высшего совершенства, промчалась стая блестящих игл. Остриё ставило мастерскую золотую точку.
Это было седьмое число. Ножик дрожал. Плавно поворачивался очищенный сочный шар. Качнулся ржаной сноп. Что там — вёсла сложили? Или — облизанные губы?
Долгожданный звонок от Андрея Иваныча ещё звучал в ушах — дин-дон, дин-дон. Весь в бороде, как Леонардо да Винчи, звал нас к себе в пронизанный спицами солнца сосновый бор — подышать озоном, погулять по сухим дорожкам, радуясь каждому шагу, ни о чём грустном не думать, спать в смолистом деревянном доме на широких самодельных кроватях, завтракать на веранде с раскрытыми створками, потчуясь цветочным майским мёдом под несмолкаемый птичий гомон, щебетанье певчих гортаней.
Заманчиво всё это звучало в воздухе вокруг нас, мы медлили с решением, планируя наше лето, ждали ещё что-то, каких-то предзнаменований. Сочная долька, устав в плену пальцев, просилась в небо. Так оно и было в ту остановленную минуту, именно — так. Ползла спираль. Ножик дрожал, лоснясь.
Это был пруд под скатертью ряски, это был учащённый пульс, клейкие кружева, жгучие жала в широкополых шляпах. Я гулял по берегу, пересыпая в тёплых ладонях горсть улиток, толпились пахучие шапки, зонты, валериана. Загорелое плечо, глаза в глаза, здесь, смеясь, с пчелой в причёске. Сарафан с тесёмками накрест путался в суставчатых стеблях.
Я поднялся, отодвинул стул. И тогда вернулась та местность в призрачных полосах, будто чьё-то сброшенное перед самым пробуждением платье. Сяду с ней играть в бесшумные шахматы, и слоны будут покачивать изогнутыми белыми бивнями.
Весло кудрявится. Подводные камни возбуждённо переливаются и привстают. Зыбко складывается высоколобое приветливое лицо. Гулко — хоть аукайся. Разматывается путь, начертанный голубоватыми лабиринтами у меня на ладони.
Плеснуло, окликнуло кувшином. Два шахматных квадрата столкнулись на большой глубине. Она не обернётся, не вспомнит. Споткнётся на пороге, сломаются стрелки, растают на сырой щеке.
Я искал. Сто стёртых медалей бренчало в ящике. Запонки — яшмовые муравьи. Л. стояла в дальней комнате, пасмурно опираясь о листовой чай. Сердцевина окрепла. Известия шелестели.
Ду-ду — донёсся сигнал. В чистом стекле отразились ноздри. Этот девственный призрак не просил очертаний. Запах апельсина не выветривался с пальцев и бродил, бродил по комнатам, не отпускали его из дому. Раскрылся на середине альбом с рисунками гусениц. Челюсти грызли сочный лист.
В стёклах мелькнул солдат. Уголёк раскуренной трубки запутался в кудрях двух берёз. Из булочной никто не появлялся, ванильный, с изюмом, горячий, испечённый. Самолёт, качнув четыре слюдяных крыла, бесшумно сел на лучшую стену, и нельзя было его смахнуть. В чьём-то горле, в минуте ходьбы отсюда, булькая, полоскалась сода. Войско крохотных храбрых муравьев пропало без новостей, и я напрасно рассыпал на их пути сахар. Вот как. Всё в тот день делалось напрасно.
Утюг пыхтел. Гибкая талия близко от меня сгибалась над блузками. Ничего нельзя было выбрать к переменчивому лицу. Стремительно крутились спицы велосипеда.
Деревья, звери, горы, океаны, необъятное и необъяснимое небо. Бинокль придвигал отчётливые поля, облачную дорогу, лётчика в голубоглазой пилотке. Стрижи перечеркнули стол и пропали, их сдули могучие губы.
Солдат фукнул в усы — взвилась стая воробьев. Разложил на столике газету, резал штыком сало на прозрачные лепестки, над тополем блестела выгнанная из рая бутылка водки. Солдат взял её и сорвал пробку. Потемнело, сад зашатался, посыпались вороны. Метнулась змейка, ударил железный гром. Бледные руки проворно закрывали рамы. Я боялся взглянуть в сад: опять сидит на сочной траве, полуодетая, с младенцем у голой груди. Перешёптывались верхушки, в шкафу стукались вешалки. Колесо велосипеда крутилось под горку — литой диск. Голоса, Чапаев, пулемётные ленты, в стёклах брызнул слепящий Щорс. Подступило лицо в судорогах, всматривалось, лоб забинтован, в пятнах раздавленных красных вишен…
По улице бежало разгромленное небо. Трубка не раскуривалась до восьми вечера.
Послание гласило: «Ночным поездом из Софии. Просьба встретить. Болгарин». Будильники давно не заводили. Журчало радио, пели утопленницы, крутились кружочки пены. Я через стол переглянулся с чашкой. Губы качнулись.
Я не мог спросить о незнакомце, который извещал нас о скором своем прибытии. Словарь командовал полкой — мрачно-лимонный полковник. Числа теснились в пустых конвертах. Овалы трепетали, перепутав ночной и утренний лай. Полнолуния монет закатывались под диваны. Пятна льнули к новому её платью. Я отстранил нетронутый лист.
На причале смола липла к босым ступням. Мячики прыгали на волнах. Я стоял, смотрел. Бронза копеек текла сквозь неоскудевающие пальцы. Великан-соловей удалялся — ликующий клюв. Небо на щеке, не щёлкал. Поставленная в пятницу точка созревала. Тень моего стола простиралась за Гатчину.
День воздвигал из линз горячие купола. Письмо с лимоном рассеянно читало на веранде чашку чая. Кто этот пишущий ночными болгарскими поездами?..
Гости съезжались на дачу. Буква с чёрными крапинками на жёлтой спинке ползла через страницу. Реактивный гул спугнул курчавые бакенбарды, разлил чай, выскочили с боков два упругих чёрных крыла. Взвилась, возвращаясь в умное небо.